Весна народов. Русские и украинцы между Булгаковым и Петлюрой Беляков Сергей
На самом же деле митрополита Андрея арестовали не как еретика или ренегата, а как вождя мазепинцев, самого главного украинца, которого следовало изолировать от общества. С течением времени российские власти только укрепились в своих подозрениях относительно Шептицкого. Уже в 1916 году в их руки попал проект создания украинского государства, который отец Андрей подготовил еще летом 1914-го. Если Германия и Австро-Венгрия победят, то Украина станет новым государством, созданным «в духе козацких традиций», но «под протекторатом Вены». Во главе этой новой державы станет один из представителей рода Габсбургов. В Украине будет и своя Украинская православная церковь, независимая от Святейшего синода и очищенная от «московских влияний». С епископских кафедр изгонят всех русофилов, на их место поставят украинцев: «Таким образом, единство Украинской церкви будет сохранено или возобновлено, но будет решительно и фундаментально проведено размежевание с Российской церковью»[360].
Император Николай II, ознакомившись с «меморандумом» Шептицкого, написал: «Какой мерзавец!»[361]
Конец русского Львова
1
После взятия Перемышля Восточная Галиция, казалось, уже прочно была закреплена за Россией. Население или радовалось, или не показывало вида, смирившись со своей участью. На улицах Львова, Тарнополя, Самбора следили за порядком русские городовые. Мальчишки на улицах продавали «Новое время» и «Биржевые ведомости». Вместо исчезнувших украинских вывесок появились русские: «Петроградский базар», «Киевская кофейня»[362].
Уже не только один Владимир Бобринский, но и другие не имевшие военных чинов депутаты Государственной думы зачастили в новое генерал-губернаторство. Приехал председатель Государственной думы Михаил Родзянко. Побывал в Галиции и его коллега по Думе и партии октябристов Александр Гучков. Александр Иванович был человеком отчаянной смелости (добровольцем воевал на Англо-бурской войне, не раз дрался на дуэлях) и считался в Думе экспертом по военным делам. Ему положение дел в Галиции и на Юго-Западном фронте представлялось очень прочным: «Я должен заметить, что наше военное положение, которое мы сейчас занимаем на Карпатах, вполне удовлетворительно и не вызывает никаких опасений»[363].
Обер-прокурор Синода Саблер даже присмотрел себе во Львове недвижимость. Он обратился к протопресвитеру русской армии отцу Георгию с просьбой: «Нам бы хоть бы два-три домика дали… реквизировали. Я буду просить об этом Верховного, а вы мне помогите»[364]. А эти «домики» располагались в весьма престижном районе города, недалеко от храма Святого Юра – архикафедрального собора греко-католиков. «Налетели на закордонную Украину за славными русскими героями-орлами русские вороны и давай всё там по-вороньему устраивать»[365], – писал епископ Никон (Бессонов), прежде долго служивший в епархиях Юго-Западного края.
В апреле 1915-го в Галицию приехал император Николай II. Посетил Перемышль, Самбор и Львов. Львов ему понравился. И не удивительно. Бравые русские солдаты выстроились по сторонам широких (по тем временам) проспектов и площадей – Соборной, Галицкой, Рынка. С фасада дворца Корнякта на новых хозяев города смотрели каменные рыцари. Лев святого Марка над входным порталом Венецианской камяницы будто удивленно повернул голову. Фигуры Мадонны, Марии Магдалины, святого Мартина и святого Станислава светлели над высоким первым этажом Черной камяницы. Даже здание пожарной части в богатстве декора соревновалось с дворцами польских аристократов – Любомирских и Потоцких – и с древними львовскими камяницами[366], построенными еще в эпоху ренессанса.
Большой купол доминиканского костёла невольно заставлял прохожих поднять глаза, чтобы рассмотреть пышный декор массивного, величественного и в то же время изящного здания. Нарядный храм Святого Юра (Георгия) больше напоминал дворец богатого и легкомысленного аристократа XVIII века, чем греко-католический кафедральный собор. Построенный почти перед самой войной неоготический костёл Святой Эльжбеты разрезал облачное львовское небо сразу тремя шпилями. Над ратушей реял трехцветный русский флаг. Толпы благодарных жителей приветствовали государя: «Город производит очень хорошее впечатление, напоминает в небольшом виде Варшаву, но с русским населением на улицах»[367]. Власти постарались придать столице Восточной Галиции новый облик: «Русифицированный Львов распластывается с холопской угодливостью. Городовые, газетные киоски, гостиничные лакеи плещут избытком патриотической ретивости. Улицы переполнены полицейскими, матерной бранью <…>. Много погон, аксельбантов и звякающих шпор. Много автомобилей и шелка. Всюду искательные слова и зазывающие улыбки»[368], – вспоминал военный врач Лев Войтоловский.
Воодушевленный император прочел с балкона генерал-губернаторской резиденции декларацию о воссоединении бывшей «подъяремной Руси» с Россией: «Да будет единая, могучая и нераздельная Русь. Ура!» – так император завершил свою речь. Ему кричали в ответ «ура». Православные епископы служили обедню в униатских храмах. Словом, все шло замечательно.
В Перемышле императору показали укрепления, разбитые русской артиллерией. Казалось, они больше никогда не понадобятся. Николай II осматривал трофейные австрийские пушки: «…сотни громадных крепостных австрийских орудий, снятых с мест и уложенных, как покойники, рядами на земле – все это производило огромное впечатление»[369].
Император побывал в штабе 8-й армии (он располагался тогда в городе Самборе), где наградил солдат георгиевскими крестами, а Брусилова – погонами и золотым аксельбантом генерал-адъютанта. Позднее, уже на пути в Россию, он наградит и главнокомандующего. Великий князь Николай Николаевич получит Георгиевскую саблю с бриллиантами и надписью «За освобождение Червонной Руси»[370].
Довольный Николай II вернулся во Львов на автомобиле. Там он пересел на свой личный поезд и навсегда покинул пределы Галиции. Пройдет немногим больше месяца, и почти всю Галицию снова займут австрийские войска.
2
Зимой 1915-го немцы разбили русскую армию в Августовском лесу (между городом Августовом и Гродно), целый корпус генерала от артиллерии П.И.Булгакова попал в плен. Северо-Западный фронт перешел к обороне. Но Ставка вовсе не хотела полностью отказаться от наступательных действий и запланировала новый удар по Австро-Венгрии – через Карпаты. Его сторонниками были и начальник Генерального штаба Николай Николаевич Янушкевич, и командующий Юго-Западным фронтом Николай Иудович Иванов. Иванова тогда поддержал честолюбивый Брусилов: в случае успеха лавры доставались его армии. Если бы русские войска преодолели горы и вышли на Венгерскую равнину, само существование Австро-Венгрии могло оказаться под угрозой.
Но вот беда, русские войска не были подготовлены для войны в горах. Многие солдаты в жизни не видели гор и не были обучены воевать в таких условиях. Одно время они просто замерзали, потому что им вовремя не подвезли зимнее обмундирование: считалось, что оно нужнее войскам Северо-Западного фронта, хотя зима в южной Прибалтике теплее, чем в Карпатах. И чему только обучались в академии русские интенданты?
Отбив неудачное и плохо организованное контрнаступление австрийцев, русские войска перешли в наступление. Одно из самых кровопролитных за всю историю Восточного фронта сражений развернулось в Карпатах. Русским противостояли не только австрийцы, но и немцы из Южной армии Александра фон Линзингена. Жестокие бои шли в заснеженных хвойных лесах, среди громадных вековых елей, на обледенелых склонах горных вершин: «…у подножий гор ревели пушки, пылали леса, а черный дым растягивался змеем по синему небу, ища щелей в лазури, чтобы где-то там смыть с себя сажу и кровь»[371].
Русские упорно штурмовали занятые австрийцами высоты и перевалы. Николай Иванов и Владимир Драгомиров, сменивший Алексеева на посту начальника штаба фронта, нарушили давний закон войны. Вместо того чтобы сконцентрировать силы в направлении главного удара, они растянули наступающие русские войска тонкой линией на громадном пространстве. Артиллерии не хватало снарядов, пехоте – патронов. У русских артиллеристов порой оставалось по десять снарядов в день на орудие. Десять выстрелов против сотен немецких и австрийских. На Унгварском (Ужгородском) направлении действовала оперативная группа генерал-лейтенанта Каледина. Австрийцы остановили ее интенсивным огнем с господствующих высот. Тогда Брусилов бросил в бой свой резерв – 4-ю «железную» бригаду генерал-майора Деникина. «Весь путь, пройденный моими стрелками, обозначался торчащими из снега неподвижными человеческими фигурами с зажатыми в руках ружьями, – вспоминал Деникин. – Они – мертвые, застыли в тех позах, в которых их застала вражеская пуля во время перебежки. А между ними, утопая в снегу, смешиваясь с мертвыми, прикрываясь их телами, пробирались живые навстречу смерти»[372]. Русские ценой больших потерь сбили австрийцев с позиций и продвинулись вперед. Деникин получил орден Св. Георгия 3-й степени.
Многодневные кровопролитные сражения развернулись за прежде никому не известные селение Козювка (Козево) и гору Маковка (укр. Макiвка). При обороне Маковки особенно отличился легион украинских сечевых стрельцов. Причем потери стрельцов в этом сражении были относительно невелики (немногим более 50 человек), а урон наступающим русским войскам они нанесли большой. В конце концов в лунную ночь на 21 апреля (4 мая) солдаты Самарского и Каспийского пехотных полков атаковали Маковку и после трех часов боя, «с нашей стороны исключительно штыкового»[373], всё же выбили противника с ее вершины, а затем зачистили окрестности.
Героизм русских войск изумляет. При наступлении нужно иметь трехкратный численный перевес, а на Маковке австрийцев было больше, чем наступавших русских. Но удивляет и другое. «Отличительной чертой действий русской пехоты была работа одним лишь холодным оружием»[374], – пишет современный русский историк В.Б.Каширин. Но это же не суворовские походы! Не восемнадцатый век! Вдумаемся: в штыки – на австрийские пулеметы, минометы и бомбометы, на окопавшуюся пехоту, вооруженную скорострельными винтовками Манлихера. И патронов австрийцы и немцы не жалели. На Маковке австрийцы использовали даже запрещенные в то время разрывные пули[375]. Русским войскам бои за Маковку стоили 3172 убитых раненых. Австрийцы потеряли около 3006, преимущественно пленными[376]. Но жертвы оказались напрасны. Через несколько дней после победы Маковку пришлось оставить.
Генерал Брусилов в своих мемуарах будет славить героизм русских солдат. Они сражались «в горах зимой, по горло в снегу, при сильных морозах, ожесточенно дрались беспрерывно день за днем, да еще при условии, что приходилось беречь всемерно и ружейные патроны, и, в особенности, артиллерийские снаряды. Отбиваться приходилось штыками, контратаки производились почти исключительно по ночам, без артиллерийской подготовки и с наименьшею затратою ружейных патронов, дабы возможно более беречь наши огнестрельные припасы»[377]. Солдатам слава, а вот генералов, которые наступают без артиллерийской подготовки, заставляют солдат беречь патроны и отправляют их в штыковые атаки на укрепленные позиции противника, следовало бы судить военным трибуналом.
Но что требовать от Брусилова или даже Иванова, когда сам главнокомандующий великий князь Николай Николаевич только разводил руками и бессильно возмущался: «Я жду эшелоны с боеприпасами. Они же присылают мне эшелоны со священниками!» Едва ли не самый решительный из русских полководцев того времени, он не нашел ничего лучшего, чем жаловаться французскому посланнику Морису Палеологу[378].
Тем не менее русское наступление продолжалось до конца апреля (начала мая по новому стилю) 1915 года. Отдельные части уже перешли на западные (относительно пологие) склоны Карпат, где вместо елей росли буковые леса и ореховые рощи. Венгры, немцы, поляки, украинцы еще дрались крепко, но чехи и словаки не хотели погибать за императора Франца, предпочитая русский плен героической смерти на русских штыках. Сдавались целыми ротами и даже полками. 28-й Пражский пехотный и 36-й Младоболеславский полки капитулировали почти в полном составе, 21-й Чаславский и 13-й Оломоуцкий – большей частью[379].
Казалось, еще немного, и четыре русские армии выйдут на оперативный простор. Нужны были только резервы, чтобы нанести последний, решающий удар, которого Императорская и королевская армия уже не выдержит. А резервов не было. Пополнения в армию поступали, однако новобранцы были совсем не обучены, и вооружить их было нечем, потому что боеприпасов не хватало и боевым частям. Новобранцев отправляли в ближний тыл, где они отъедались жирными щами и солдатской кашей. На фронте от них толку все равно не было.
3
Начальник австрийского генштаба фельдмаршал Конрад фон Гётцендорф разработал план контрнаступления в Западной Галиции, но осуществить его смог только при помощи немцев. Собственных сил не хватало. Немцы весной 1915 года осознали, что их главный союзник стоит на грани катастрофы. В распоряжение фон Гётцендорфа передали целую новую армию, укомплектованную элитными немецкими частями и хорошо оснащенную артиллерией. Ее возглавил один из лучших немецких генералов Август фон Макензен, а начальником штаба стал полковник Ганс фон Сект. Артиллерией командовал подполковник Брухмюллер, который впервые на Восточном фронте решил применить тактику огневого вала. 1 мая 1915 года немцы начали наступление между городом Тарнув и местечком Горлице. Удар пришелся на 3-ю армию Радко-Дмитриева, болгарского генерала на русской службе. Немцы сконцентрировали такую огневую мощь, какой еще не видели ни в Галиции, ни в Восточной Пруссии: 610 орудий, в том числе тяжелых крупповских гаубиц и сверхтяжелых мортир «Шкода». Часть снарядов была наполнена хлорином, после разрыва кроме осколков и ударной волны возникало облако ядовитого газа. У русских войск снарядов для тяжелой артиллерии не хватало[380], отвечать было нечем: «Жалкой детской хлопушкой кажется наша артиллерийская пальба рядом со зловещим грохотом этих потрясающих взрывов. Снаряды летят по воздуху с таким страшным гудением и рвутся с такой ужасной силой, что об их направлении можно судить по звуку. Временами треск разорвавшегося снаряда напоминает грохот падающих домов»[381].
Русские не отступили, отбили первые атаки германской пехоты. Немцы понесли тяжелые потери. Но германская тяжелая артиллерия снова и снова накрывала русские войска, сметала с лица земли блиндажи, превращала в месиво неглубокие русские окопы. Немецкая пехота шла за этим огневым валом, добивая оставшихся в живых, не засыпанных землей, не отравленных газами.
Из воспоминаний Антона Ивановича Деникина: «Одиннадцать дней страшного гула немецкой тяжелой артиллерии, буквально срывавшей целые ряды окопов вместе с защитниками их… И молчание моих батарей… Мы не могли отвечать, нечем было. Даже патронов на ружья было выдано самое ограниченное количество. Полки, измотанные до последней степени, отбивали одну атаку за другой… штыками или, в крайнем случае, стрельбой в упор. Я видел, как редели ряды моих стрелков, и испытывал отчаяние и сознание нелепой беспомощности. Два полка были почти уничтожены – одним огнем…»[382]
Фронт был прорван на протяжении 300 километров. Командование вовремя не осознало трагизм положения. Когда же масштаб германского наступления стал очевиден, спасать положение было поздно. Важный и солидный Николай Иудович Иванов «превратился в мокрую курицу», Драгомиров вел себя так, что товарищи сомневались в его психическом здоровье.
Над русскими армиями в Карпатах нависла угроза стратегического окружения и гибели. Единственным выходом было спешное отступление: оставить обильно политые русской кровью высоты Карпатских гор, бросить позиции, занятые после многих месяцев тяжелейших боев. И, самое главное, приходилось оставить большую часть Галиции[383]. Черно-желтые знамена австрийских Габсбургов снова подняли над Перемышлем и Львовом, над Самбором и Черновицами, и только над ратушей маленького Галича развевался желто-голубой флаг: город взяли сечевые стрельцы. Сотник Дмитро Витовский, водрузивший украинское знамя над Галичем, должен был угодить под трибунал, но либеральные австрийцы его простили.
Смертельно больной Иван Франко провожал русскую армию своими антироссийскими стихами. Он печатал их в украинских газетах, что снова открылись после возвращения австрийцев. Пожалуй, самое яркое из этих стихотворений – «Інвазiя» («Вторжение»). Это диалог некоего русского с украинцем-галичанином. Русский хвастается и обещает галичанина «от ига римского спасать», расправиться с мазепинством и привезти много-много новеньких бумажных рублей. Украинец отвечает иронично и коротко. Пророчит русским гибель.
- …везем
- Рублів до вас несосвітенну силу —
- Бумажкі новия. А що за них знайдем?
- «Хiба могилу»[384].
Еще недавно казалось, будто Галиция навеки останется за Россией. А теперь русские военные власти всерьез задумались об отступлении за Днепр. Из Киева уже началась эвакуация.
Из воспоминаний княгини Екатерины Николаевны Сайн-Витгенштейн: «В Киеве паника. Все укладываются, собираются, бегут. На улицах и в трамваях все озабочены, только и слышны разговоры – куда бежать и как достать билеты. А эта последняя вещь трудная: у городской станции чуть ли не трое суток ждут очереди. С другой стороны, весь вокзал завален беженцами, начиная с перронов и всех залов и коридоров и кончая ступеньками подъездов. Завален в полном смысле этого слова, т. е. вся бесчисленная толпа этих стариков, детей и женщин лежит вповалку на своих узлах и просто на полу. <…> В день нашего приезда их прибыло 10 000 человек! Это беженцы из района действующей армии: из Ровно, Владимира-Волынского, Каменца, Проскурова…»[385]
Впрочем, фронт скоро стабилизировался невдалеке от старой русско-австрийской границы. За русскими даже остался Тарнополь, правда, австрийцам пришлось отдать Почаев.
Еще недавно во львовском храме Святого Юра служили православную обедню. Теперь католическая служба шла в главном соборе Почаевской лавры. В другом храме устроили синематограф для австрийского гарнизона, а маленькую церковь при архиерейском доме превратили в кантину, то есть в ресторанчик для офицеров. Иконостас австрийцы догадались вынести, но стены изрисовали порнографическими картинками[386].
Конец москвофилов
Военное поражение обернулось катастрофой и для москвофилов. За австрийскими войсками вернулись военно-полевые суды. Новый комендант Львова генерал-майор Римль в своем рапорте австрийскому главнокомандующему писал, что русофилы – сплошь государственные изменники, которых следует уничтожить[387]. Сторонники России спасались от австрийских репрессий. Они уходили в чужую страну, которую считали родной и близкой. Появился слух, будто бы в России всем беженцам выплатят по рублю суточных, дадут новые дома и землю.
Между тем в обстановке «великого отступления» 1915 года русским военным и гражданским властям было не до галицких москвофилов. Брусилов просто отмахнулся: «…пусть эвакуируются, а у нас в пограничных губерниях они рассосутся»[388].
Бегство бегству рознь. Обеспеченный адвокат-москвофил вроде Дудыкевича мог собрать чемоданы, сесть в вагон первого класса и поехать в Киев, а затем в Ростов – к новому месту работы. Другое дело крестьянин, у которого ни крон, ни рублей после года войны не осталось, на руках же семья, домашнее хозяйство. Несколько десятков тысяч человек забрали с собой коров, овец, свиней, погрузили на телеги все, что могли, и отправились сначала на Волынь, а потом – до самого Киева. По дороге умирали старики и старухи, беременные женщины рожали детей, которые вскоре погибали от болезней, от невыносимых для слабого организма условий жизни. Скот падал от бескормицы – крестьяне на Волыни и Киевщине вовсе не собирались страдать из-за чужаков, а потому не допускали скотину беженцев на свои луга. Не хватало даже колодезной воды, и люди начали пить болотную воду. Вскоре табор галицких москвофилов поразила эпидемия холеры. Путь на восток превращался в дорогу смерти.
Наконец оставшиеся в живых достигли Киева, тогда еще русского города. Но галичан в России многие невзлюбили и своими не признали. Один из гласных Киевской городской думы был недоволен беженцами: «…было бы справедливо вместо галичан, которым решительно всё равно, в каком городе России жить, лишь бы кормили, составить то же число беженцев из русских… Если задержавшиеся здесь беженцы-галичане только случайность, надлежит эвакуировать их вглубь России»[389].
«Россия не знает галичан, и галичане не знают России», – признавал архиепископ Евлогий. Он сам пытался облегчить жизнь беженцев, но их положение оставалось отчаянным. Табор галичан некоторое время размещался в Киеве, на Подоле. Состоятельные киевляне приходили туда как на невольничий рынок. Рассматривали стройных, загорелых прикарпатских дивчин. Выбирали себе кухарок и горничных.
Министерство внутренних дел нашло для беженцев 300 000 рублей, еще 160 000 дал благотворительный комитет великой княжны Татьяны Николаевны. Беженцам и в самом деле начали платить суточные – правда, не по рублю, а от 20 до 30 копеек[390]. Распределением помощи занимался созданный москвофилами Русский народный совет Прикарпатской Руси. О том, как именно он занимался распределением помощи, скоро узнали читатели российских газет. Журналистка газеты «Приазовский край» Мария Анчарова опросила сто беженцев[391]. Оказалось, что суточные они получали крайне нерегулярно. Больше двадцати копеек в день никто, конечно, и не видел. Возникает вопрос, кто же «более аккуратно» получал остальное? – спрашивал Владимир Короленко.
Для сирот открыли (точнее, перевели из Львова) детский приют. Но приюты эти с давних времен были кормушками для воров и мерзавцев – легче всего обворовывать беззащитных и безответных. Дети жили впроголодь, страдали от чесотки (на мыле экономили). Некая мещанка Елизавета Стригалова, которую поставили заведовать приютом, избивала сирот до крови. Четырехлетнему мальчику Егорке порвали ушную раковину. Воспитанницу Христину начальница «беспрестанно» порола ремнем и бечевкой. Дети имели «крайне изнуренный вид» и глядели «запуганными глазками» на жестоких и непонятных взрослых[392].
Большая часть галичан поселилась в Ростове, на окраине города. Жили в «общежитиях» (бараках), спали на нарах. Беженцам полагались пайки, но пайков они подолгу не получали: кто месяц, кто три месяца. Одного гимназиста поймали за попыткой продать казенную простыню. Он объяснил свой поступок просто: «Хотел получить хоть полтинник на хлеб»[393].
Из статьи Марии Анчаровой в газете «Русские ведомости», 8 сентября 1916 года: «…женщина, плача, показывает миску какого-то темного хлебова.
– Вот, посмотрите: фунт муки и фунт капусты. Это всей семье на целый день…
И женщина навзрыд плачет… С нар раздается надрывной кашель. Это ребенок. Дети сплошь больны. Много больных и среди взрослых. Мечутся по нарам, стонут. <…>
– Почему не требуете пайков? Из казны на вас отпускаются деньги.
– Ходим, просим. Не дают. Сам (!) Дудыкевич народу не показывается. Из конторы, если кто пристает, гонят в шею… Раз полицию позвали»[394].
Корреспондент либеральной газеты «Речь», вестника партии кадетов, нашел галицких девушек-курсисток, которых «Дудыкевич поселил в доме без освещения, без кроватей и буквально без столов и стульев. Питались они лишь хлебом да кипятком, который брали из ближайшей чайной»[395]. В конце концов над девушками сжалился один русский чиновник[396]. На собственные деньги он купил им кровати и тюфяки[397].
В 1915–1916-м судьба галичан еще волновала русское общество. В 1917-м стало не до них. Нам хорошо известны только судьбы лидеров движения, политиков и общественных деятелей.
Владимир Дудыкевич погибнет в Ташкенте в большевистской тюрьме. Семен Бендасюк проживет долгую жизнь и умрет на восемьдесят девятом году жизни в советском Львове, пережив большинство своих соратников. Дмитрий Марков, один из последних москвофилов-депутатов рейхсрата, будет приговорен к смерти за государственную измену. Император заменит приговор на пожизненное заключение. Но Австро-Венгрия умерла раньше Маркова. Он покинул камеру в Терезине и переехал в Прагу, где и провел последние двадцать лет жизни. Большинство же известных москвофилов вернутся в польскую Галицию. Будут издавать «Талергофский альманах», однако без поддержки России их движение совсем заглохнет. И тогда бывшие москвофилы начнут… говорить и писать по-украински. Кирилл Вальницкий и Кузьма Пелехатый еще в 1914 году называли себя русскими, за что угодили в Талергоф, где перенесли (по крайней мере Вальницкий) пытки[398]. А в межвоенные годы оба стали «справжнiми» советскими украинцами, отрекшись от москвофильства. Вальницкий погибнет в ГУЛАГе, Пелехатый же сделает хорошую карьеру и умрет на посту заместителя председателя Президиума Верховного Совета УССР.
А что же рядовые москвофилы? Крестьяне, что поддались агитации и решили связать судьбу со страной, которой толком не знали? А их дети? Архиепископ Евлогий упоминает о встрече с одним галичанином, воспитанником его приюта[399]. Мальчик вырос и стал… сечевым стрельцом.
P.S
В Галиции несколько десятилетий развивалось русофильское (москвофильское) движение, пропагандировался русский язык. Но почему-то Галиция стала не новой русской землей, а цитаделью самого воинственного украинского национализма. Сергей Дмитриевич Сазонов всерьез считал, будто «в Галиции на присылаемые из Берлина деньги искусственно поддерживалось так называемое украинское движение с целью внести раскол в самое сердце русского народа»[400]. С министром иностранных дел соглашался и министр внутренних дел Н.А.Маклаков. Не удивительно, что эти люди довели Россию до роковой войны и не сумели предотвратить революцию. Неужели немцы обучили «русских» галичан украинским народным песням? Пошили для них вышиванки и плахты? Специально придумали для них украинский язык? Может быть, и самих украинцев сумрачный германский гений вывел в реторте, как гомункула? Где министры черпали свои сведения об украинцах?
Не многим лучше и версия русских националистов, которые обвиняли во всем австрийцев и поляков. Они-де «испортили» народ Галиции, погубили русофилов, а малограмотному народу внушили «украинскую идею», созданную зловещей (на самом деле слабой и бессильной) австрийской разведкой.
Но все было иначе. Украинство было сильно не поддержкой польских наместников или австрийских генералов. Нет. Истинной основой украинства была живая и сильная украинская народная культура, которую народ сохранил на протяжении столетий. Украинский язык, в отличие от придуманного москвофилами «язычья», был языком простого народа. Львовская профессура только несколько обработала его, стараясь приспособить народные слова к нуждам науки, публицистики, современной литературы. И не галичане принесли в Надднепрянскую (Большую) Украину украинскую культуру, а напротив, поэты (Леся Украинка), прозаики (Иван Нечуй-Левицкий), драматурги (Михайло Старицкий) и ученые (Михайло Грушевский) способствовали развитию украинской культуры и в Киеве, и во Львове. Москвофильство было чуждым для большинства украинцев Галиции, что стало очевидным после «освобождения» в 1914 году и трагического отступления русской армии в 1915-м.
В мае 1916 года Юго-Западный фронт генерала А.А.Брусилова начал в Галиции новое наступление, которое застало австрийцев врасплох. Во Львове опять готовились к смене власти. Но теперь это был уже другой Львов, уже другая Галиция. Сторонники России или умерли от тифа в Талергофе и от холеры на Волыни, или разочаровались в стране, на которую слишком полагались.
Львов так больше и не увидел русских войск. Брусилов избрал другое направление для главного удара. Русская армия двинулись на северо-запад, в Полесье, наступая через долину болотистой реки Стоход на Ковель. Под власть России вернулась только часть Галиции да еще Буковина, где успешно наступала армия генерала Лечицкого. Теперь главным городом генерал-губернаторства стали Черновицы. Новый генерал-губернатор Трепов старался не повторять ошибок Бобринского, русские военные власти вели себя корректно. Однако не всякую ошибку можно исправить. Поляки, украинцы и евреи враждебно смотрели на русских: «От прежнего раболепства и как будто бы симпатий, никакого следа, скорее проглядывает нечто близкое к озлоблению и сочувствию австрийцам»[401].
Часть III. Ледоход
Украинская революция 1917 года
Иван Франко
- Не пора, не пора, не пора
- Москалевi й ляховi служить:
- Довершилась[402] України кривда стара,
- Нам пора для України жить.
Спящий великан
1
Кроме русских националистов, и в самом деле оказавшихся прозорливыми, подъем украинского национализма мало кто замечал. «Хохлов» привыкли считать своими, близкими родственниками, надежными людьми. Национальные стереотипы живут долго. Историческая реальность уже изменилась, а многие русские продолжали видеть в «хохлах» ленивых и добродушных соседей. В конце XIX – начале XX века эти стереотипы еще господствовали.
«Вижу хохлов и биков» (так в тексте. – С.Б.)[403], – сообщал из Славянска своей сестре А.П.Чехов. Бабушка Антона Павловича (с отцовской стороны) была малороссиянкой, а сам он порой называл себя «ленивым хохлом». Это была, конечно, шутка. И все-таки Чехов смотрел на «хохлов» как на элемент пейзажа. Они были частью донецкой степи.
Из письма А.П.Чехова родным в Таганрог, 7 апреля 1887 года: «Погода чертовски, возмутительно хороша. Хохлы, волы, коршуны, белые хаты, южные речки, ветви Донецкой дороги с одной телеграфной проволокой, дочки помещиков и арендаторов, рыжие собаки, зелень – всё это мелькает, как сон…»[404] Год спустя Чехов писал Якову Полонскому: «Я нанял себе дачу около города Сумы на реке Псле. Место поэтическое, изобилующее теплом, лесами, хохлами, рыбой и раками»[405]. Так что гордый украинский народ занял у писателя почетное место рядом с рыбой и раками. «Мне слышно, как мимо нашей двери проезжают к реке хохлята верхом на лошадях и как ржут жеребята»[406], – напишет Антон Павлович Ивану Леонтьевичу Леонтьеву (Щеглову).
Несколько месяцев жизни в украинском окружении начали менять взгляд писателя.
Из письма Николаю Лейкину, 11 мая 1888 года: «Вокруг в белых хатах живут хохлы. Народ всё сытый, веселый, разговорчивый, остроумный. Мужики здесь не продают ни масла, ни молока, ни яиц, а едят всё сами – признак хороший. Нищих нет. Пьяных я еще не видел, а матерщина слышится очень редко, да и то в форме более или менее художественной. Помещики-хозяева, у которых я обитаю, люди хорошие и веселые»[407].
Из элемента ландшафта «хохлы» (именно так! «Малороссы», «украинцы» – никогда) стали превращаться для Чехова в приятных и безобидных соседей. Он ловил с «хохлами» рыбу, учился у них этой «премудрости», однажды принимал больных на местном фельдшерском пункте. Теперь каждая баба напоминала ему Марию Заньковецкую, знаменитую актрису, настоящую звезду украинского театра, очень популярную и у русских зрителей. Соответственно, мужики напоминали «Панаса Садовского». Неясно, кого, собственно, Чехов так назвал. Скорее всего, в его сознании совместились два знаменитых театральных актера, два родных брата – Микола Садовский и Панас Саксаганский[408]. В молодости оба были красавцами.
2
Вообще русская публика оценила и полюбила украинский театр. Даже консервативное «Новое время» с восторгом писало о «несравненном таланте г-жи Заньковецкой»[409]. Русские провинциальные газеты просто рассыпались в похвалах: «Труппа г. Старицкого пользуется в Воронеже небывалым успехом – все 16 спектаклей дали почти полные сборы. Такие овации, какими наградила публика г. Заньковецкую, Кропивницкаго, Садовскаго, Старицкаго и всю труппу, редко выпадают на долю артистов – вызывали каждого артиста отдельно и всю труппу вместе, с г. Старицким во главе, более 100 раз»[410].
«Как играла “Наймичку” Заньковецкая! Четыре акта театр заливался слезами! Как смешил Саксаганский в роли парикмахера, авантюриста и жулика Голохвостого…»[411] – вспоминал Александр Вертинский.
Имена Заньковецкой, Садовского, Кропивницкого были почти так же известны, как имена Комиссаржевской и Сумбатова-Южина или, по крайней мере, Вишневского и Леонидова. И уж тем более любили свой театр и своих артистов украинцы: «Спектакли труппы сразу захватили общественность, а более всего молодежь. Только и разговора было, что об украинской труппе, только и мысли было, чтоб где-нибудь достать билет на украинский спектакль»[412].
Если украинский театр был популярен у русской публики, то об украинской литературе этого не скажешь. Шевченко был еще хорошо известен русскому читателю. Михаила Коцюбинского популяризировал Максим Горький, который охотно печатал переведенную с украинского прозу. Василя Стефаника, кажется, не читали в России. Старицкого ценили благодаря театру, Нечуй-Левицкий и Панас Мирный оставались писателями для своих, для украинцев. Ивана Франко знали гораздо лучше его враги поляки, чем русские читатели. Впрочем, это и неудивительно: ввоз украинских книг из Австро-Венгрии, напомним, был запрещен до 1906 года. И если украинцы переписывали в тетрадки стихи Ивана Франко, как в свое время переписывали «Кобзаря» Шевченко, то русских этот поэт, прозаик, ученый из Галиции не особенно интересовал. Сергей Ефремов издал в Киеве «Историю украинской литературы», которую тут же раскупали украинцы (в 1911-м успели выпустить сразу два издания, третье выйдет в 1917-м), однако для русских людей само понятие «украинская литература» оставалось загадочным.
В 1904 году в Киеве впервые издали сборник стихотворений Леси Украинки. Это было событие. Прежде все ее сборники выходили в Австро-Венгрии: «На крыльях песен» (1893) и «Думы и мечты» (1899) во Львове, «Отзвуки» (1902) в Черновицах. Украинские критики и местный украинский интеллигентный читатель ее хорошо знали, о ней много писали, спорили, хвалили и ругали. Авторитетнейший Иван Франко назвал «эту хрупкую, болезненную девушку» самой мужественной в украинской литературе и поставил ее выше всех современников-украинцев. Галичане «не молчали[413] ни на одно мое издание, и, собственно, в том краю, могу я сказать, nennt man die besten Namen, so wird auch der meine genannt (вспоминая лучшие имена, назовут и мое)»[414], – писала она матери. А в России киевское издание «На крыльях песен» не заметили. Леся писала, что это ее даже не удивило. Единственный отзыв, «глупо составленный, но с добрыми намерениями», вышел в «Одесских новостях»[415]. В 1911-м в Киеве выпустят том сочинений Леси Украинки, и это опять-таки будет чтение для своих, для украинской интеллигенции.
3
Летом 1888 года А.П.Чехову довелось познакомиться с настоящими украинскими активистами. Он снимал дачу у семьи Линтваревых. Их младшая дочь Наталья, выпускница Бестужевских курсов, была «страстной хохломанкой» и ездила «на могилу Шевченко, как турок в Мекку». Девушка открыла в усадьбе школу для деревенских детей и учила «хохлят басням Крылова в малороссийском переводе»[416].
Ироничный, насмешливый тон вообще характерен для многих писем Чехова. Иногда он, явно дурачась, подписывал свои письма фамилией Карпенко-Карый. Творческий псевдоним украинского драматурга казался ему смешным, забавным.
В этой насмешливости нет ксенофобии или презрения к украинцам. Два года спустя Чехов даже напишет, будто «хохлы куда чистоплотнее кацапов»[417]. Но Антон Павлович, видимо, не относился к украинцам всерьез. Украинский национализм был для него просто «хохломанией». Ну, хохломаны, и что же? Много есть всяких чудаков. Он точно так же несерьезно отнесется и к Русско-японской войне. Будет уверен, что наши непременно побьют бедных японцев.
«Хохлы мне очень понравились с первого взгляда», – писал Иван Бунин. Он стал настоящим украинофилом – не в политическом, а в бытовом смысле. Ему нравилась и чистота, и убранство малороссийских хат, нравился малороссийский город, «весь в густых садах, с гетманским собором на обрыве горы», нравились даже «чисто малорусский» звук «грудного голоса»[418] и «ласковая скороговорка хохлушек, продающих бублики»[419]. Но этого мало. Украинские националисты уже в те времена противопоставляли свой народ, европейский, истинно славянский, азиатам-«москалям». Грушевский и его последователи именно украинский народ объявили подлинными наследниками Киевской Руси. Поразительно, но, читая «Жизнь Арсеньева», мы встречаем ту же украинскую идею: «В современности был великий и богатый край, красота его нив и степей, хуторов и сел, Днепра и Киева, народа сильного и нежного, в каждой мелочи быта своего красивого и опрятного, – наследника славянства подлинного, дунайского, карпатского»[420]. Вот так. Подлинное славянство для Бунина – «дунайское», «карпатское» и, видимо, «днепровское». Но не северное, не московское. Исторической справедливости в этих словах не найти. Но любовь иррациональна. Чем-то близка оказалась Малороссия русскому дворянину с Орловщины: «Не могу спокойно слышать слов: Чигирин, Черкассы, Хорол, Лубны, Чертомлык, Дикое Поле, не могу без волнения видеть очеретяных крыш, стриженых мужицких голов, баб в желтых и красных сапогах, даже лыковых кошелок, в которых они носят на коромыслах вишни и сливы»[421].
В самом деле интересный случай, когда культура пусть близкого, но все же другого народа едва ли не ближе собственной. Однако дочитаем до конца этот абзац из «Жизни Арсеньева»: «Прекраснее Малороссии нет страны в мире. И главное то, что у нее теперь уже нет истории – ее историческая жизнь давно и навсегда кончена. Есть только прошлое, песни, легенды…»
Итак, любовь к Украине – это любовь к прекрасному прошлому, к мирному и спокойному настоящему[422]. Это взгляд русского человека еще XIX века. Он устаревал на глазах, но русские этого не замечали, подменяя реальность привычным мифом. Впрочем, только ли мифом? В 1906 году группа украинских селян обратилась с письмом в газету «Почаевские известия». Они уверяли, будто среди селян нет и не может быть революционеров: «…ни еден мужик не ишев и не пиде в революцию. Туды идуть: жиды, ляхи, студенты и то не вси»[423]. Украинский эсер Микита Шаповал вспоминал, что еще незадолго до революции «темные» украинские мужики «за царя и попов горой стояли», при случае выдавали полиции «студентов» и «сицилистов» (социалистов)[424]. «Накануне революции господствовал русский дух и не было заметно какого-нибудь широкого, массового национального движения»[425], – вспоминал Исаак Мазепа. Однако в этом премьер-министр Украинской Народной Республики неправ. Он забыл о тех сотнях тысяч украинцев, что еще недавно поддерживали Союз русского народа и Союз имени Михаила Архангела. Они пока не мечтали о независимой Украине и не понимали, что означает словосочетание «национальная автономия». Знаменитого однофамильца Исаака Мазепы, гетмана Ивана Мазепу, считали не национальным героем, а «зрадником» (предателем). Но они были «справжніми» (настоящими) украинцами, отделяли себя не только от «ляхов», но и от «москалей», «кацапов». «Це не все одно, малорос і кацап. Кацап собі особенно, а я собі особенно», – говорил простой и, видимо, неграмотный украинец. – <…> Мова в їх не наша, та й віра не така[426]. <…> Води не дасть напитись з теї кварти, з якої сам п’е… Кацапи не люблять “хахлів”»[427].
Пройдет немного времени, и эти неграмотные и малограмотные селяне очень удивят и Исаака Мазепу, и Петлюру, и Винниченко, и даже Михновского. Недаром в Полтавском женском епархиальном училище рядом с портретами императора и императрицы висели портреты Гоголя, Шевченко, Котляревского, украшенные украинскими вышитыми рушниками[428]. А на концерте в Подольской духовной семинарии (город Каменец-Подольский) перед государственным гимном «Боже, царя храни!» несколько раз на бис исполняли «Ще не вмерла Україна».
4
В майские дни 1916 года, когда русские войска готовились к новому наступлению, во Львове умирал Иван Франко. Последние месяцы жизни он провел в госпитале для сечевых стрельцов и в своем прекрасном доме, кредит за который так и не успел выплатить. Он умирал от такой болезни, что львовяне брезговали заходить к нему. Служанка протирала дверную ручку карболкой. Жена была в клинике для душевнобольных. Писателя и самого мучили галлюцинации. Ему являлся дух Тараса Шевченко, грозил «наистрашнейшими муками на самом дне ада»[429]. Несколько лет посещал Франко дух Михаила Драгоманова. Он беседовал с Франко, ругал, стыдил, запрещал писать друзьям и советовал повеситься[430]. От болезни у Ивана Франко отказали обе руки. Дух Драгоманова сказал, что это его, духа, работа: пусть Франко больше не пишет. Перо не держалось в руках, писатель не мог уже перелистывать страницы, не мог есть без посторонней помощи. Но в петлю не полез, а новые тексты надиктовывал.
Незадолго до начала болезни, в 1905 году, Франко написал свою последнюю поэму – «Моисей». Его Моисей устал от своей миссии и разочаровался в своем народе.
- Народе мій, замучений, розбитий,
- Мов паралітик той на роздорожжу,
- Людським презирством, ніби струпом, вкритий!
- Твоїм будущим душу я тривожу,
- Від сорому, який нащадків пізних
- Палитиме, заснути я не можу.
- Невже тобі на таблицях залізних
- Записано в сусідів бути гноєм,
- Тяглом у поїздах їх бистроїздних?
- Невже повік уділом буде твоїм
- Укрита злість, облудлива покірність
- Усякому, хто зрадою й розбоєм
- Тебе скував і заприсяг на вірність?
Мировая война не принесла народу ничего, кроме разорения. Соборная Украина, объединившая Киев со Львовом, Черновицы с Харьковом, оставалась мечтой. Украинцы в мундирах Русской императорской армии продолжали воевать с украинцами в мундирах Императорской и королевской армии. Немцы зашли в тупик позиционной войны, будущая победа Антанты еще не была очевидна, хотя ресурсы ее противников уже были на исходе. Украинцы-интеллектуалы в России надеялись не на милость императора и не на победу Австрии, а на вмешательство президента США Вудро Вильсона. Америка пока не вступила в войну, и Вильсон, глава самого богатого и могущественного нейтрального государства, предлагал воюющим державам свое посредничество в мирных переговорах. В своем послании Конгрессу 22 января 1917 года «Мирное соглашение и американские принципы» Вильсон говорил и о народах, которые живут под властью «враждебных им и руководимых злой волей правительств» и которые в послевоенной Европе должны получить свободу «жизни, религии», общественного и экономического развития[431].
Украинцы восприняли слова Вильсона как поддержку права наций на самоопределение. Украинский литературный критик Сергей Ефремов писал от имени Товарищества украинских прогрессистов президенту США: «Русские считают украинцев частью русского, поляки – частью польского народа. <…> Украинский народ хочет быть самим собою и упорно борется за самобытное существование. <…> В Ваших призывах к согласию и обновлению человечества эти массы узнают свои лучшие стремления. <…> И уж благословением прозвучали Ваши слова для негосударственных наций, которые за неисчислимые жертвы свои в пользу государств-левиафанов имеют расплату своим национальным угнетением»[432]. Но американскому президенту в те времена не было дела до Украины и украинцев.
Украинским интеллектуалам казалось, будто их соотечественникам нет дела и до самих себя. Последняя поэма Леси Украинки, написанная за полтора года до мировой войны, называлась «Про велета» («Про великана»). Великан, наказанный Богом за какую-то провинность, спит, скованный железными путами. Когда-нибудь он проснется и встанет, но когда – неизвестно. Может быть, через сто лет, а может, через минуту.
- Та не бояться вороги,
- гадають: «Ет, примара!»
- Але ущухне божий гнів,
- минеться й божа кара.
- І встане велетень з землі,
- розправить руки грізні
- і вмить розірве на собі
- усі дроти залізні[433].
Образ спящего великана Лесю Украинку интересовал давно. В январе 1903 года она написала об этом Ивану Франко: «Вы, конечно, знаете легенды о богатырях в темницах. Вот сидит такой узник в темнице не год, не два, и кажется ему, что он ослеп, но это слепа та ночь вокруг него; и кажется ему, что он стар, но то стара темница, что его скрывает; и думает он, что всё еще крепки его кандалы, но кандалы давно сглодала их собственная ржа; только узник не верит своим рукам и не пробует их силы. И только для того нужен ему избавитель из-за Черноморья, чтобы крикнуть: “Встань!”, чтоб от крика содрогнулся узник и чтоб рассыпались кандалы на его руках, и тогда уже свободными руками узник сам сокрушит двери старой темницы и увидит, есть еще солнечный свет и для него. <…> Если б у меня был такой голос, <…> я бы крикнула, как теперь море ревет (на море как раз буря теперь), и далеко пронеслось бы через горы: “Встань!”»[434]
У поэтов есть дар предвидения. Старые «кандалы» и в самом деле были уже никуда не годны, они рассыпались как будто сами по себе, к величайшему удивлению и русских социалистов, и украинских националистов. Великан проснулся. И началась украинская весна, да началась не с первой капели, не с луж и весенней слякоти, а сразу с ледохода.
Пробуждение
1
«Время было такое, что если гимназист пятого класса умирал, например, от скарлатины, то вся гимназия шла за его гробом и пела: “Вы жертвою пали в борьбе роковой!”»[435], – вспоминал Александр Вертинский. Революцию ждали много лет, мечтали о ней, а случилась она внезапно. Это уже потом историки обратят внимание на оппозицию в Государственной думе, где ругали правительство уже не только левые (социал-демократы, трудовики) и либералы (кадеты, прогрессисты), но и националисты, и даже крайне правые. Припомнят невиданную со времен Смуты непопулярность царя, всеобщую (от черносотенцев до большевиков) ненависть к Распутину, чья фигура выросла в народной мифологии до размеров необычайных.
Словом, тревожных симптомов было много, но ни один как будто не сигнализировал о смертельной болезни. И вдруг – революция, падение монархии, новая власть и новая, совершенно небывалая жизнь. Потрясенный Василий Розанов напишет: «Русь слиняла в два дня. Самое большее в три. <…> Не осталось Царства, не осталось Церкви, не осталось войска, и не осталось рабочего класса. Что же осталось-то? Странным образом – буквально ничего»[436].
«Слиняла» Российская империя, рассыпалось великое государство, созданное потомками Ивана Калиты, русскими великими князьями и царями, дворянами, казаками, купцами, торговыми мужиками, землепашцами, «боярами честными», «вельможами многими».
Люди не могли перемениться за несколько дней Февральской революции. Они и не переменились. Но исчезли старые связи между ними. Великие князья и банкиры надели красные банты, заводчики и домовладельцы вывесили красные знамена. В Петрограде швейцары собирались на митинг – «говорить о политическом моменте и о тяжком положении швейцаров»[437]. В Киеве официанты объединились в профсоюз и потребовали «реквизировать все паштетные и рестораны, передав их городскому самоуправлению»[438]. Владельцев паштетных и ресторанов теперь ни во что не ставили. Им даже запретили принимать на службу новых работников без согласия профсоюза. Особый профсоюз образовали и киевские дворники, объединившись со швейцарами. Там же, в Киеве, на Подоле, рабочие пивоваренного завода приняли решение «ввести контроль над производством»[439].
Профсоюз домашней прислуги потребовал ввести восьмичасовой рабочий день «с допущением сверхурочных работ не более 3-х часов в день за полуторную плату». От хозяев прислуга потребовала «вежливого обращения», а слово «пан» и вовсе запретить[440]. Проститутки в публичном доме отказались от врачебных осмотров, которые-де нарушают права личности.
Бастовали прачки, ломовые извозчики, горничные. И, конечно же, бастовали фабричные рабочие. Требования, сначала справедливые, выстраданные долгими годами тяжкого труда, становились всё более наглыми. Получили рабочие долгожданный восьмичасовой рабочий день – потребовали отмены сверхурочных. И не надо сдельной работы, пусть будет твердый оклад. Работал или не работал – иди в кассу получать деньги. И вот уже требуют семичасовой день, а на знаменитой фабрике «Треугольник» – шестичасовой! Впрочем, и у пролетариата раскол. Чернорабочие потребовали уравнения в зарплате с квалифицированными рабочими[441]. Зарплату повышали где на 20 %, где на 40 %, а где и в четыре раза. На предприятиях юга России средний рост зарплат составил 200–300 %. В мае 1917-го на 18 предприятиях Донбасса «с валовой прибылью 75 млн рублей в год рабочие потребовали повышения зарплаты на 240 млн рублей»[442].
На заводах решили избирать… инженеров. Решение понятно, ведь инженер в те времена был человеком обеспеченным, получал очень большой оклад. С Ижорского завода рабочие выгнали 38 инженеров и мастеров, видимо, особенно досаждавших им при «старом режиме»[443].
Уже летом 1917-го сахарозаводчики констатировали настоящую «разруху в сахарной промышленности»[444]. Даже сырья теперь не хватало. Крестьяне захватывали латифундии, делили землю по наделам и распахивали плантации сахарной свеклы под пшеницу. Добыча угля в Донбассе с января по декабрь 1917-го сократилась почти в два раза[445]. Производительность труда падала, зато росла зарплата. Рабочие навязали свою волю хозяевам, но хозяева начали разбегаться. Шахты и заводы останавливались, многие пролетарии, пожив вольготно несколько месяцев, оказались без работы. Еще весной 1917-го на Донбассе не хватало рабочих рук, а уже в сентябре 1917-го 100 000 шахтеров и 50 000 металлургов остались без работы[446].
2
Первыми жертвами нового строя стали офицеры и полиция. Зато дезертиры гордо ходили по улицам, полицейские прятались от них. В Петрограде и Москве городовых убивали. Из Киева они просто куда-то исчезли в первые же дни. Место городовых заняли студенты, тут же вооружившиеся револьверами. Из «прогрессивной» молодежи стали набирать народную милицию вместо упраздненной полиции. Но молодые люди не владели навыками сыскной работы, не умели следить за порядком. Улицы в несколько дней были загажены и заплеваны.
В первые дни революции глупые гимназистки и курсистки нацепили красные банты и вместо классов и аудиторий отправились митинговать. Но как-то в Москве у памятника Гоголю на Пречистенском бульваре один оратор так обратился к «товарищам-солдатам»: «Не слушайте буржуев, они только заворачивают вам мозги. Присоединяйтесь к нам, и все эти девки <…> будут ваши!»[447] – с этими словами он показал на гимназисток. Толпа солдат взревела. Гимназистки позабыли о красных бантиках и перестали вечерами появляться на улицах.
От города не отставала и деревня. Солдаты, возвращаясь с фронта, «принесли новый дух, новые этические понятия; они открыто крали не только у панов и евреев, но и у своих же селян»[448]. Если селяне их мягко укоряли, следовал грубый ответ: «Я на фронте кровь проливал, а вы тут богатства копили!»[449]
Уже летом-осенью обыватель взвыл от новых революционных порядков. Революция началась из-за очередей в хлебных лавках. Хлеб-то был, склады забиты мешками с мукой, но по бесхозяйственности и бестолковости не организовали даже их разгрузку. После революции хлебную норму сократили, а очереди стали привычным явлением. Цены росли стремительно, но скоро уже и за деньги трудно будет достать муку, хлеб, масло или сахар. В июле 1917-го в Киеве женщины, «разозленные задержкой пособий»[450], ворвались в зал заседаний городской думы и взяли «в плен» градоначальника[451].
Весной-летом еще можно было жить, а осенью 1917-го в Петрограде, Москве и даже в провинциальном Симбирске лавки стояли закрытые, заколоченные досками. Нечем стало торговать, да и опасно: придут какие-нибудь «товарищи» и все реквизируют.
Из письма мещанки Анны Павловны Тюрьковой старшему сыну, Науму Ивановичу Тюрькову, Симбирск: «Город у нас с шести часов вечера на военном положении, и вот сейчас одиннадцать часов, и везде ходят патрули и стреляют. Ребят всех уложила одетыми и обутыми, и шубенки наготове. <…> Господи, вот опять стреляют, как страшно, у меня просто руки и ноги дрожат, ужасно боюсь. Дожили до житья, нечего сказать, ну и свобода, в тарары бы ее…»[452]
Интеллигенция начинала понимать, какой ужас она вызвала из мрака. Громили и поджигали усадьбы. В Молодовом, усадьбе Тепловых на Орловщине, сгорели бесценные картины Левицкого. Дмитрий Арцыбашев, русский инженер и агроном, рассказывал академику Вернадскому: «…разорение Тульск[ой] губернии полное; уничтожена вся культурная сельскохозяйственная работа – плодовые сады, племенные питомники, семенные хозяйства. Восстановить – годы. Все деревни переполнены обломками от грабежа усадеб. В грабеже участвуют подростки…»[453]
Вот газетные заголовки 25 октября 1917 года: «На погромах»; «Бой в Казани»; «Захват фабрик и заводов»; «Уничтожение лесов»; «Грабежи»; «Самосуды»; «Осквернение мощей»; «Убийство генерала Зебарова»; «Убийство князя Сангушко и разгром его замка»; «Продовольственные беспорядки»; «Голод»[454].
Мусульмане в Средней Азии утверждали, что при царе им жилось лучше. В плодородной и многоэтничной Ферганской долине тогда говорили, будто Аллах создал в наказание людям четыре бедствия: войну, безводие, голод и свободу[455].
Поздней осенью 1917-го Михаил Булгаков побывал в Москве (лечился в клинике от наркомании) и в Саратове (навещал родственников жены). Под новый 1918 год он написал своей сестре Надежде об этой поездке. Писал уже из Вязьмы, где работал в местной больнице, заведовал инфекционным и венерическим отделениями.
Из письма Михаила Булгакова (Вязьма – Царское Село, 31 декабря 1917 года): «Я спал сейчас, и мне приснилось: Киев, знакомые и милые лица, приснилось, что играют на пианино… Придет ли старое время? Настоящее таково, что я стараюсь жить, не замечая его… не видеть, не слышать! Недавно, в поездке в Москву и Саратов, мне пришлось всё видеть воочию, и больше я не хотел бы видеть. Я видел, как серые толпы с гиканьем и гнусной руганью бьют стёкла в поездах, видел, как бьют людей. Видел разрушенные и обгоревшие дома в Москве… тупые и зверские лица… Видел толпы, которые осаждали подъезды захваченных, запертых банков, голодные хвосты у лавок, затравленных и жалких офицеров…»[456]
Англичане и французы в первые недели радовались: теперь их союзником будет не консервативный русский царь, не «восточный деспот», а обновленная Россия, самая молодая демократия Европы. Надеялись, что армия революционной России будет решительнее сражаться с германцами. Да и в России образованные, но наивные люди всерьез считали, будто армия теперь будет столь же храброй и победоносной, как и французская армия времен Великой революции. Но случилось иначе.
Из воспоминаний Николая Полетики: «…первой и главной реакцией солдатских масс на известие о революции был многомиллионный вздох облегчения на фронте и в тылу: “Слава богу, мир! Больше не нужно идти в атаку, прорываться через проволочные заграждения, чтобы быть искалеченными, остаться без рук, без ног, без глаз! Слава богу, все это окончилось! Сейчас мы будем жить, и жить по-своему! Начальство ушло!”»[457]
Не Временное правительство и даже не Петроградский cовет, а всего лишь его солдатская секция приняла знаменитый приказ № 1. Но приказ этот успели выпустить многомиллионным тиражом, разослать по всем частям действующей армии, по всем военным гарнизонам. Император только-только подписал отречение, новый военный министр Гучков еще не вступил в должность, а судьба армии, судьба войны на Восточном фронте уже была решена.
Воинские части теперь подчинялись не офицерам, а выборным солдатским комитетам. Оружие переходило в руки этих же комитетов. Отменялось «вставание во фронт» (перед офицерами. – С.Б.) и обязательное отдание чести вне службы.
Много лет спустя советские историки будут сетовать на половинчатость приказа № 1. Мол, не решились ввести выборы командиров. В приказе такой нормы в самом деле нет, зато на практике ее не раз применяли. Матросы-балтийцы выбрали на митинге себе нового командующего флотом – и хорошо еще, что адмирала Максимова, а не матроса Дыбенко. А настоящего командующего флотом, вице-адмирала Непенина, матросы убили выстрелом в спину. Офицеров топили в Финском заливе, расстреливали, поднимали на штыки. Прошли времена, когда офицер мог задержать солдата, отправить его на гауптвахту. Теперь солдаты сами арестовывали офицеров[458], и даже комиссар Временного правительства (наместник, заменивший прежнего генерал-губернатора) ничего не мог с этим поделать.
Уже в апреле-мае стало ясно, что такая армия воевать не способна. Генерал Корнилов, что возглавил Юго-Западный фронт, а затем и всю армию, создавал «батальоны смерти» из патриотически настроенных бойцов и командиров. Решение оказалось неудачным. «Батальоны смерти» ценой больших потерь прорывали немецкую оборону, но остальные части их не поддерживали. Вопрос о том, стоит ли идти в атаку, решали голосованием. «Кто готов пойти на смерть за нужные одним буржуям Босфор и Дарданеллы? За? Против? Воздержались?» Командир 22-го гренадерского полка Рыков уговаривал солдат отправиться на позиции – солдаты просто убили назойливого командира[459].
Даже гвардейский корпус отказался идти в бой, чтобы не «умирать за буржуев». В Финляндском полку офицеры уже не приказывали, а призывали, убеждали, упрашивали солдат пойти в атаку. За это солдаты на два дня оставили офицеров без пищи, отобрали у них лошадей и личные вещи[460].
Корнилов погубил в атаках на германские позиции лучших русских солдат, а худшие бежали после первого же немецкого контрудара. Начатое в июне-июле наступление провалилось, окончилось отступлением, даже бегством.
В разгар наступления в Петросовет явилась солдатская делегация: подали ходатайство – отпустить хотя бы сорокалетних солдат из армии на время полевых работ. Разумеется, им отказали. Тогда солдаты решили, что «в исполкоме Петроградского Совета заседают евреи, которых надо бить»[461].
Если бы немцы захотели нанести главный удар не на Западном фронте, а на Восточном, то уже в 1917-м они овладели бы и Киевом, и Петроградом, и, возможно, Москвой.
Солдат не понуждали ехать на фронт – уговаривали! Эшелоны с дезертирами шли с запада на восток. Евген Чикаленко вспоминал, как он решил поехать из своего имения на Херсонщине в Киев. На станции Мардаровка Чикаленко увидел поезд, «весь разгромленный, без окон, без дверей, как будто он перенес обстрел картечью». Вагоны были набиты возвращавшимися с фронта, «как бочка сельдями». Они заполонили не только вагоны, они, «как рои пчел», висели на буферах и подножках. Станционные служащие боялись выйти к поезду, потому что солдаты при малейшей задержке начинали их бить. Кондукторы от всей души проклинали «свободу, от которой им жизни нет, и восклицали, что для такого народа нужны нагайки и кандалы»[462]. Никаких правил, никакого порядка не было. Академик Вернадский купил билет в купе первого класса, но вскоре вагон оккупировали солдаты. Кондукторы попрятались. В купе Вернадского набилось человек восемь. Так и ехали, нужду справляли в окошко[463].
Как ни удивительно, дольше всех сохраняла дисциплину Дикая дивизия. Джигиты не очень хорошо владели русским языком и в политической жизни урусов не ориентировались. Однако осенью 1917-го и до них дошли большевистские агитаторы во главе с Евгенией Бош. Ее выступление горцам понравилось. Посыпались вопросы, ответы на которые в других русских частях давно хорошо знали: «Идти ли на фронт или отказываться?», «Можно ли убивать офицеров?», «Если встретишь буржуев на улице, убивать их или нет?»[464] Горцы собирали оружие и готовились вернуться на родину с добычей, винтовками и пулеметами. Прежде они служили «белому царю», но белый царь давно отрекся от престола. Временное правительство и даже будущее Учредительное собрание царя заменить не могли. Теперь горцы хотели служить своим соплеменникам, своим народам.
Весна народов
На развалинах государства и общества сохранились только самые прочные, самые фундаментальные связи: семейные и национальные. Но не классовые и не профессиональные. Большинство профсоюзов, что появились весной 1917-го, скоро исчезнут. Люди сменят профессию, разорвут с прежним окружением. Лавочники и часовщики станут чекистами, токари и слесари – бродячими торговцами-мешочниками, разнорабочие (многие из них – крестьяне, подавшиеся на заработки в города) вернутся в свои деревни делить землю. Швейцарам несколько лет, вплоть до самого нэпа, будет не перед кем открывать двери, не от кого получать чаевые.
Но семья и нация – дело другое. Да, скоро брат пойдет на брата, русский на русского, украинец на украинца. Но и в революцию, и в Гражданскую войну нации не исчезнут, не распадутся. С первых же дней революции национальная идентичность станет много важнее чинов и званий.
Русский философ Владимир Соловьев утверждал, что национального вопроса в России будто бы нет и быть не может. Он слишком мало знал жизнь, и его книжные представления были бесконечно далеки от реальности. Революция 1917 года стала не в последнюю очередь революцией народов.
Поляки стремились воссоздать свое государство, уничтоженное в XVIII веке.
Финны считали, что после отречения Николая II и ликвидации монархии их связь с Россией должна быть расторгнута, а сама Финляндия – обрести независимость. Сенатор Оскари Токой, глава финского правительства, заявил, что Россия теперь является только «уважаемым соседом» и «высокочтимым союзником». После его речи торговцы в Гельсингфорсе и Выборге перестали принимать русские деньги[465].
Сенат Финляндии ввел продовольственные карточки, которые полагались только местным жителям. После этого «русские войска оказались на положении иностранцев». Но это были уже не те русские войска, дисциплинированные, послушные своим офицерам. Русские солдаты «вели себя вызывающе», не признавали местные власти, в грош их не ставили «Если финские полицейские арестовывали пьяного, как его тут же отбивали русские солдаты»[466]. Матросы на военной базе в Гельсингфорсе, те самые, что убили адмирала Непенина и много достойных русских офицеров, распоясались настолько, что сенат Финляндии попросил Временное правительство вывести из страны русские войска[467].
В Петрограде собрался Литовский сейм, где была принята резолюция о созыве Литовского учредительного собрания и создании независимого литовского государства (в июне 1917-го).
Народы Поволжья, прежде как будто не подававшие признаков политической активности, тоже собирали свои съезды и требовали автономии.
О национально-культурной автономии заговорили и евреи. Революция покончила с позорной чертой оседлости, но положение еврейского народа стало, пожалуй, еще хуже. Евреи по-прежнему жили в страхе. Распространялись слухи, будто дома евреев помечают крестами и скоро будет новый погром. В хлебных очередях ругали евреев, обвиняли их во всех бедах. Евреи, чтобы избежать угроз и оскорблений, перестали показываться в очередях. Тогда появилась новая идея: а почему же евреи в очередях не стоят? Значит, у них и без того все есть? Поползли слухи о «еврейском засилье», о евреях-торговцах, что-де взвинчивают цены[468]. На фоне таких слухов бурное развитие еврейской национальной жизни и активное участие евреев в революции создали идеальные условия для развития антисемитизма. Послереволюционная Россия узнает такие погромы, перед которыми поблекнут и Кишинев 1903-го, и Одесса 1905-го.
Горцы из Дикой дивизии не случайно спешили вернуться (и вернуться с оружием!) к себе домой. Пришла пора взять реванш за поражение в Кавказской войне. В то время на плодородных землях равнин и предгорий процветали богатые русские сёла и казачьи станицы. В одном только Хасав-Юртовском округе жили 100 000 человек, четверть из них – русские поселенцы. Благодаря именно этим поселенцам округ «считался очень богатым»[469]. Чеченцы Грозненского и Веденского округов начали совершать набеги на эти русские села. Полицию разогнали как «контрреволюционную», защищать русских стало некому. Русские крестьяне послали в Петроград свою делегацию – просить прислать войска для обороны от чеченцев[470]. Но скоро мужики поймут, что глупо полагаться на бессильное правительство, и начнут вооружаться сами, вступать в перестрелки с абреками.
Это советская историография утверждала, будто Гражданская война началась с мятежа Чехословацкого корпуса в мае 1918-го. Сейчас историки всё чаще пишут, будто война началась сразу же за большевистским переворотом 25–26 октября 1917 года. Но разве не началом Гражданской войны были эти перестрелки в русских селах, казачьих станицах, горских аулах? И не на одном лишь Кавказе. В Туркестане было не лучше.
Еще в 1916 году мусульмане подняли против русских восстание. Жестоко расправлялись с чиновниками, с крестьянами-поселенцами, захватывали в плен и уводили в рабство их семьи. Восстание подавили. Оседлые сарты (узбеки) покорились, многие кочевые киргизы (казахи) и кара-киргизы (собственно киргизы) бежали в Китай. В 1917 году эти киргизы возвращались на родину. Но русские поселенцы уже заняли их землю. Они помнили зверства повстанцев, ничего доброго от «азиатцев» не ждали, а потому встретили их с берданками и трехлинейками в руках.
Солдаты теперь были не на стороне власти, а на стороне своего народа. Крик «Наших бьют!» был важнее приказа командира. На базаре города Перовска (Сыр-Дарьинская область Туркестана) поссорились русские и киргизы-торговцы. Дошло до солдат. «В казарме раздался крик: “Киргизы бунтуют!” Медлить не стали, отряд прибыл на базар – бить киргизов. Одного киргиза застрелили, еще одного закололи штыком, двоих ранили»[471]. При этом «особое озлобление» было характерно для тех солдат, что были набраны в здешних краях и с детства общались с киргизами.
6 мая 1917 года в деловой газете «Утро России» сообщалось о беспорядках в Туркестане: «европейские переселенцы» устраивают нападения на караваны киргизов, бывших повстанцев, возвращающихся из Китая: «Убивают их тысячами»[472]. Больше всего русских колонистов было в богатой водой Семиреченской области, там русские крестьяне не раз избивали и убивали киргизов. 6 мая убили 231 человека, 13 мая – более 300[473]. 23 мая в Пржевальске, русском городке, расположенном в живописной Каракольской долине неподалеку от Иссык-Куля, состоялось собрание русских общественных организаций. На повестке дня был самый актуальный для тамошних мест вопрос: возвращение киргизов из Китая. Многие не хотели их пускать назад, а некоторые вообще предлагали «вырезать всех киргиз, окружив их в горах и устроив продовольственную блокаду». Один крестьянин заявил, что, мол, все киргизы «подохнут от голода, после чего останется только сжечь их трупы»[474].
Жестокие люди, что уж тут говорить. Но русские поселенцы сами оказались в положении отчаянном. В чужой, еще не вполне освоенной стране, окруженные многочисленными «туземцами», брошенные ослабевшей российской властью на произвол судьбы, они могли рассчитывать только на собственные силы.
В Прибалтике и Грузии русским тоже пришлось столкнуться с враждебностью местного населения. Уже 26 апреля 1917 года Общество русских граждан Лифляндской губернии пожаловалось Временному правительству на притеснение русских чиновников[475]. Латыши стали выживать их с работы, увольнять, заменять на чиновников-латышей. В Кутаисской губернии грузины начали «национализацию» школьного образования: русским учителям предложили уволиться[476].
Словом, национализм в считанные месяцы овладел умами миллионов людей. И не случайно, что самый многочисленный (после русских-великороссов) украинский этнос создал, пожалуй, наиболее мощное и многочисленное национальное движение.
Украинская весна
В начале марта 1917-го поручик Юрий Тютюнник возвращался из служебной командировки в Симферопольский гарнизон. О событиях в Петрограде он еще не знал. Тютюнника встретили два солдата и, отдав честь, обратились к нему на чистом украинском:
– Пане поручнику! Царя вже нема… революція…
«Их усатые лица сияли от радости», – вспоминал Тютюнник, будущий петлюровский генерал. Солдаты – это были украинцы из-под Кременчуга – рассказали ему о событиях последних дней. Но едва ли не больше известия о революции Тютюнника удивило другое: «Еще несколько дней тому назад эти самые “дядьки в шинелях” старались говорить только по-русски, называли меня “ваше благородие”, еще вчера пели “Боже, царя храни”, а теперь они и между собой говорили, и ко мне обращались на родном языке (на рідній мові) и не скрывали от меня своих чувств»[477].
Даже на съезде кооператоров делегаты очень быстро перешли от деловых вопросов к национальным. Некто Васильчук закончил свою речь словами: «За свободную Украину, за самостийность, за родной язык и школу»[478]. На заседание пригласили хор студентов-украинцев. Когда они запели «Ще не вмерла Украина», «то всех охватил невиданный мною в жизни энтузиазм: все целовались, некоторые плакали от радости, – вспоминал Евген Чикаленко. – Я так разволновался, что не смог сдержать слёз, и благословлял судьбу, что довелось мне дожить до такого счастливого дня; я рад был в душе, что со своих младых лет взял верное направление и, хорошо или плохо, шел верной дорогой»[479].
В марте 1917-го в Киеве и в Петрограде состоялись грандиозные (в Киеве – будто бы до ста тысяч) украинские демонстрации, которые произвели колоссальное впечатление как своей многочисленностью, так и живописностью. Некоторые участники надевали старинные народные наряды, изображая козаков, сотников, полковников. Желто-голубые знамена вскоре стали такими же привычными и необходимыми на уличных манифестациях, как революционные красные.
В преимущественно русский Екатеринослав «украинская весна» придет позднее, только на 1 мая. Первомайская демонстрация 1917 года неожиданно для самих украинцев перейдет в украинскую манифестацию. Публика будет с воодушевлением приветствовать украинские делегации[480]. Многонациональную Одессу окружали украинские села, их жители собрались 7 апреля на свой областной крестьянский съезд. Обсуждали не только земельный вопрос, но и национальный. Селяне решили, что помимо общероссийского Учредительного собрания надо созвать и свое украинское учредительное собрание и украинский сейм, которые и землю переделят как надо, и определят судьбу Украины. «Приглядываясь ближе к украинской интеллигенции, я чувствовал, как хмель революции все более кружит их головы»[481], – писал Василий Зеньковский.
Появился интерес ко всему украинскому. Еще перед войной даже главной украинской газете «Рада» не хватало подписчиков, а теперь публика расхватывала украинские издания. 30 марта 1917-го Винниченко с товарищами по партии начал издавать «Рабочую газету» («Робітнича газета»), вестник украинских социал-демократов. Через несколько недель ее тираж достиг 30 000[482] – до революции о таком только мечтали. По всей России украинцы как будто проснулись ото сна. На фронте появились украинские фронтовые комитеты – в гарнизонах, полках, дивизиях. Одна за другой возникали украинские «громады» (общества, общины, кружки) – не только на Украине и Кубани, но и повсюду, где жили украинцы. Свои громады появились даже на Дальнем Востоке, где было много переселенцев с Украины: в Благовещенске, в Чите, в Хабаровске, во Владивостоке[483], в Спасске и, что кажется невероятным, в Петропавловске-Камчатском и в заграничном Харбине. Хабаровская украинская громада требовала создавать украинские народные школы на Дальнем Востоке (с преподаванием на украинском), издавать газеты на украинском, перевести православное богослужение на украинский язык. Громада Владивостока призывала «вырваться из-под власти московского[484] правительства» и возродить «цивилизованную свободную, богатую и народную Украину, что вместе с Россией, Белорусью и другими вольными народами достигнет всемирного согласия, просвещения и богатства»[485]. Появятся на Дальнем Востоке и отделения «Просвиты», и украинские школы (в Хабаровске и Владивостоке). Что уж говорить о собственно украинских землях, о тех губерниях, где малороссияне/украинцы составляли большинство.
Из автобиографии Александра Довженко: «Я выкрикивал на митингах общие выкрики, радовался, как сорвавшаяся с цепи собака, искренне веря, что уже все люди – братья, что уже всё совершенно ясно, что земля у крестьян, фабрики у рабочих, школы у учителей, больницы у врачей, Украина у украинцев, Россия у русских, что завтра об этом узнает весь мир и, поразившись осенившему нас уму, сделает у себя то же самое…»[486]
Весной в Киеве появился свой украинский парламент, своя, украинская, власть. Уже 3 (16) марта в Киеве состоялось собрание политиков и украинских общественных деятелей, главным образом «поступовцев» (либералов-прогрессистов) и социал-демократов – в основном представителей интеллигенции и студенчества. Сформировали общественный комитет. А на следующий день, 4 (17) марта было объявлено о создании Украинской Центральной рады, то есть Центрального совета. Через несколько дней во главе Рады стал профессор М.С.Грушевский, который в марте как раз вернулся в Киев из Москвы.
Михаил Грушевский далеко превосходил большинство своих соратников образованностью, интеллектом и опытом. Он был старше своих коллег по Раде, богат, свободные деньги вкладывал в недвижимость. Вернувшись в Киев, Грушевский собрался купить большой участок земли. Но его отговорил благоразумный Чикаленко: селяне скоро все равно потребуют передела земли, цены упадут.
Барин-рантье и человек довольно умеренных взглядов, Грушевский тем не менее примкнул к украинским эсерам, которые передела земли и требовали. Выбор понятен. Эсеры в 1917-м были самой многочисленной и самой популярной партией. За ними стояли миллионы мужиков, которые только и ждали, когда можно будет отнять поместья у помещиков, поделить их богатые хозяйства.
Руководство эсеров состояло из очень молодых людей, вчерашних студентов. На их фоне Грушевский еще больше выделялся и еще больше выигрывал. В своем председательском кресле в Раде он выглядел сказочным «“дедом Черномором”: небольшого роста, с большой бородой, юркий, в очках, с острым взглядом из-под седых бровей»[487]. Весной 1917-го Грушевский был необыкновенно популярен, многие украинцы считали его «гением», отцом нации[488]. Имя профессора вскоре узнали даже солдаты провинциальных гарнизонов. Грушевский никогда не оставлял своих ученых занятий и даже во время политических дебатов в Центральной раде вычитывал гранки своих научных статей.
Из воспоминаний киевского юриста и общественного деятеля Алексея Гольденвейзера: «Помню седую голову проф. М.С.Грушевского, занимавшего центральное место за столом президиума. Помню его волшебную власть над всей этой неотесанной аудиторией. Достаточно было ему поднять руку с цветком белой гвоздики, которой был украшен стол, и зал затихал…»[489]
Заместителями профессора Грушевского стали писатель Владимир Винниченко и литературный критик Сергей Ефремов, так что в руководстве украинской революции с первых же дней преобладали гуманитарии. Рада была только общественной организацией, но уже в апреле 1917-го состоялся Всеукраинский национальный конгресс, который собрал более 800 делегатов от партий и общественных организаций уже не одного Киева, а и других украинских городов и сёл. Организация численностью до 50 украинцев имела право послать на съезд одного делегата, до 100 украинцев – двух делегатов и т. д. Прибыли делегаты не только от собственно украинских губерний (где украинцы составляли большинство населения), но и из Москвы, Петрограда, Саратова. Эйфория национальной революции продолжалась. Русские и евреи с удивлением (но еще без всякой враждебности) смотрели на неожиданное, диковинное возрождение украинского национализма. «Помню этот зал, переполненный молодой, чужой мне по настроениям и говору толпой»[490], – напишет Алексей Гольденвейзер. Но либеральная «Киевская мысль» в те апрельские дни 1917-го приветствовала украинское национальное возрождение: «Надо было видеть эту общую радость при встречах вольных граждан свободной страны <…>, повсюду звонкая, свежая, колоритная чисто-украинская речь»[491].
Конгресс высказался за создание украинской национально-территориальной автономии и выбрал новый состав Центральной рады, которая стала теперь украинским общенародным представительным собранием, прообразом парламента.
Стремительно менялась даже консервативная церковная жизнь. В апреле 1917-го на губернский епархиальный съезд Киевской губернии собрались толпы верующих: «…приходы послали неисчислимое количество представителей. Вместо 300–400 человек в зале было 800–900». Делегаты объявили себя «Украинским епархиальным собранием», явно превысив свои полномочия. Сельские батюшки и миряне заявили, что необходимо собрать Украинский поместный собор: «Я увидал, что церковное украинство сильно в деревне, что в нем очень напряженно живут стремления к выражению в церковной жизни своего национального лица[492], – писал философ и богослов Василий Зеньковский. – Мы (русские) были крайне огорчены, так как по ходу политических событий ясно было, что потребность национального выявления церковности в украинстве очень сильна, а духовенство на Украине всегда было главным хранителем украинского сознания»[493].
Даже телеграфисты выступали за украинизацию. В Киеве украинцы-телеграфисты потребовали, чтобы их объединили в особую смену. Однако на киевском телеграфе украинцы не составляли большинства, поэтому требование отвергли их же коллеги[494].
Русские убеждали украинцев не раскалывать «единый революционный фронт» и воевать против Германии «до победного конца», только украинцы всё меньше понимали, чего ради им теперь воевать с немцами. Защищать Россию? Но Россию уже переставали считать общим Отечеством.
«Ненависть к России господствовала над всем»
Р еволюция на Украине уже с марта 1917-го была прежде всего революцией национальной: «…украинский пролетариат и главным образом украинская деревня были охвачены шовинистическим угаром, – вспоминал большевик Виталий Примаков. – Классовые противоречия затушевывались националистическими стремлениями…»[495]
Ксенофобия – мать национализма. Не идеология, не идея, не лозунг, а древнейший инстинкт, характерный, кажется, для всего живого. Способность отделить «своего» от «чужого» так же необходима для выживания, как способность питаться, размножаться и воспитывать потомство. Клетка убивает чужеродную клетку, муравьи и термиты не пустят чужих к себе в жилище, стая птиц заклюет чужака.
Чужое нередко кажется опасным, мерзким, отвратительным: «Какие у них все рожи, у этих швейцарцев, такие глупые, просто страх смотреть, дети у них какие-то косоглазые, грязные, со старыми лицами, просто какие-то старики, а не дети»[496], – писала Анна Григорьевна Достоевская в своем дневнике. Боже мой! Неужели дети петербургских трущоб, «униженные и оскорбленные», эти давнишние герои ее знаменитого мужа, выглядели лучше швейцарских детей? Как видно, грамотность, образование, просвещение не спасут от ксенофобии. Недаром самую страшную политическую систему, основанную на ксенофобии, создал немецкий народ, тогда едва ли не самый просвещенный в Европе.
Человек не знает ничего о себе и собственной внешности, пока не увидит и не услышит других людей. Так и национальное самосознание не возникает до встречи с чужаком, с человеком другой нации. Ненависть к чужому пробуждает любовь к своему, они друг от друга неотделимы. Национализм невозможен без ксенофобии. Австрийский ученый Отто Бауэр писал, что немец, видевший в своей жизни только немцев, еще не может осознавать своего отличия от других народов. Русский крестьянин где-нибудь на Вологодчине, который не видел других стран, других земель, других народов, не имеет особых причин любить свой народ. Но в чужом окружении, на чужбине, среди чужих и уже поэтому непонятных, неприятных ему людей он станет настоящим патриотом своего Отечества, поймет и оценит, как прекрасна его Родина.
Конечно, украинские интеллигенты по мере сил пытались агитировать и просвещать, рассказывать солдатам, селянам, мещанам об Украине, ее истории, о сегодняшних интересах, о «международном положении» и даже о слове «украинец», потому что украинские селяне еще точно не знали, как правильно себя назвать. Юрий Тютюнник так рассказывал об агитации среди украинцев Симферопольского гарнизона. Для начала собрали вместе солдат – уроженцев Волынской, Подольской, Киевской, Холмской, Херсонской, Екатеринославской, Полтавской, Черниговской и Харьковской губерний. Собралось тысяч семь. Тютюнник крикнул:
«– Кто из вас украинцы, поднимите руки повыше!
Поднялось не больше трехсот рук.
– Малороссы! Поднимите руки!
Около половины присутствовавших подняли руки.
– Хохлы! Поднимите руки!
Тогда подняла руки добрая треть.
– Украинцы, малороссы и хохлы! Все сейчас подняли руки!
Над головами многотысячной толпы поднялся лес рук. Единицы, не поднявшие рук (очевидно, поляки, евреи, русские. – С.Б.), не были видны за большинством»[497].
Русские напрасно считали Центральную раду источником смуты, гнездом национализма и украинского сепаратизма. На самом деле украинские политики в 1917 году просто не успевали за собственным народом. Рада уже на второй день своей деятельности послала приветствие председателю Временного правительства князю Львову и министру юстиции Керенскому, скромно выразив надежду, что «в свободной России будут удовлетворены законные права украинского народа»[498].
Весной-летом 1917-го Рада не призывала к отделению от России, к восстанию против Москвы, не поощряла дезертирство с фронта. Напротив, она призывала украинский народ поддерживать новую власть, сохранять мир и порядок, сражаться против немцев до победы, пусть только развивается украинская общественная жизнь, пусть украинцы избирают «своих украинских людей на все места»[499]. На грандиозной украинской манифестации 1 апреля (19 марта) 1917 года Грушевский призвал собравшихся присягнуть перед портретом Шевченко: не опускать рук, не прекращать борьбы, пока Украина не получит права автономии[500].
Автономная Украина в составе свободной федеративной Российской республики – это казалось высшей, главной целью всего украинского движения. О самостийной Украине еще недавно говорили только немногие радикальные националисты вроде Михновского. Теперь же все переменилось.
«Романтическая влюбленность в свой край, в свои песни, искусство соединились с раздражением, отталкиванием от всего “российского”, с ненавистью <…> к “москалям” вообще»[501], – писал русский философ Василий Зеньковский.
«Как-то я спустился в кухню епархиального женского училища на Липках[502], где помещался собор, – вспоминал епископ Вениамин (Федченков). – Слышу горячий разговор. Один священник с красным упитанным лицом кричит что-то. Я подошел.
– Нехай я пип, – говорит он. – …Перший взяв бы ниж и начав резати кацапив! – выпалил он, бесстыдно глядя мне в глаза. (“Пусть и священник, но я первый взял бы нож и стал резать великороссов!”). Он был из Подольской епархии…»[503]
Появилась новая категория людей – «мартовские украинцы». Эти люди до революции не интересовались ни украинским вопросом, ни политикой вообще, внешне были вполне лояльными подданными российского императора. Еще недавно многие из них сражались за Россию на фронте, вместе с русскими поднимались в штыки, пережидали газовые атаки и страшные германские артобстрелы. Получали русские ордена и чины и надеялись или сделать карьеру в армии, или просто выжить и после войны вернуться к семье, в родную хату. Вместе с русскими проводили короткие часы отдыха, веселились вместе со всеми.
Из «Юношеского романа» Валентина Катаева: «…вот выходит в круг здоровенный, плотный, даже толстый, что редко бывает среди солдат, хохол по прозвищу Тарас Бульба, старший фейерверкер, кавалер двух георгиевских крестов, и начинает гопак. <…> Глядя на его огромную фигуру и круглое обширное лицо, более всего похожее на смеющееся солнце, все зрители помирают со смеху»[504].
Отношения «свой – чужой» между русскими и украинцами были и прежде, однако армейская дисциплина, лояльность к власти и привычная, давно утвердившаяся система отношений между людьми сдерживали ксенофобию, загоняли ее в бессознательное. Но прежней власти не стало, новая не вызывала ни доверия, ни уважения, ни страха. Дисциплина была объявлена пережитком прошлого. Храбрые солдаты и лояльные подданные превратились в убежденных, искренних, фанатичных украинских националистов.
Современный ученый решит, что все дело в успехе «национальной агитации», которой занимались украинские националисты. Но в распоряжении этих националистов были не месяцы и не годы, как у агитаторов из Союза освобождения Украины, а всего лишь дни или недели. Не могли они за это время перековать «малороссов» в «украинцев», изменить самосознание миллионов людей. Максимум, что могли, – провести некоторую «политинформацию» и научить украинцев называть себя украинцами, а не малороссами или хохлами. Для этого хватало и одного митинга. Украинский национал-коммунист Антоненко-Давидович (Богдан Верный, В.Антонович) сам видел и слышал этих агитаторов.
Из повести Бориса Антоненко-Давидовича «Печать»:
«Мы украинцы! <…> А кто такие украинцы, я вас спрашиваю! – И опять сам себе ответил: – Это те, которых угнетали царица Екатерина и царь Петр еще двести лет назад! А кто такая была царица Екатерина, я вас спрашиваю! Да это не вам говоря, была такая шлюха, что…
Тут Осадчий, понизил свой голос и по-домашнему начал рассказывать срамные подробности из любовных приключений царицы. Его чрезвычайная фантазия помогала ему надлежащим способом нарисовать распутный образ легкомысленной царицы, гнобительницы славных запорожцев. Он рассказывал о ней такие истории, такие приключения, что, я уверен, даже самый педантичный, самый добросовестный историк, посвятивший всю свою жизнь екатерининской эпохе, не знал и сотой части того всего, что тут так образно и щедро преподнес Осадчий дядькам в своей речи. <…> Слушая его, я невольно подумал: ему б еще немного образования, и точно, из него бы вышел неплохой порнографический беллетрист. Окончив свои филиппики, Осадчий вздохнул и подвел итоги:
– Вот эти полюбовники Екатерины, вот эти блюдолизы проклятые (дядькам почему-то понравилось слово «блюдолизы», и они снова захохотали) и забрали запорожские земли, а нас обратили в московскую крепостную неволю!..»[505]
Антоненко-Давидович написал свою повесть в двадцатые годы в советской Украине, где вовсю шла украинизация, но о Центральной раде и ее агитаторах можно было писать в лучшем случае с насмешкой. Отсюда и «порнографический» рассказ о жизни императрицы. Однако писатель не переврал, описывая успех украинского пропагандиста у селян. В документах той эпохи, в газетах, в свидетельствах мемуаристов мы находим множество доказательств этого успеха. А человек легче всего поддается агитации, если ему сообщают сведения, которым он хочет верить, если озвучивают его собственные мысли, желания, догадки.
Обостренная любовь украинцев к своему Отечеству, к своему народу обернется ненавистью к России. Двадцать два года спустя Александр Довженко с удивлением и, кажется, вполне искренним раскаянием вспомнит о своем стихийном национализме тех дней, иррациональной любви к своим (украинцам) и столь же иррациональной ненависти к русским людям: «Особенно радовало меня то, что царь Николай II был не украинец, а русский, что весь его род был тоже не украинским. В этом мое воображение усматривало как бы полную непричастность украинцев к нашему презренному строю. Это уже и был национализм. Все украинцы того времени <…> казались какими-то особенно приятными людьми. Шутка сказать, сколько лет вместе страдали от проклятых русаков…»[506]
Украинцы свою любовь «отдали Украине. Для России осталась одна ненависть. <…> Ненависть к России господствовала над всем»[507], – вспоминал Юрий Тютюнник.
Украинцы против русских
1
В апреле прошел и первый Украинский войсковой съезд, на который приехали 700 солдат и матросов, настроенных весьма радикально. В зале кричали «Хотим председателем Михновского! Хотим независимой Украины! Долой соглашателей из Центральной рады!»[508] Но умеренные сторонники Центральной рады еще крепко держали власть в своих руках, хотя им уже приходилось отбивать атаки самостийников, используя нетривиальные и не вполне парламентские методы. Профессор Грушевский, опытный в парламентских баталиях, легко и просто оттолкнул от трибуны Михновского и начал читать собственную речь. Михновский опешил, но не решился возражать: Грушевский был тогда настоящим вождем украинской нации.
На этом же съезде взошла звезда Симона Петлюры. Его предложили избрать председателем съезда. Грушевский и Винниченко были на его стороне, но солдаты сначала смутились. Да кто это такой? Михновский хоть и в тылу сидел, все же носил погоны поручика. Петлюру знали только делегаты Западного фронта, где он был организатором украинских солдатских комитетов. Но остальные удивлялись. Петлюра не фронтовик, не профессиональный военный. Он служил в Земгоре[509], то есть был земгусаром, а земгусаров фронтовики презирали. Короче говоря, Петлюра стал кандидатом в председатели от умеренных, Михновский – от радикального большинства съезда. В конце концов согласились на компромисс[510]: в президиум съезда избрали обоих, а почетным председателем стал Грушевский.
Петлюра предложил принять резолюцию «О национализации армии». Для «повышения боевого духа» создать украинское войско. Солдат и офицеров-украинцев соединять в особые украинские полки. Первый такой полк – 1-й казацкий имени гетмана Богдана Хмельницкого – уже был создан, на съезд торжественно внесли его полковое знамя. Осторожный Петлюра, разумеется, собирался проводить украинизацию армии «не иначе как по соглашению с генералитетом»[511].
Временное правительство и генералитет сначала категорически возражали против создания украинских частей, но постепенно сдавали позиции. Генерал А.А.Брусилов то готовился подавить возможное выступление украинцев, то заигрывал с ними. Однажды даже сказал на митинге: «Да здравствует чудесная, хлебородная и славная своим бывшим Запорожьем Украина!» – в надежде, что украинцы будут охотнее сражаться за свой народ и за свою Украину, чем только лишь за Россию. Но и Лавр Корнилов, который сменил Брусилова на посту главкома, украинизацию одобрил. Он, по словам Павла Скоропадского, даже «требовал настойчиво украинизации»[512].
«Если на фронте и на Украине будет проведено формирование армии по национально-территориальному принципу, то дело революции в России может опереться на украинскую армию как на каменную гору»[513], – уверял Петлюра. Скорее всего, он обманывал даже самого себя.