Дочь часовых дел мастера Мортон Кейт
– Она мне писала. Хороший чай. Но вы с ней, конечно, не вели никаких особых разговоров?
– Ты о чем?
– Ну, что-нибудь личное.
– Не глупи. Мы едва парой слов перемолвились.
– Вижу, отпуск не вылечил тебя от хандры. Я просто хотел сказать… – тут он опять не удержался от улыбки, – мы с Китти помолвлены и после войны поженимся. Я думал, она не вытерпит и все тебе расскажет. Мы договорились, что будем молчать, пока война не кончится, а потом скажем – ну, ее отцу и остальным тоже.
Том был так доволен собой в тот миг, так искренне, по-мальчишески счастлив, что Леонард не удержался и сгреб брата в объятия:
– Поздравляю тебя, Том, я так рад за вас обоих.
А три дня спустя брата не стало. Умер от ранения шрапнелью. Точнее, от потери крови, которой истек в долгие ночные часы, пока лежал на ничейной земле между двумя линиями траншей, а Леонард слушал, сидя в окопе. («Помоги мне, Ленни, помоги».) Потом ему принесли вещи брата, все, что осталось от Тома – чемпиона по лазанию через садовую ограду, Тома-везунчика, Тома – всеобщего любимца: надушенное письмо от Китти и старую, истертую серебряную монетку.
Нет, Люси Рэдклифф, конечно, не имела в виду ничего плохого, заводя речь о вине и прощении, но какое бы сродство она ни ощутила между собой и Леонардом, она ошиблась. Да, жизнь – сложная штука. Да, все люди совершают ошибки. Но ошибки ошибкам рознь. Вот и они были по-разному виноваты перед своими погибшими братьями.
Китти начала писать ему во Францию после смерти Тома, Леонард стал ей отвечать, а когда война кончилась и он вернулся в Англию, она пришла однажды вечером в его съемную лондонскую конуру. С бутылкой джина, которую Леонард помог ей выпить: они пили, говорили о Томе и плакали. Когда она ушла, Леонард понял так, что на этом все и кончится. Но оказалось, смерть Тома связала их прочнее, чем они думали. Они были как две луны на орбите его памяти.
Сначала Леонард говорил себе, что просто заботится о Китти в память о брате, и, возможно, он поверил бы в это сам, если бы не тот вечер 1916 года. Но правда была куда сложнее и не делала ему чести, и очень скоро он уже не мог скрывать ее от себя. Оба – и Леонард, и Китти – знали, что из-за своей неверности лишились Тома. Мысль, конечно, совершенно иррациональная – он это понимал, – но от этого не менее верная. Хотя Люси Рэдклифф была права в одном: нельзя жить, изнемогая под грузом такой вины. Им обоим, ему и Китти, надо было оправдать разрушительные последствия их поступка, и они, не сговариваясь, решили считать: то, что они делали той ночью на холме, было любовью.
Они оставались вместе. Связанные виной и болью. Ненавидя причину своей связи, они не находили сил дать друг другу свободу.
О Томе они не говорили, по крайней мере прямо. Но он всегда был с ними рядом. Он был в тонком золотом ободке с сверкающим крошкой-бриллиантом, который Китти носила на пальце правой руки; он был в легком удивлении, с которым Китти иногда глядела на Леонарда, точно ждала увидеть на его месте кого-то другого; он был в каждом темном углу каждой комнаты, в каждом атоме солнечного света под открытым небом.
Да, Леонард, без сомнения, верил в духов.
Леонард подошел к воротам Берчвуд-Мэнор и вошел внутрь. Солнце уже клонилось к горизонту, и тени на лугу перед домом стали удлиняться. Скользнув взглядом вдоль садовой ограды, Леонард встал как вкопанный. В дальнем ее конце, на освещенном солнцем клочке земли под японским кленом, он увидел женщину: та лежала на земле и крепко спала. Долю секунды ему казалось, что это Китти, что она раздумала ехать в Лондон.
Сначала Леонард подумал, что у него начались галлюцинации, но потом понял, что женщина на земле – вовсе не Китти. Это ее он видел сегодня утром у реки: она была половинкой той пары, встречи с которой он избежал на прогулке.
Но теперь он не мог отвести от нее глаз. Пара грубых башмаков аккуратно стояла рядом с ней, и босые ступни в траве показались Леонарду самым эротическим зрелищем, какое он видел в жизни. Он закурил. И подумал, что, должно быть, его притягивает в ней беззащитность. И то, что она вдруг взяла и материализовалась рядом с его домом.
Пока он смотрел на женщину, та проснулась, потянулась, и выражение блаженства осветило ее лицо. В устремленном на дом взгляде были чистота, простота, любовь, и в груди Леонарда что-то заныло в ответ. Вдруг захотелось плакать, как не хотелось с самого детства. Плакать о потерях и безобразии своей жизни, о том, что время нельзя повернуть вспять, что в прошлое не вернешься и не сделаешь так, чтобы случившееся не случалось; плакать о том, что, как бы он ни распорядился отныне своей жизнью, и война, и смерть брата, и годы, протекшие с тех пор впустую, навсегда останутся частью его самого.
– Извините, – окликнула его женщина, поскольку теперь тоже его увидела. – Я нечаянно сюда забрела. Я заблудилась.
Голос звенел как колокольчик, прозрачный и чистый, и ему захотелось подбежать к ней, взять за плечи и, глядя ей прямо в глаза, предупредить, что надо быть осторожнее, потому что жизнь может быть жестокой, и холодной, и беспощадной, и утомительной.
Хотелось сказать ей, что все бессмысленно, что лучшие всегда умирают молодыми, притом из-за всякой ерунды, что мир полон людей, которые пожелают причинить ей боль, и ты никогда не знаешь, что ждет тебя за углом, да и есть ли он впереди, этот угол.
И все же…
Пока он глядел на нее, а она – на дом, что-то в игре света на листьях японского клена над ее головой, в солнечных зайчиках, которые скользили по ней, пронзило его сердце, и он понял, что, по странной логике, именно бессмысленность жизни превращает ее в прекрасный, редкий и удивительный дар. Что, несмотря на жестокость войны – а может быть, как раз благодаря ей, – он по-иному видит теперь мир, в котором словно промыты все краски. Что чем темнее ночь, тем ярче звезды.
Все это он хотел ей сказать, но слова застыли в горле, и он лишь поднял руку и помахал ей – дурацкий жест, которого женщина к тому же не увидела, потому что смотрела в другую сторону.
Он вошел в дом и из окна кухни наблюдал за тем, как она собирала свою сумку и как, в последний раз одарив дом своей головокружительной улыбкой, исчезла в солнечной дали. Он не знал, кто она. Он никогда больше ее не увидит. И все же ему было жаль, что он не признался ей: «Я тоже заблудился». Он сбился с пути, но надежда еще оставалась. Словно птичка, она трепетала крылышками где-то рядом и без устали пела ему одну и ту же песню: если не сдаваться и упорно идти вперед, шаг за шагом, может быть, ты все же придешь домой.
VII
Отец однажды рассказывал мне, что, когда он впервые увидел мою мать в окне дома ее родителей, ему показалось, будто до этого он существовал в полупотемках. И только с ней в его жизнь вошли цвета и краски, а чувства стали ярче, отчетливее, правдивее.
Я была тогда ребенком и приняла слова отца скорее за сказку, чем за чистую монету, но они вернулись ко мне в тот вечер, когда я встретила Эдварда.
Это была не любовь с первого взгляда. Утверждать такое – значит смеяться над любовью.
Это было предзнание. Необъяснимое ощущение того, что случилось нечто необыкновенное. Бывают такие мгновения: они сверкают в потоке обыденной жизни, словно крупинки золота в лотке старателя.
Я уже говорила, что родилась дважды: в первый раз – у отца с матерью, во второй – когда очнулась в комнатах миссис Мак над птичьей лавкой на Литл-Уайт-Лайон-стрит.
Тот раз стал третьим. Но и это еще не все. Правда состоит в том, что с ним началась третья часть моей жизни.
Мое новое рождение состоялось возле Королевского театра на Друри-лейн, теплым вечером 1861 года, когда с моего семнадцатого дня рождения минул месяц. Ровно столько было моей матери, когда я родилась в первый раз, той звездной ночью, в Фулэме, в доме с узким фасадом на берегу реки Темзы.
Конечно, миссис Мак была права, предрекая скорый конец Маленькой Заблудившейся Девочки, равно как и Маленькой Пассажирки, а вскоре она взлелеяла новый план, раздобыла другой костюм, и я, словно вторую кожу, натянула на себя иной образ. И опять все было очень просто: любое театральное фойе после спектакля гудит, словно пчелиный улей. Дамы в ярких пышных платьях, обычная сдержанность мужчин ослаблена с помощью виски и перспективы приятного продолжения вечера; в такой атмосфере особе женского пола с ловкими пальчиками ничего не стоит избавить джентльмена от его ценностей.
Единственной проблемой был Мартин. Я давно уже перестала быть зеленой девчонкой, а он все не мог расстаться с ролью моего надсмотрщика, назначенной ему когда-то в детстве. Теперь он изводил миссис Мак, забивая ей голову россказнями о невероятных бедах, которые, по его мнению, могли приключиться со мной, а то и нашептывал ей – когда думал, что я не слышу, – что другие могут «настроить меня против них»; позже он измыслил-таки способ, позволявший ему всегда совать нос в мою работу. Я спорила, говорила, что он все усложняет, что мне гораздо удобнее одной, но ничего не помогало – куда бы я ни повернулась, я везде натыкалась на его физиономию и взгляд собственника, от которого меня коробило.
Но в тот вечер мне удалось от него оторваться. Представление закончилось, я быстро прошла через фойе к боковой двери и выскользнула в переулок, уводивший прочь от театра. Вечер выдался на славу: глубокий карман моего платья оттягивал приятный груз, и я была довольна. В последнем письме отец сообщал, что после целого ряда неудач предприятие по производству часов, открытое им в Нью-Йорке, почти достигло платежеспособности. Я надеялась, что после плодотворного лета он наконец разрешит мне поднять паруса и отплыть в Америку. Больше девяти лет прошло с тех пор, как он оставил меня у миссис Мак.
Стоя в переулке одна, я размышляла, пойти ли домой коротким путем или прогуляться по людному Стрэнду и еще на пару бумажников увеличить свой улов, и вот в этот момент нерешительности боковая дверь театра распахнулась и вышел Эдвард, застав меня без маски, врасплох.
Такая мгновенная ясность наступает, когда поднимается туман. Я напряглась, ожидание чего-то нового наполнило меня, и все же я нисколько не удивилась: разве мог такой вечер закончиться без нашей встречи?
Он подошел ко мне, протянул руку и коснулся моей щеки – так легко, будто я была бесценным объектом из коллекции отца Бледного Джо. Его глаза внимательно смотрели в мои.
Не могу сказать, как долго мы так стояли, сколько минут или всего лишь секунд протекло, – время утратило всякий смысл.
Чары рассеялись с появлением Мартина, который заорал:
– Держите! Вор!
Я моргнула и сделала шаг назад.
Мартин пустил в ход давно отработанный прием, который мне вдруг показался дешевым и жалким. «Нет, – твердо ответила я, – этот человек не вор».
«Нет, не вор, – подтвердил Эдвард, – а художник, который хочет написать мой портрет».
Мартин, заикаясь, залопотал что-то про молодых леди, «сестру», респектабельность; но Эдвард отвечал прямо. Он честно сказал, к какой семье принадлежит, и обещал прийти со своей матерью в мой дом и представиться моим родителям: пусть они увидят, что он – джентльмен и честный человек и что общение с ним не нанесет вреда моей репутации.
Это предложение застало меня врасплох, а сама мысль о том, будто у меня может быть дом, а также отец и мать, показалась мне настолько причудливой, что, признаюсь, я даже прониклась ею и повела себя как молодая леди, чью скромность необходимо защищать.
И я согласилась, а когда, уходя, он спросил мое имя, то я, зная, что Мартин нас слышит, сказала первое, что пришло в голову.
– Лили, – сорвалось у меня с языка, – меня зовут Лили Миллингтон.
Миссис Мак, которая всегда чуяла барыш за милю, немедленно развила бурную деятельность. Гостиная ее усилиями превратилась в идиллическое домашнее гнездышко обедневшего, но благородного семейства. Новенькую девочку, Эффи Грейнджер, крупную для своих одиннадцати лет, нарядили в черное платье с белым передником – обычную форму горничной, которую Мартин стянул с бельевой веревки где-то в Челси, – и, не без помощи колотушек, обучили выходить к гостям и прислуживать за столом. Мартин и Капитан получили подробные указания насчет того, как играть здоровяка-брата и хворого, но честного отца семейства, а сама миссис Мак превратилась в Любящую Мать Семейства, Переживающего Тяжелые Времена, – роль, которую она исполняла так убедительно, что профессиональные актрисы с Друри-лейн могли бы ей позавидовать.
Когда долгожданный день настал, малышей загнали наверх и заперли со строжайшим наказом не подходить к окнам, так, чтобы ни одна тюлевая занавеска не шелохнулась, а не то… Остальные собрались внизу и стали с волнением ждать, когда же раздастся звонок в дверь.
Наконец вошли Эдвард и его мать, которую миссис Мак потом описывала как женщину с внешностью и повадками иностранки; снимая шляпу, она не смогла удержаться и обвела помещение полным любопытства взглядом. Но какое бы впечатление ни произвели на нее «мистер и миссис Миллингтон» и их жилище, сын явно был ее гордостью и светом ее очей, в него она вложила все свои художественные амбиции; и если он считал, что мисс Миллингтон нужна ему для полноты его художественного видения, значит он получит мисс Миллингтон. А если для этого нужно выпить чаю со странным семейством в странном ковент-гарденском доме, что ж, так тому и быть.
Все время чаепития я сидела в углу дивана, чего не удостаивалась почти никогда, а Эдвард – в другом. Миссис Мак вещала – с интонациями, которые, по ее мнению, приличествовали случаю, – о моих достоинствах и добродетелях.
– Она настоящая христианка, моя Лили. Чистая, как божий день.
– Очень рада это слышать, – сказала миссис Рэдклифф и очаровательно улыбнулась. – И такой она и останется. Отец моего покойного мужа – граф Бичворт, а мой сын – джентльмен самого безупречного поведения. Ручаюсь вам, он будет в высшей степени обходителен с вашей дочерью, и она вернется под отчий кров такой же, какой покинет его.
– Гх-хммм, – провозгласил Капитан, натасканный на роль Не Одобряющего Отца Семейства. («Возникнут сомнения, – наставляла его миссис Мак, – кашляй. И вообще, делай что хочешь, только, заклинаю, ногу не снимай».)
Согласие было наконец получено, сумма названа, принята и тут же выплачена, и это, как заявила миссис Мак, убедило ее в том, что чести ее дочери ничего не угрожает.
А когда я набралась смелости посмотреть Эдварду в глаза, была назначена дата моего первого сеанса позирования.
Студия Эдварда располагалась в дальнем конце сада, за домом его матери в Хэмпстеде, и в первый же день он взял меня за руку, помогая пройти по скользкой от лепестков дорожке.
– Вишня цветет, – сказал он. – Прекрасно, но смертельно опасно.
До тех пор я никогда не встречала художников, а об искусстве могла судить только по книгам, которые читала у Бледного Джо, да по картинам, которые видела в доме его отца. Вот почему, входя в студию Эдварда, я не знала, чего ожидать.
Комната оказалась маленькой, пол устилал персидский ковер, на нем стоял мольберт, развернутый к простому, но изящному креслу. Потолок был из стекла, беленые стены – из дерева; вдоль двух из них тянулось что-то вроде приземистых комодов: сделанные на заказ, они были снабжены полками, на которых стояли широкие ящики. Сверху комоды были сплошь заставлены кувшинчиками с красочными пигментами, бутылочками, где хранились разнообразные жидкости, и горшочками с кистями разных размеров.
Эдвард сразу подошел к печке в дальнем конце комнаты и развел огонь. Сказал, что не хочет, чтобы я замерзла; я должна была сообщить ему, если почувствую холод. Затем он помог мне снять плащ, а когда его пальцы скользнули по моей шее, я ощутила, что кожа у меня просто горит. Он сказал мне, чтобы я села в кресло: сегодня он будет делать эскизы. Я обратила внимание, что дальняя стена комнаты уже увешана карандашными и чернильными набросками.
В моем странном, промежуточном, половинчатом нынешнем существовании я по-прежнему вижу, но сама остаюсь невидимой. Раньше я не понимала, как это важно – обмениваться взглядами, смотреть в глаза другому человеку. Не понимала я и того, как редко дается нам возможность беспрепятственно изучать и рассматривать другого человека без страха быть застигнутыми за этим занятием.
Пока Эдвард изучал и разглядывал меня, я разглядывала его.
Я привыкла к тому, что он постоянно смотрит на меня, и мне стало не хватать его взгляда. А еще я узнала, какой властью обладает тот, на кого смотрят. Стоило мне приподнять или опустить подбородок, совсем чуть-чуть, и я видела отражение этой перемены на его лице. Видела, как он прищуривает глаза, приспосабливаясь к тому, что свет теперь падает иначе.
И вот что еще я знаю наверняка: очень трудно не влюбиться в молодого красивого мужчину, все внимание которого сосредоточено на вас.
В студии не было часов. Времени тоже не было. Текли дни, мы работали там вдвоем, и мир за белеными стенами таял. Был Эдвард, и была я, и порой казалось, будто наша совместная попытка создать что-то новое растворяет даже границы меж нами.
Иногда он задавал вопросы о моей жизни, и те, врываясь в комнату из ниоткуда, нарушали плотную тишину; я отвечала как могла, он слушал и продолжал рисовать. Тонкая морщинка сосредоточенности залегала между его бровями. Поначалу мне удавалось избегать правды в своих ответах, но шли недели, и я начала опасаться, что он видит все мои ухищрения насквозь. Больше того, я стала испытывать новое, беспокойное желание открыться ему.
В такие моменты я старалась потихоньку подтолкнуть разговор к более безопасным вещам, таким как искусство, наука или то, о чем мы говорили с Бледным Джо, – жизнь и время. Эдварда это удивляло: он улыбался, озадаченно сводил брови и, оторвавшись от своего занятия, окидывал меня недоуменным взглядом поверх мольберта. Все это интересует и его, сказал он однажды, и добавил, что как раз недавно написал эссе, где рассуждал о связи между пространствами и людьми, о том, что одни места влияют на людей сильнее других, так как больше говорят настоящему о прошлом.
Эдвард совсем не походил на тех, кого я знала раньше. Когда он говорил, невозможно было не заслушаться. Он целиком отдавался каждому делу, увлечению, интересу. Вскоре я заметила, что думаю о нем, когда его нет рядом, вспоминаю его слова или то, как он, запрокинув голову, весело смеялся над какой-нибудь моей историей, и, если так, придумываю, чем бы еще развеселить его. Я забыла, какими мыслями занимала себя прежде, до знакомства с ним. Он был как музыка, которая порой звучит у нас в голове, меняя ритм пульса; как необъяснимый позыв, который заставляет человека поступать вопреки его собственным суждениям.
Обычно мы были одни – лишь изредка, и то ненадолго, нас прерывали, чтобы принести чай. Иногда наведывалась его мать: ей все время не терпелось заглянуть через плечо сына и оценить, далеко ли он продвинулся. Иногда – горничная. А однажды утром – я уже две недели приходила к Эдварду каждый день – раздался стук, в ответ на его «да» дверь распахнулась, и на пороге показалась девочка лет двенадцати, которая очень осторожно, обеими руками, держала перед собой поднос с чайником.
Она явно волновалась и оттого показалась мне еще милее. Ее нельзя было назвать хорошенькой, но в чертах лица я разглядела силу, недооценивать которую не следовало; а еще она была любопытна – глаза так и бегали по комнате, от меня к Эдварду, от Эдварда к наброскам на стенах. Любопытство было той чертой характера, с которой я ассоциировала саму себя и которая, по правде сказать, всегда казалась мне непременным условием жизни. Какой смысл уныло тащиться вперед, переходя изо дня в день, если этот длинный безрадостный марш не освещен яркими огоньками любопытства? Я сразу догадалась, кто она, и не ошиблась.
– Моя младшая сестра, – сказал Эдвард с улыбкой. – Люси. Люси, это Лили Миллингтон, «La Belle».
Моему знакомству с Эдвардом исполнилось уже шесть месяцев, когда его картина под названием «La Belle» дебютировала на выставке в Королевской академии, в ноябре 1861-го. Мне было сказано прийти в семь, и миссис Мак сбилась с ног в поисках приличествующего случаю платья. Для столь нахально-самоуверенной особы миссис Мак отличалась почти трогательным благоговением перед знаменитостями, которое оказывалось тем глубже, чем отчетливее была перспектива подзаработать на них.
– Наконец-то, – говорила она, застегивая на моей спине ряд перламутровых пуговок от поясницы до шеи. – Разыграешь свои карты как надо, моя девочка, и этот вечер может стать для тебя началом чего-нибудь великого. – И она кивнула в сторону каминной полки, где хранилась ее коллекция cartes de visite[10], изображений членов королевской семьи и других прославленных и выдающихся личностей. – Кто знает, может, даже станешь одной из них.
Мартин, как и следовало ожидать, не разделял ее энтузиазма. Время, которое я проводила, позируя Эдварду, казалось ему потраченным впустую, а мое отсутствие в дневное время он воспринимал как личное оскорбление. Вечерами я иногда слышала, как он ворчит в «зале», жалуясь матери на снижение дневной выручки, но эти доводы не смогли ее тронуть – плата за мои услуги в качестве натурщицы с лихвой покрывала мои воровские заработки, – и он завел другую песню: «рискованно», мол, подпускать меня «так близко к добыче». Однако в курятнике над птичьей лавкой всем заправляла миссис Мак. Меня пригласили на открытие выставки в Королевской академии – одно из самых важных и ярких событий в общественной жизни Лондона, – и я туда пошла, а Мартин поплелся за мной следом.
Я оказалась в просторном зале, наполненном огромной толпой: мужчины были во фраках и в блестящих черных цилиндрах, женщины – в роскошных шелках. Взгляды их обращались ко мне, пока я пробиралась сквозь это теплое, живое море. Воздух был спертым, со всех сторон до меня доносились обрывки разговоров, то и дело прерываемые громкими взрывами смеха.
Я уже почти потеряла надежду найти в этой толпе Эдварда, как вдруг он сам вырос передо мной.
– Вы здесь, – сказал он. – Я ждал вас у другого входа, но, видимо, пропустил.
Он взял меня за руку, и тут же словно замкнулась цепь: электрический ток потек по моему телу. Так непривычно было видеть его здесь, на публике, после полугода добровольного затворничества в студии. Мы с ним говорили тогда о многом, я столько всего о нем узнала, и теперь мне было странно наблюдать его среди хохочущих людей, он как-то не вязался с ними. Иная атмосфера, привычная для него, но совершенно новая для меня, сделала его в моих глазах другим, незнакомым человеком.
Через толпу он повел меня туда, где висела его картина. Конечно, я много раз видела ее в студии, но лишь мельком, и ничто не подготовило меня к тому эффекту, который она производила здесь, на стене, выставленная на всеобщее обозрение. Но его взгляд был устремлен на меня, а не на картину.
– Что вы о ней думаете?
Едва ли не впервые в жизни я не находила слов. Картина была удивительной. Цвета такие насыщенные, а моя кожа почти светится: казалось, прикоснись к ней, и почувствуешь тепло. Он поместил меня в центр холста: распущенные волосы волнами падают на плечи, взгляд устремлен прямо на зрителя, а выражение лица такое, будто с моих губ только что слетело признание, повторить которое нельзя. Но и это еще не все, образ скрывал за собой нечто большее. В этом прекрасном лице – куда прекраснее моего настоящего – Эдвард увидел ранимость и передал ее, отчего вся картина приобрела законченность и глубину.
Но не только лицо, запечатленное на картине, лишило меня тогда дара речи. «La Belle» – это капсула времени. Каждый мазок краски, каждый гран пигмента хранит слова и взгляды, которыми мы с Эдвардом обменивались за работой; в ней звучит наш смех, в ней живут те мгновения, когда он подходил ко мне и нежно касался моего лица, поворачивая его к свету. И каждая его мысль, и каждое соприкосновение наших умов в той уединенной студии в дальнем конце сада. Лицо «La Belle» – это тысячи тайн, из которых сплетена история, полностью ведомая лишь Эдварду и мне. Вот почему, когда я увидела ее на стене в том зале, полном шумных незнакомцев, у меня перехватило дыхание.
Но Эдвард ждал моего ответа, и я сказала:
– Она…
Он сжал мою руку:
– Правда?
Тут Эдвард извинился, сказав, что увидел мистера Рёскина, и пообещал скоро вернуться.
Я все еще смотрела на картину, когда рядом со мной встал высокий красивый мужчина.
– Что вы думаете? – спросил он, и я решила, что он обращается ко мне. Я снова попыталась найти слова, но ему ответила другая женщина. Оказалось, она стояла возле него, только с другой стороны: невысокая, изящная, с золотистыми волосами и маленьким ротиком.
– Картина хороша, как всегда, – сказала она. – Вот только меня удивляет, как он не устает подбирать натурщиц с помойки.
Мужчина расхохотался:
– Ну вы же знаете Эдварда! У него всегда был своеобразный вкус.
– Из-за нее картина смотрится дешево. Посмотрите, как она смотрит на нас в упор: никакого стыда, никакого класса… А эти губы! Я так мистеру Рёскину и сказала.
– И что же он ответил?
– Он был готов согласиться со мной, правда, добавил, что, на его взгляд, Эдвард как раз такого эффекта и добивался. Что-то насчет контраста – невинность окружающей обстановки и опытность женщины.
Я съежилась каждой клеточкой своего тела. Мне захотелось исчезнуть. Зря я сюда пришла, это была ошибка; теперь я видела это ясно. Мартин был прав. Меня заворожила энергия, исходившая от Эдварда. И я забыла об осторожности. Решила, что мы с ним партнеры в одном предприятии. Надо же было свалять такого дурака.
Щеки горели от стыда, мне хотелось скрыться. Я оглянулась, прикидывая, трудно ли добраться до выхода. Комната была полна народу, люди, тесно прижатые друг к другу, курили и болтали, от табачного дыма и запаха одеколона было трудно дышать.
– Лили. – Эдвард вернулся, раскрасневшийся от возбуждения. И тут же: – Что с вами? – При взгляде на меня: – Что случилось?
– А вот и ты, Эдвард! – воскликнул тот рослый красавец. – А я-то думал, куда ты запропастился? Мы тут любуемся твоей «La Belle».
Послав мне взгляд поддержки и ободрения, Эдвард обернулся к другу, который, ухмыляясь, уже хлопал его по плечу. Положив руку мне на талию, он мягко, но уверенно подтолкнул меня вперед.
– Лили Миллингтон, – сказал он, – это Торстон Холмс, член Пурпурного братства и мой хороший друг.
Торстон взял мою руку и слегка скользнул по ней губами:
– Так, значит, это вы та самая Лили Миллингтон, о которой мы столько слышали. – Он посмотрел на меня в упор, и в его взгляде я прочла недвусмыленный интерес. Те, чье детство проходит в темных переулках позади Ковент-Гардена и на сырых улицах близ Темзы, рано учатся распознавать такие взгляды. – Очень приятно познакомиться с вами наконец. А то спрятал вас от всех и не делится.
И тут женщина с волосами цвета меда протянула мне свою холодную кукольную ручку и сказала:
– Вижу, мне придется представиться самой. Я мисс Фрэнсис Браун. Будущая миссис Эдвард Рэдклифф.
Заметив, что Эдвард увлекся беседой с очередным гостем, я извинилась, не обращаясь ни к кому в отдельности, сделала шаг в сторону и стала пробираться через толпу к выходу.
Покинуть душный зал было облегчением, и все же, скользнув за темный полог прохладной ночи, я невольно почувствовала, что за мной закрылась не одна дверь. Манящий мир творчества и света остался позади, впереди ждали сумрачные, унылые закоулки моего прошлого.
Углубившись как раз в такой вот закоулок и заодно в такие вот мысли, я вздрогнула, ощутив, как чья-то рука стиснула мое запястье. Я обернулась, ожидая увидеть Мартина, который весь вечер ошивался на Трафальгар-сквер, но это оказался друг Эдварда с выставки, Торстон Холмс. Совсем недалеко грохотал вечерний Стрэнд, но здесь, в этом переулке, были только мы, не считая спавшего в канаве бродяги.
– Мисс Миллингтон… – начал он. – Вы так внезапно нас покинули. Я забеспокоился, уж не заболели ли вы.
– Нет, со мной все хорошо, спасибо. В комнате было очень жарко – мне захотелось на воздух.
– Да, тем, кто не привык к обществу, может показаться тяжело. Но молодой леди небезопасно ходить здесь в одиночку. Кто знает, что подстерегает в ночи.
– Очень любезно с вашей стороны.
– Позвольте мне пригласить вас куда-нибудь для восстановления сил. Здесь неподалеку я знаю очень уютные комнаты, и квартирная хозяйка – дама понимающая.
Я сразу поняла, что это за восстановление сил.
– Нет, благодарю. Не смею вас задерживать, приятного вам вечера.
Тут он шагнул ближе, положил руку мне на талию, обхватил и рывком притянул меня к себе. Другой рукой он достал из кармана две золотые монеты и, зажав их между пальцами, показал мне:
– Обещаю, что вы с пользой проведете время.
Я посмотрела ему прямо в глаза и не опустила взгляда:
– Как я уже сказала, мистер Холмс, мне хочется подышать воздухом.
– Что ж, как пожелаете. – Он снял с головы цилиндр и коротко поклонился. – Доброй ночи, мисс Миллингтон. До скорой встречи.
Случай был не из приятных, но в тот момент меня занимали другие мысли, куда более печальные. Возвращаться к миссис Мак не хотелось, и я, со всеми предосторожностями, чтобы не попасться на глаза Мартину, отправилась в то единственное место, куда меня тянуло.
Если Бледный Джо и удивился, увидев меня, то ничем этого не выдал: просто вложил закладку между страницами книги, которую читал, и закрыл ее. Мы с ним долго предвкушали тот момент, когда картину представят зрителям, и теперь он ждал от меня торжествующего рассказа о великом событии. Вместо этого, едва открыв рот, я зарыдала – я, не плакавшая с того самого утра, когда пришла в себя в доме миссис Мак и обнаружила, что отца нет рядом.
– В чем дело? – спросил он с тревогой. – Что произошло? Тебя кто-то обидел?
Я отвечала: нет, ничего такого. И вообще, я сама не знаю, почему плачу.
– Тогда начни с самого начала и расскажи, как все было. Может быть, послушав тебя, я сам скажу, о чем ты плачешь.
Так мы и сделали. Сначала я рассказала о картине: о том, как я стояла перед ней и стеснялась себя. Стеснялась потому, что образ, созданный Эдвардом в студии под стеклянной крышей, оказался чем-то гораздо большим, чем я. От той женщины исходил свет; мелкие заботы будничной жизни были ничем рядом с ней; и все же художник смог уловить ранимость и надежду, увидеть за маской женщину.
– Значит, ты плачешь, глубоко пораженная красотой произведения искусства.
Но я помотала головой, потому что знала: дело не в этом.
И рассказала о том высоком красавце, который стоял рядом со мной на выставке, и о хорошенькой женщине с волосами цвета меда и маленьким ртом, и о том, что они говорили и как смеялись.
Тогда Бледный Джо вздохнул и произнес:
– Значит, ты плачешь из-за обидных слов, которые сказала о тебе та женщина.
Но я опять помотала головой, так как никогда не заботилась о том, что скажут или подумают обо мне те, кого я не знаю.
И тогда я стала рассказывать, как, слушая их, я вдруг поняла, в какое кричащее платье нарядила меня миссис Мак для этой выставки. Сначала оно показалось мне необыкновенным – жатый бархат и тонкая кружевная оторочка по краю декольте, – но уже на выставке я поняла, что это вульгарная безвкусица.
Бледный Джо нахмурился:
– Уж не хочешь ли ты сказать, что плакала из-за платья?
Я ответила ему, что дело, конечно, не в платье, скорее в том, что, оказавшись в выставочном зале, я ощутила себя вульгарной и неуместной, и от этого вдруг разозлилась на Эдварда. Я доверилась ему, а он меня предал, разве нет? Он приучил меня к себе, к своему миру, льстил мне своим безраздельным вниманием – о, его глаза, такие глубокие, темные, неотрывно смотрящие на меня, складка его губ, когда он сосредоточивался на работе, намек на потребность во мне – да, и это тоже, разве я могла такое придумать? – и все это лишь для того, чтобы выставить меня на посмешище в зале, набитом людьми, совсем не такими, как я; которые сразу видят разницу между мной и собой. Когда он пригласил меня на открытие в качестве своей гостьи, я подумала… ну, в общем, я ошиблась. И конечно, оказалось, что у него есть невеста – та самая хорошенькая женщина с мелкими чертами лица, в красивом платье. Он должен был предупредить меня о ней, дать мне время подготовиться, чтобы я пришла в подобающем настроении и наряде. А он обманул меня, провел, и поэтому я не хочу его больше видеть.
Бледный Джо смотрел на меня с теплотой и печалью, и я вдруг поняла, что он сейчас скажет. Что мне некого винить в своей ошибке. Что я сама сглупила, а Эдвард ничего мне не обещал и ничего не должен. Меня наняли для дела и заплатили за работу сполна: я позировала за деньги для картины, которая теперь выставляется в Королевской академии художеств.
Но ничего подобного Бледный Джо говорить не стал. Он только обнял меня обеими руками и объявил:
– Бедняжка Берди. Ты плачешь потому, что ты влюблена.
Оставив Бледного Джо, я торопливо пошла по темным улицам Ковент-Гардена, где из клубов высыпали раскрасневшиеся от еды и возлияний мужланы, из окон полуподвалов неслись пьяные песни, а сигарный дым мешался с не развеявшимися до конца дневными запахами животных и гниющих фруктов.
Мои длинные юбки шелестели по булыжной мостовой, и, повернув на Литл-Уайт-Лайон-стрит, я подняла голову и увидела между крышами расплывчатую, точно в дымке, луну; звезд не было – их скрывал серый лондонский смог. Открыв своим ключом дверь птичьей лавки, я на цыпочках, чтобы не разбудить, не дай бог, пернатых, спавших под тряпичными саванами, поднялась по лестнице на второй этаж. Я уже шла по коридору, когда из темной кухни вдруг раздался голос:
– Так-так, гляди-ка, кого к нам занесло.
Я увидела Мартина: он сидел за столом, перед ним стояла открытая бутылка джина. Тусклый клин лунного света падал на него из подслеповатого оконца, оставляя половину лица в тени.
– Думаешь, ты такая умная, раз заставила меня побегать? Из-за тебя я потерял целый вечер. В театре в одиночку не поработаешь, вот и пришлось торчать под чертовой Нельсоновой колонной, смотреть, как эти хлыщи ходят туда-сюда. Что я скажу завтра Капитану и ма, когда они захотят знать, почему я не приволок обещанные монеты, а?
– Я не просила ждать меня, Мартин, и впредь буду очень признательна, если ты не станешь этого делать.
– Признательна, говоришь, вот как? – Он засмеялся, но смех прозвучал невесело. – Да уж ты-то будешь признательна, как же. Ты же у нас теперь настоящая маленькая леди. – Он оттолкнул стул и подошел к двери, где стояла я. Взяв меня двумя пальцами за подбородок и приблизившись ко мне так, что я ощутила его дыхание на своей шее, он спросил: – А знаешь, что сказала мне ма в первый же день, как ты появилась у нас? «Твое дело – присматривать за новой сестренкой, Мартин. И помни, с ней одним глазком не обойтись. Придется тебе глядеть в оба глаза». И ма не ошиблась. Я же вижу, как они на тебя пялятся, мужики. И мысли их тоже знаю.
Я слишком устала, чтобы продолжать этот бессмысленный спор, который мы вели уже не в первый раз. Хотелось поскорее подняться к себе наверх и запереться, чтобы в одиночестве подумать над словами Бледного Джо. Мартин смотрел на меня с вожделением, а я испытывала к нему отвращение и в то же время жалость, ведь его жизнь была монотонна, как пустая палитра. Ее рамки были определены еще при рождении Мартина и с тех пор не сдвинулись ни на йоту. Его пальцы продолжали сжимать мое лицо, но я тихо сказала:
– Напрасно ты беспокоишься, Мартин. Картина дописана. Я дома. Мир опять такой, каким был раньше.
Наверное, он ждал, что я буду спорить, – но пришлось проглотить то, что он готовился сказать. Медленно поморгав, он кивнул.
– Вот и не забывай, – сказал он, – не забывай, что твое место здесь, с нами. Ты не одна из них, что бы там ни вбивала тебе в голову ма, когда учует запах добычи. Все это только для отвода глаз, ясно? Ты пожалеешь, если забудешь об этом, и тебе некого будет винить.
Наконец он меня отпустил, и я заставила себя улыбнуться. Но когда я уже повернулась, чтобы уходить, он протянул руку, поймал меня за запястье и притянул к себе:
– Красивая ты в этом платье. Настоящая красивая женщина. Такая вся взрослая.
В его словах звучала угроза, и я сразу представила себе, как испугалась бы любая девушка, столкнись она с подобным приставалой на улице, как облилась бы холодным потом при виде его немигающих глаз, его оскала, его плохо скрытых намерений; да и мудрено было бы не испугаться. Но я хорошо знала Мартина. Пока его мать жива, он меня и пальцем не тронет. Слишком многое в ее предприятии зависело от меня. Поэтому я сказала:
– Я устала, Мартин. Уже поздно. Завтра у меня много работы, пора спать. Вряд ли ма понравится, если завтра мы оба будем ползать, как сонные мухи, а не дело делать.
При первом же упоминании о миссис Мак его хватка ослабла, и я, воспользовавшись этим, высвободилась и убежала к себе наверх. Не зажигая тростниковой свечи, я немедленно стянула с себя злополучное бархатное платье и, вешая его на дверь, постаралась расправить юбки так, чтобы они заслонили замочную скважину.
В ту ночь я не спала, думая о том, что сказал мне Бледный Джо, и заново переживая каждую минуту, проведенную в студии с Эдвардом.
– А он тоже тебя любит? – спросил меня Джо.
– Наверное, нет, – сказала я. – Ведь у него есть невеста.
Бледный Джо ответил мне терпеливой улыбкой.
– Ты знаешь его уже не один месяц. Вы много разговаривали. Он рассказывал тебе о своей жизни, о том, что он любит и чего не любит, о своих страстях и устремлениях. И вот сегодня вечером ты узнаешь, что он, оказывается, помолвлен.
– Да.
– Берди, будь я помолвлен с женщиной, которую люблю, об этом знал бы даже метельщик, посыпающий мостовые золой во время снегопада. Отсюда и до самой Москвы не осталось бы и пары свободных ушей, которым я не нашептал бы ее имя. Конечно, я не могу с уверенностью сказать тебе, любит он тебя или нет, но одно я знаю точно: он не любит ту женщину, с которой ты повстречалась сегодня.
Заря едва занялась, когда в дверь на первом этаже тихонько постучали. По улицам Ковент-Гардена к рынку уже вовсю катили тележки и тачки, туда же спешили женщины с корзинками фруктов на головах, и я решила, что это стучит ночной сторож. У них с миссис Мак был договор: совершая свой утренний обход улиц и каждые полчаса тряся погремушкой, чтобы люди узнавали время, он останавливался у нашей двери и несколько раз ударял в нее молотком – вставать, мол, пора.
Однако этот стук был не таким громким, как всегда, и, услышав его во второй раз, я поднялась с кровати, отвела в сторону занавеску и выглянула в окно.
Но у двери стоял не сторож в широком пальто и шляпе с висячими полями. Это был Эдвард, в том же пальто и шарфе, что и накануне вечером. Сердце у меня подпрыгнуло, и после секундной заминки я приоткрыла окно и громким шепотом спросила:
– Что вы здесь делаете?
Он отступил на шаг, поднял голову, высматривая, откуда раздается мой голос, и тут же едва не угодил под тележку, которую цветочница толкала перед собой посреди улицы.
– Лили, – сказал он, и его лицо просветлело при виде меня. – Лили, спустись ко мне.
– Что ты здесь делаешь?
– Спустись, мне нужно с тобой поговорить.
– Но солнце едва встало.
– Понимаю, но я не могу заставить его двигаться быстрее. Я провел здесь всю ночь. Выпил столько кофе с того прилавка на углу, сколько иному за жизнь не одолеть, и не могу больше ждать. – Положив руку на сердце, он добавил: – Спускайся, Лили, а не то мне придется залезть к тебе.
Я торопливо кивнула и стала одеваться, так поспешно, что с трудом попадала пуговицами в петли и проделала дырку в чулке. На шпильки и расчески времени уже не было, и я побежала вниз, торопливо, чтобы никто меня не опередил.
Внизу я открыла задвижку, распахнула дверь, и, когда мы, стоя по разные стороны порога, взглянули друг другу в глаза, я поняла, что Бледный Джо говорил правду. Мне столько всего нужно было Эдварду рассказать. О моем отце, о миссис Мак, о Маленькой Заблудившейся Девочке, о Бледном Джо. Мне хотелось сказать, что я его люблю, что вся моя жизнь до встречи с ним была лишь эскизом, карандашным наброском, предваряющим главное. Мне хотелось назвать ему мое настоящее имя.
Но для этого надо было найти слова, много слов, а я не знала, с чего начать, и тут подле меня появилась миссис Мак в домашнем халате, криво повязанном на обширном животе, с помятым со сна лицом.
– Что это у вас тут? Что вы здесь делаете в такую рань?
– Доброе утро, миссис Миллингтон, – сказал Эдвард. – Прошу у вас прощения за столь раннее вторжение.
– Еще даже не рассвело.
– Я понимаю, миссис Миллингтон, но дело не терпит отлагательств. Я должен признаться вам, что испытываю глубочайшее восхищение вашей дочерью. Картина «La Belle» была продана вчера вечером, и мне необходимо договориться с вами о том, чтобы мисс Миллингтон позировала для нового полотна.
– Боюсь, это невозможно, – сказала миссис Миллингтон и шмыгнула носом. – Моя дочь нужна мне здесь. Без нее мне придется доплачивать горничной за дополнительную работу, а я, мистер Рэдклифф, женщина хотя и почтенная, но не богатая.
– О, разумеется, я выплачу вам компенсацию, миссис Миллингтон. Работа над следующим полотном займет, вероятно, больше времени, чем над этим. Прошу вас принять двойную оплату против той суммы, что я заплатил вам в прошлый раз.
– Двойную?
– Да, если вас это устроит.
Миссис Мак в жизни не отказывалась от денег, особенно если те сами плыли ей в руки, но, надо признать, нюх на поживу у нее был отменный.
– Вряд ли двойной оплаты будет достаточно. Нет, определенно недостаточно. Вот если бы вы предложили тройную?..
Мартин, которого я заметила только что, тоже спустился вниз и наблюдал за происходящим из глубины неосвещенной лавки.
– Миссис Миллингтон, – сказал Эдвард, твердо глядя мне в глаза, – ваша дочь – моя муза, моя судьба. Я заплачу столько, сколько вы сами сочтете достаточным.
– Ну что ж. Думаю, на четверной цене мы сговоримся.
– Согласен. – И только тогда он улыбнулся мне. – Тебе нужно забрать что-нибудь отсюда?
– Нет.
Я попрощалась с миссис Мак, и он, взяв меня за руку, повел по улицам Севен-Дайелз на север. Мы заговорили не сразу, но что-то между нами переменилось. Точнее, то, что было между нами уже давно, наконец получило подтверждение.
Когда мы покидали Ковент-Гарден и Эдвард поглядел на меня через плечо, я поняла, что пути назад уже не будет.
Джек вернулся, и кстати: кости прошлого так аппетитны, что, если меня не оторвать от этого занятия, я буду глодать их всю ночь.
Ах, любовь нельзя забыть.
Да, много времени прошло с тех пор, как Джек вышел из дому с тяжкой думой на челе и с фотоаппаратом через плечо. Сгустились сумерки, и со всех сторон нас обступают лиловые ночные тени.
В старой пивоварне он подключает фотоаппарат к компьютеру, и картинки стремительно перетекают на экран. Я вижу каждую. Он времени даром не терял: снова кладбище, роща, луг, перекресток в деревне, еще что-то – видны только текстура и цвет, сразу не разберешь, что тут такое. Но реки ни на одном снимке нет.
В душе шумит вода; его одежда кучкой лежит на полу; ванная полна пара. Надо полагать, он уже задумывается об ужине.