Шестидесятники Быков Дмитрий
И Трифонов выясняет отношения не столько с Хемингуэем, сколько с героическим поколением родителей (судьба репрессированных родителей была для него — как и для Аксенова — вечной травмой). Эти герои полагали, что имеет смысл только жизнь, наполненная подвигами, в крайнем случае интенсивнейшим трудом. А вот поколение сыновей уже не знает, в чем больше смысла — в самосжигании, саморастрате или в выживании любой ценой; ведь, кроме жизни, ничего нет, и никакого смысла, кроме как видеть, слышать, вбирать, чувствовать, — нету тоже. Вот есть журналист Базиль, который не хочет такого черепашьего бессмертия, который жжет свечу с двух концов, — и Юлиан Семенов в самом деле прожил всего 61 год, буквально сгорел, оставив гигантское наследие, девять десятых которого сегодня уже забыто. И есть старик, не совершивший в жизни решительно ничего, — но он жив, и никакой другой победы не будет. Можно спорить о величии подвига, о коллективной воле, о фантастических свершениях, — но умирает-то каждый в одиночку, как писал еще один великий прозаик XX столетия. И не смешны ли перед лицом старости и смерти все эти мысли о величии собственного дела, если само это дело к 1968 году выглядит уже обреченным? А в это время, надо признаться, в мире не осталось ни одной идеологии, с которой можно было солидаризироваться без чувства стыда: все рецепты всеобщего счастья в очередной раз треснули.
Дети обычно с удовольствием обсуждают «Победу» и почти всегда утверждают, что гроссмейстер победил независимо от авторской оценки: мат поставил? — достаточно. Заметил Г. О., не заметил — какая разница? Важен результат! Отрезвляющая реплика учителя о том, что результатом-то является золотой жетон, пролетает мимо ушей. Выиграл — и достаточно, а поняли ли дураки свое поражение — нас волновать не должно. Дети еще малы и не понимают, что сегодняшний Г.О., торжествующий повсюду, и не только в России, — тоже ведь проиграл давно, еще в средние века, а вот не замечает этого — и правит миром. Вероятно, происходит это потому, что главной ценностью и главной победой всё еще остается жизнь — а не, допустим, правда или творчество. Побеждает тот, кто дольше всех бежит — не важно, с каким результатом. И ужасаясь этому, как Аксенов, — в душе мы готовы скорей смириться с этим, как Трифонов. Очень уж хорошо пахнут горелые сучья.
Разговор с Василием Аксеновым
в 1994 году в Вашингтоне
— Тоска, тоска, Василий Павлович! Валерий Попов сказал когда-то, что вместо ренессанса мы получили реанимацию. Как вы это объясняете?
— Да и реанимации-то, по-моему, нет. Мы все отравлены миазмами разлагающегося трупа, и это всё, что я вижу: поле, покрытое слизью. Для ренессанса пятидесятых было гениально простое определение: оттепель. Время это мне помнится как головокружение, какой-то пролетающий восторг… Ренессанс невозможен без авангарда, а для него нужно массовое вдохновение. Наши шестидесятые были в корне отличны от эпохи студенческих революций в Европе, их сближают напрасно. Мы наслаждались либерализмом, а Запад балдел от марксизма и левачества. В нашей оттепели было очень мало политики: это было явление артистическое, а западные революции и волнения ближе к русскому шестидесятничеству прошлого века — базаровщина, нигилизм… Свобода и новизна были, может, только в рок-музыке. А у нас вместо левачества с его агрессией было всеобщее дружелюбие, мир впервые оказался не враждебен, была даже иллюзия некоторого согласия с властью, ощущение общей цели при отдельных поправимых разногласиях… Это всё эстетика, освоение мирового культурного опыта, конец изоляции.
— Вы часто наезжаете в Москву?
— Два-три раза в год, на каникулы. У меня квартира в высотном доме на Котельнической, сын в Москве — он художник кино.
— Не вдохновляет вас Москва в ее нынешнем варианте?
— Она сейчас живет более бурно, чем Нью-Йорк и тем более чем Вашингтон, который я после долгих странствий себе выбрал. Москва суматошна. В последний раз я едва выдержал в ней полтора месяца: устал. Ощущение какого-то обмана, полного подлога. Я не совсем понимаю, что происходит. Формируется постсоветизм — общество, в котором не поменялось ничего, кроме нескольких идеологических вывесок. Качество жизни в основе своей прежнее. Окраска правительства неясна — я и не думаю, что можно говорить о какой-то окраске. Защитный цвет, мимикрия: самый вид этих людей, сидящих точно так же за теми же столами, внушает мне брезгливость не политического, а именно эстетического свойства. Я понимаю, что других взять негде, что разрушать систему могут только те, кто был ее частью, — но пока эта система самовоспроизводится. Как будто они не банкроты! Как будто не они разрушили этот свой гребаный СССР собственным бездарным творчеством! Правительство интеллигенции продержалось очень недолго. В стране складывается узнаваемая антиинтеллигентская атмосфера. Под видом правдоискателей-оппозиционеров ползет шествие попов в обнимку со сталинскими соколами. Если революция и произошла — это не наша, это их революция. Интеллигенция уже начинает сомневаться в своем праве на существование и совершает предательство за предательством: она готова признавать правоту оппозиции, снова каяться во всем, отказываться от собственных надежд… Тех, кто из-за недовольства нынешним правительством вытесняется в оппозицию, я могу назвать только коллаборационистами. Нельзя расписываться в своей солидарности с фашизмом, если ошибок наделала демократия. Получается так, что демократическую идею присвоили бездари, патриотическую идею — подонки и спекулянты… Нужна другая оппозиция — прагматики-идеалисты. Это вовсе не взаимоисключающие понятия: нужны цивилизованные молодые люди с идеалистическими целями и прагматическими средствами. Люди, готовые реально сближаться с Западом, — потому что ничего, кроме конвергенции, нас не спасет. Из Америки это еще виднее.
— А вы готовы ради этого прагматического идеализма пойти против собственного народа?
— Сущность народа, вообще говоря, неясна. Под это понятие подверстывают в разное время разные категории населения. Сначала говорят, что народ — это все, кто доволен. Потом — все, кто недоволен. Потом — все, кто безмолвствует. Насчет своего народа я не обольщаюсь. Для меня не тайна, что совок — концентрированное выражение всего русского. Но воевать против народа я не готов. Я готов его цивилизовать.
— Но радости-то, радости почему во всем этом нет? Ведь была же свобода!
— Она носила такой вынужденный, механический характер. И к тому же дозировалась. Я помню, что еще в восемьдесят восьмом году большой успех имела гэбэшная провокация: в «Крокодиле» появился фрагмент из моей книги «В поисках грустного беби» — о том, как я рад, что всемирное движение к прогрессу возглавляет могущественная Америка. Я и сегодня не отказываюсь от этих слов. А они в «Крокодиле» еще полгода потом публиковали негодующие письма трудящихся. Это такая свобода была, знаете… как вот у американских студентов в смысле секса. Мы были в этом отношении очень зажаты, а они так разжаты, что мы дети рядом с ними, — но это свобода принужденная. Надо в определенном возрасте потерять невинность — теряют. Не важно, по любви или ради опыта. Считается нормальным прямо и откровенно обговаривать вопросы контрацепции. В недавнем американском фильме мальчик трахнул свою маму — просто чтобы доказать себе, какой он свободный.
— Кстати, о сексе. Вы написали такую женщину шестидесятых, такой приманчивый и неотразимый типаж, что у нашего поколения только слюнки текут.
— Почему же, в этом смысле у вас как раз есть некоторый повод для радости. Вам достались замечательные девочки урожая ранних семидесятых. В Москве они произвели на меня впечатление своей туповатой задумчивостью. Это что-то совсем новое, тогда как женщина шестидесятых годов — фантом, возникший из осмысления множества литературных типажей. Надо признать, для тогдашнего молодого человека они были действительно неотразимы — все эти женщины Хемингуэя, Ремарка и Белля, сильнее всех повлиявшего на мою раннюю прозу. То была новая модификация femme fatal, никогда не знающей, чего она хочет, и нуждающейся в том, чтобы быть несчастной… Стюардесса из пьесы Эдика Радзинского «Сто четыре страницы про любовь», Лаврова в «Девяти днях одного года». Особый тип представляли собою женщины деми-монда: они матом не ругались, а говорили, как водители-дальнобойщики. Беспрерывное курение, естественно. Эти женщины блистали во всех домах творчества и особенно в коктебельской колонии: Крым, собственно, и мыслился тогда как страна бегства, эта традиция идет еще с Перекопа.
— Может быть, вас радует сегодняшний Крым? Ведь, согласитесь, весело было наблюдать, как изобретенное вами «Антика-ралли» проносится мимо Артека!
— Да, ничего, смешно… «Остров Крым» задумывался поначалу как игра, я никогда в жизни, естественно, не думал о каком-то осуществлении тогдашних своих иронических мечтаний. Роман обернулся трагедией только под конец. Я ведь вовсе не осуждаю Лучникова, мечтавшего объединить остров Крым и советскую Россию. Это типичный декабризм — в этическом его понимании. Такой благородный, заведомо обреченный порыв альтруистической любви к Отечеству. Но сегодняшний Крым и присоединять никуда не надо. Непуганый совок. Там очень мало интеллигенции, а без нее не произойдет никакого возрождения. На месте Мешкова я призвал бы в Крым лучшие умы страны, создал бы им все условия — приезжайте, работайте! Место ведь, что и говорить, райское.
— А правда, что вы купили дом в Ялте?
— Неправда, к сожалению.
— Если вы сами заговорили о Лучникове — объясните, откуда взялся этот ваш сквозной типаж мужчинского мужчины, олицетворения счастья и повелительности? Нашему поколению, начинавшему вас читать из-под полы, он представлялся образцом героя-любовника, у которого всё получается.
— Думаю, что это отголоски байронизма. Лучников, Саблер, Малахитов — герои печоринского ряда, существующие на стыке романтизма и подпольности. Подпольность — от того, что романтизм этих персонажей осложнен и омрачен всеми комплексами лагерного, искалеченного детства, мечтой об отмщении, о победе над быдлом. Но от подпольного человека Достоевского в них все-таки очень мало. Герой «Записок из подполья» одержим рефлексией и органически не способен ни испытывать счастье, ни активно действовать, ни побеждать. «Новая проза», читать которую мне довольно скучно, как раз пошла по пути подпольности: пытки нереализованного самолюбия, смакование собственной угнетенности, проблемы с женщинами… Проза Евгения Попова или Виктора Ерофеева от этого еще свободна: у этих авторов есть замечательная литературная дерзость. У их эпигонов этой дерзости нет, а герои упиваются собственной ничтожностью и поражениями. Подпольный тип вообще малопривлекателен. А я со своим героем расставаться не собираюсь — вот сейчас пишу новый роман, он будет называться «Новая сладостная поэзия», и там подпольно-романтический типаж пытается осмыслить еврейский опыт в Америке. Побеждает в себе маргинала.
— Может быть, в Америке вы еще испытываете счастье?
— Америка сейчас вызывает у меня тревогу. В нее заложена взрывная машина замедленного действия — проблема меньшинств, и прежде всего проблема этническая. В шестидесятые годы американские интеллектуалы уверенно говорили мне, что уж двадцать-то лет спустя мы здесь не будем обращать на национальность никакого внимания. Вышло, к сожалению, иначе. Рухнула американская мечта о плавильном котле наций. Наблюдается диктатура меньшинств — тоталитаризм от противного, и в этом я как раз вижу одно из проявлений подпольной психологии. Подпольным людям присуща агрессия в отстаивании своей исключительности, тогда как романтический персонаж своей исключительности либо не ощущает, либо ею тяготится. Я люблю американскую университетскую элиту, это моя среда, я вообще думаю, что для счастья ощущение среды необходимо, — но в этой элите существует настоящий культ меньшинств. Я понимаю, что за ним стоит двухвековая демократическая традиция, но это другая крайность, для демократии самоубийственная. Принадлежность к сексуальному или национальному меньшинству не кажется мне какой-то доминантой личности. Эдвард Олби, например, говорил: «Я не гомосексуальный писатель, а писатель, случайно родившийся гомосексуалистом». Этим утверждением он очень злил своих коллег, главным литературным достоинством которых была принадлежность к почетному меньшинству.
— Так остались ли какие-то вещи, позволяющие вам испытывать то, прежнее счастье, которым так полна ваша ранняя проза? Ведь после «Ожога» казалось, что вы никогда уже ничему не обрадуетесь…
— Да, «Ожог» — истерическая книга. Я поэтому люблю его весьма избирательно, только отдельные главы — Кукиту Кусеевича, например, или песню петроградского сакса… «Ожог» был автоэпитафией — и моей, и в каком-то смысле моего поколения. Я не видел будущего, почва уходила из-под ног, не чувствовалась жизнь, всё вязло и останавливалось, иссякала сама способность испытывать восторг, и меньше всего это было связано с возрастом. Время сломалось. Вот почему «Ожог» заканчивается неким послесмертием, остановившимся мгновением, когда герой осознает, что присутствует при втором пришествии Христа, Христос там появляется из арки метро «Лермонтовская». Перед отъездом я лет пять прожил в таком безнадежном состоянии, меня и выгнали, собственно, не за «Метрополь», а за «Ожог». Когда его напечатали на Западе, какая-то крупная чекистская шишка узнала себя в Ченцове. Я и думать об этом не думал, у Ченцова совсем другой прототип — тот, что пришел во второй раз арестовывать мою мать… Но совпадение занятное.
А счастье — что ж, оказалось, я рано себя хоронил. Конечно, я еще умею радоваться. У меня бывают состояния, когда я прикасаюсь к высшему музыкальному смыслу, его нельзя выразить словами, но он-то и укрепляет меня в мысли о бессмертии души… Я по-прежнему постоянно слушаю музыку, — правда, теперь это всё больше классика, европейское барокко, но и в джазовом кафе «Blues Elly» мне очень нравится. Совсем недавно я плыл в Европу на пароходе «Queen Магу» — и снова было счастье. Кругом океан, а на пароходе музыка играет, женщины по палубам ходят фальшивые…
— В каком смысле фальшивые?
— В смысле выглядят на двадцать пять, а присмотришься — и видишь, что за шестьдесят.
— А литературный успех или неуспех как-то влияет на ваше мироощущение?
— Конечно, мне была небезразлична московская ругня по адресу «Московской саги». Ругня эта меня удручила элементарным неумением критиков писать. Американский успех книги мне, разумеется, очень приятен. Первые две части романа вышли тут под названием «Поколения зимы» и рецензировались на первых полосах газет — в Штатах это много значит. Были даже сравнения с Толстым, которые меня поначалу удивили, поскольку жанр «Саги» — в хорошем смысле soap, литературная основа сериала. Но ведь и «Война и мир» — опять-таки в лучшем смысле слова мыльная опера, с колоссальным драматизмом, маргинальными ситуациями, множеством персонажей на фоне исторического перелома…
— Вам никогда не хотелось написать такую мыльную оперу на материале «Звездного билета»? Вернуться к персонажам тридцать лет спустя и сделать своего рода «Скарлетт», продолжение в новых реалиях?
— Был проект — лопнувший потом, как девяносто процентов проектов, — снять фильм о советских пленных в Афганистане. Мне предложили написать сценарий. Я заинтересовался. Могло получиться сочинение о дружбе трех молодых парней, но уже совсем другого поколения — дети героев «Звездного билета». Не осуществилось. Но, конечно, если возвращаться к этому типу романа — три мальчика, дружба, любовь, начало биографии, — я начал бы со встречи героев в августе девяносто первого. Это были, по-моему, три лучших дня в истории России. И последние дни, когда было счастье, карнавал, мощный духовный подъем нации, ощущение единства без стадности, какие-то надежды… Ничего не произошло. А Димка… что ж Димка. Ему сейчас сколько было бы? — за пятьдесят, думаю… Бизнесменом мне его представить трудно. Скорее всего, он прошел через диссидентство и очутился здесь. Иногда наезжает в Москву и пытается понять нынешних двадцатилетних. Но не понимает даже языка, на котором они говорят.
— Вам еще нравится писать?
— Да, это одно из главных блаженств. Сейчас, например, я вернулся к рассказу — почти тридцать лет коротких вещей не писал, а тут сделал цикл из двенадцати рассказов с двенадцатью стихотворными интермедиями, так что аксеновская дюжина — двадцать четыре. И вообще, я не разучился радоваться, это какая-то способность, мало зависящая от обстоятельств. Это скорее вопрос темперамента. Сочинительство, преподавание, общение со студентами, море, осень, какой-нибудь милый зверь — всё это делает меня счастливым, и упоение мне по-прежнему знакомо. Только, может быть, оно стало более… локальным, что ли. Моим собственным. Это уже не та общая радость, которая была разлита в воздухе и заставляла меня писать мои любимые вещи вроде «Жаль, что вас не было с нами». Там ведь чистый стеб, и фамилия героя была сначала не Морщинкин, а Морзицер, и жизнь его беспрестанно тюкает по башке, а он всё равно счастлив. Такой гротеск. Но ведь всё равно — пусть там денег у него нету, и роль ему поручили идиотскую, конягу он играет, и жена от него ушла, и всё из рук вон, — а тем не менее дождь, и Ялта, и девушка рядом сидит замечательная… Мне жаль тех, кого не было с нами. Как всё это не любить? Вот Пушкин придет — и уже счастье.
— Пушкин?
— Ага, это пес у меня, Пушкиным зовут. Его жена привезла из Москвы накануне октябрьских событий, так что он в какой-то мере тоже эмигрант.
— А почему Пушкин? Потому что пушист?
— Нет, не поэтому. Посмотрите сами — ну вылитый же Пушкин! Пушкин, Пушкин! У-у…
Венедикт ЕРОФЕЕВ
Главный парадокс Венедикта Ерофеева заключается в том, что произведение авангардное, на порядок более сложное, чем дилогия о Бендере или даже роман о Мастере, полное цитат, аллюзий и вдобавок лишенное сюжета, — сделалось сначала абсолютным хитом самиздата, а потом источником паролей для всей читающей России. Ерофеев объединяет пролетариев, гуманитариев, военных, пацифистов, западников и славянофилов — примерно как водка. Но водка устроена значительно проще, чем ерофеевская поэма. Водка состоит из С2Н5ОН и Н2О в оптимальной пропорции, и только; а «Москва — Петушки» — как минимум из пяти языковых слоев, которые будут здесь подробно описаны.
Ерофеев смог написать классическую вещь, потому что в силу своей изгойской биографии не имел ничего общего с советскими — или антисоветскими — системами отсчета: в результате получилось произведение универсальное, продолжающее не советскую или подпольную, а прямо гоголевскую традицию. Только тот, кто ни от кого не зависел, никому не был обязан и ни на что не рассчитывал, мог внезапно (ибо прежние его сочинения не обещали ничего подобного), в мертвое время и в грязном месте, создать абсолютный шедевр. Это и есть единственный достоверный факт биографии Венедикта Ерофеева, сменившего четыре института, несколько десятков рабочих мест и множество городов в диапазоне от Кольского полуострова до Средней Азии. Он умер от рака горла, точно предсказав свою смерть: «Они вонзили свое шило в самое горло…» И о его биографии мы больше ничего говорить не будем, потому что и сам Ерофеев знал ее плохо, постоянно искажал и, кажется, не придавал ей особого значения. А вот поэма — это да, тут далеко не всё сказано и многое открывается.
Все говорят: Бахтин, Бахтин. А кто такой Бахтин, что он придумал? Он придумал много слов для людей, желающих казаться умными: хронотоп, карнавализация, мениппея. Что осталось от Мениппа Гадарского? Мы даже не знаем, был ли он рабом или ростовщиком, или то и другое вместе. Но поскольку он сочетал стихи, прозу, сатиру и фантастику, то придумался жанр мениппея. По-моему, это ненаучно. По-моему, давно пора уже ввести жанр одиссея — поскольку в нем, помимо «Одиссеи», много чего написано.
Всякий этнос начинается с поэм о войне и странствии, что заметил еще Борхес. Русская цивилизация началась со «Слова о полку Игореве», сочетающего и войну, и побег. Золотой век русской культуры начался «Мертвыми душами» — русской одиссеей — и «Войной и миром», про которую — которое? — сам Толстой говорил: «Без ложной скромности, это как Илиада». Без скромности — потому что это не комплимент, а жанровое обозначение. «Илиада» рассказывает о том, за счет чего нация живет и побеждает, каков ее, так сказать, modus operandi. Одиссея задает картографию, координаты, розу ветров того мира, в котором нация живет.
«Мертвые души» писались как высокая пародия на «Одиссею», которую одновременно переводил Жуковский. Русская сатирическая одиссея дублирует греческий образец даже в мелочах: Манилов соответствует Сиренам, Собакевич — Полифему, Ноздрев — «дыхание в ноздрях их» — шаловливому Эолу, Коробочка с постоянно сопровождающей ее темой свиней и свинства — Цирцее, а сам Чичиков, как Одиссей в седьмой главе, даже воскрешает мертвых, читая их список и воображая себе, скажем, Степана Пробку.
Поэма Ерофеева потому и поэма, что выдержана в том же самом жанре высокой и даже трагической пародии: это Странствие Хитреца, вечный сюжет мировой литературы, обеспечивающий любому автору шедевр, вырастание на три головы. Одиссею нельзя написать плохо. Фельетонист Гашек, пародист Сервантес, хороший, но не более, новеллист Джойс — все прыгнули в гении, осваивая этот жанр.
Есть у него некоторые устойчивые черты, которые перечислим.
Во-первых, Одиссей никогда не может достичь цели своего странствия — или эта цель окажется неокончательной: за время его отсутствия мир изменился необратимо.
Пока идешь, цель смещается, а сам ты тоже превращаешься, и в результате Итака отдаляется куда-то в вечность. Прийти на нее можно, но застать прежней нельзя: «Мой лук согнули чужаки, мой луг скосили мужики».
Веничка не может достичь Петушков, потому что ни одна одиссея не кончается благополучным возвращением; может вернуться Сэм, но не Бильбо и не Фродо. Конечная цель их странствия совсем иная. Тот, кто столько всего видел и сделал, не может вернуться домой — он туда не влезет. Величайшие одиссеи — «Мертвые души» и «Похождения бравого солдата Швейка» — остались незаконченными именно потому, что герою некуда возвращаться: за время их странствия мир успел перемениться. Петушки недостижимы, как рай.
Во-вторых, Одиссей стремится к жене и сыну, по крайней мере к родне; Блум находит Стивена, и Чичиков — наиболее вероятный финал — тоже обрел бы кого-то из своих, а может, как знать, и незаконного отпрыска. Веничка тоже стремится к мальчику, знающему букву «Ю», и без этого мальчика поэма была бы далеко не так мучительна и пронзительна.
В-третьих, одиссея описывает географию и главный транспорт того мира и той эпохи, в которую живет и творит автор. Главный транспорт греков — корабль, главная среда — море. Главная среда советской России — Подмосковье; вся страна от Москвы до Петушков есть, в сущности, одно огромное грязное Подмосковье, в котором всегда осень. Главный транспорт России — электричка. Когда человек входит в подмосковную или какую хотите электричку (они все одинаковы, и ездят в них одинаковые люди, которые одинаково пахнут), он сразу попадает в пространство «Москвы — Петушков». В этом смысле за 45 лет, прошедших с окончания поэмы, ничего не изменилось. И не изменится. В электричках едут на работу в Москву, потому что вне Москвы работы нет, и увозят домой продукты, потому что вне Москвы их тоже не бывает. Теперь, правда, бывают, но всё равно не такие, как в Москве. Длинная, зеленая, пахнет колбасой, что такое? Электричка. В электричках совокупляются и убивают. Электричка везет на дачу, в армию, за грибами. Она такой же компромиссный вариант поезда дальнего следования, как дача — вариант усадьбы.
Всякая одиссея начинается как веселое странствие, почти увеселительная прогулка, но в середине текста происходит перелом, и всё становится серьезно. Происходит он между Сциллой и Харибдой, в каком-нибудь месте с двойным названием, вроде Орехова-Зуева, и именно в Орехове-Зуеве, насколько можно судить по тексту, Веничку выносит из электрички, идущей в Петушки, и вносит в другую электричку, идущую опять на Курский вокзал. Он этого не замечает, потому что в глазах у него уже темно, да и в окнах тоже. На окне написано «…», и путешествует он как бы вдоль огромного, бесконечного… Что бы ни мелькало в окнах, он всё это видит сквозь главное местное слово.
И, наконец, одиссея всегда патетична: это образ Родины, а образу Родины необходимо присущ пафос. Одиссея — всегда трагедия, всегда синтез ужаса и любования, потому что это наш мир, наша Родина, сынок, и другой нам не дано. Одиссея задает образ народа, и этот образ у Ерофеева дан именно со смесью восторга и ужаса:
«Мне нравится, что у народа моей страны глаза такие пустые и выпуклые. Это вселяет в меня чувство законной гордости. Можно себе представить, какие глаза там. Где всё продается и всё покупается… глубоко спрятанные, притаившиеся, хищные и перепуганные глаза… Девальвация, безработица, пауперизм… Смотрят исподлобья, с неутихающей заботой и мукой — вот какие глаза в мире Чистогана…
Зато у моего народа — какие глаза! Они постоянно навыкате, но никакого напряжения в них. Полное отсутствие всякого смысла — но зато какая мощь! (Какая духовная мощь!) Эти глаза не продадут. Ничего не продадут и ничего не купят. Что бы ни случилось с моей страной. В дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий эти глаза не сморгнут. Им все божья роса…
Мне нравится мой народ. Я счастлив, что родился и возмужал под взглядами этих глаз».
Одиссей путешествует не только по Эгейскому морю, но по всей греческой мифологии; Дон Кихот странствует не только по Испании, но по всей рыцарской литературе. Веничка странствует не столько по России, сколько по водке — и, разумеется, по гибкой стихии русского языка. Языковых слоев в поэме пять.
Первый — библейский. Ветхозаветных и новозаветных цитат, библейских интонаций, прямых отсылок в поэме не счесть.
Второй — слой русской классики, причем, как показал Н. А. Богомолов в своей статье, преимущественно слой Блока, и не просто Блока, а его третьего тома, самого трагического и катастрофического. Веничка странствует по Блоку, или, точней, Блок — его Вергилий в этом странствии (ведь и «Божественная комедия» — тоже одиссея, только там вся Италия — наш ад).
Третий — слой советской литературы, воспринятой по большей части иронически.
Четвертый — слой газетно-телевизионной политической лексики, которой мы все пронизаны и пропитаны.
Пятый — фольклорный, причем здесь свободно сочетается русский сказочный фольклор (и в этом смысле к «Москве — Петушкам» надо подходить, вооружившись Проппом, поскольку почти все приметы русского фольклорного странствия тут напоминают о себе) с советским анекдотом, частушкой, разнообразными солеными обсценностями. Анекдоты эти тоже отчасти политические, состоящие из преображенной газетной лексики, а отчасти бытовые, лишенные намека на современность.
Увязывание всех этих слоев, плетение единой языковой сети осуществляется при помощи омонимов, то есть слов, одинаково звучащих, но разное значащих. Устойчивые словосочетания стыкуются и образуют новые нерасторжимые цепи, вот смотрите: «Мало того — полномочия президента я объявляю чрезвычайными, и заодно становлюсь президентом. То есть «личностью, стоящей над законом и пророками»… «Стоящий над законом» — советский политический штамп; «закон и пророки» — штамп библейский; президент, стоящий над законом и пророками, — Ерофеев. Пли:
«— Много пил?
— Много.
— Ну так вставай и иди.
— Да куда «иди»?
— Будто не знаешь!»
«Встань и иди» — слова, с которыми Христос исцеляет параличных, — превращаются в требование: вставай и иди в сортир, потому что иначе получается, что мы твари, а ты Каин и Манфред.
Или:
«И вот тут-то меня озарило: да ты просто бестолочь, Веничка, ты круглый дурак; вспомни, ты читал у какого-то мудреца, что Господь Бог заботится только о судьбе принцев, предоставляя о судьбе народов заботиться принцам. А ведь ты бригадир и, стало быть, «маленький принц». Где же твоя забота о судьбе твоих народов?»
Тут увязка происходит через «принца».
Или:
«Я с самого начала был противником этой авантюры, бесплодной, как смоковница».
Бесплодные авантюры — газетный штамп, так говорится про коварный Запад, а про бесплодную смоковницу все помнят и так. Контаминация — главный метод, на этой скрепе, пардон, всё и держится: «В ногах правды нет — но правды нет и выше». Это употребляют все, но придумал Ерофеев: фольклор плюс Пушкин дает волшебную стилистическую плазму.
Во всякой одиссее народ осуществляет свои заветные мечты. Одиссея Венички Ерофеева оказалась пророческой — впрочем, как и «Остров Крым», написанный восемь лет спустя. В России вечно живет мечта о правильной России, о том, что надо выделить себе некую территорию, на которой уж всё будет как надо: там мы будем власть! «Москва — Петушки» с пугающей точностью осуществилась в Новороссии, тут не жаль обширной цитаты:
«А после захода солнца — деревня Черкасове была провозглашена столицей, туда был доставлен пленный, и там же сымпровизировали съезд победителей. Все выступавшие были в лоскут пьяны, все мололи одно и то же: Максимилиан Робеспьер, Оливер Кромвель, Соня Перовская, Вера Засулич, карательные отряды из Петушков, война с Норвегией, и опять Соня Перовская и Вера Засулич…
С места кричали: «А где это такая — Норвегия?..» «А кто ее знает, где! — отвечали с другого места. У черта на куличках, у бороды на клине!» «Да где бы она ни была, — унимал я шум, — без интервенции нам не обойтись. Чтобы восстановить хозяйство, разрушенное войной, надо сначала его разрушить, а для этого нужна гражданская или хоть какая-нибудь война, нужно как минимум двенадцать фронтов…» «Белополяки нужны!» — кричал закосевший Тихонов. «О, идиот, — прерывал я его, — вечно ты ляпнешь! Ты блестящий теоретик, Вадим, твои тезисы мы прибили к нашим сердцам, — но как доходит до дела, ты говно говном! Ну, зачем тебе, дураку, белополяки?..» «Да разве я спорю! — сдавался Тихонов. — Как будто они мне больше нужны, чем вам! Норвегия так Норвегия…»
Впопыхах и в азарте все как-то забыли, что та уже двадцать лет состоит в НАТО, и Владик Цаский уже бежал на ларионовский почтамт, с пачкой открыток и писем. Одно письмо было адресовано королю Норвегии Улафу с объявлением войны и уведомлением о вручении. Другое письмо — вернее, даже не письмо, а чистый лист, запечатанный в конверте, — было отправлено генералу Франко: пусть он увидит в этом грозящий перст, старая шпала, пусть побелеет, как этот лист, одряхлевший разъ…й-каудильо!.. От премьера Гарольда Вильсона мы потребовали совсем немного: убери, премьер, свою дурацкую канонерку из залива Акаба, а дальше поступай по произволению… И, наконец, четвертое письмо — Владиславу Гомулке, мы писали ему: Ты, Владислав Гомулка, имеешь полное и неотъемлемое право на Польский Коридор, а вот Юзеф Циранкевич не имеет на Польский Коридор ни малейшего права…
И послали четыре открытки: Аббе Эбану, Моше Даяну, генералу Сухарто и Александру Дубчеку. Все четыре открытки были очень красивые, с виньеточками и желудями. Пусть, мол, порадуются ребята, может, они нас, губошлепы, признают за это субъектами международного права…»
Ну, конечно, захватив власть в отдельно взятой деревне, первым делом правильные люди принимают правильные декреты:
«Или так: передвинуть стрелку часов на два часа вперед, или на полтора часа назад, всё равно, только бы куда передвинуть. Потом: слово «черт» надо принудить снова писать через «о», а какую-нибудь букву вообще упразднить, только надо подумать, какую. И, наконец, заставить тетю Машу в Андреевском открывать магазин в пять тридцать, а не в девять…»
Разве это не полный парадный портрет всей русской государственности, спрашиваю я вас? Чем способна она заниматься, кроме перевода часов и очередной реформы водочной торговли? Разве что объявлять войну Норвегии, хотя последнее с годами всё усложняется и остается, как правило, на уровне пропаганды.
Но, разумеется, «Москва — Петушки» — это групповой парадный портрет не только власти, но и народа. Все главные персонажи России застойного образца — которая так и осталась неизменной, разве что временно породила новых русских, но потом пожрала и переварила их, как и показано в финале фильма «Бумер», — явлены нам тут в исчерпывающей полноте, и ничего к ним с тех пор не добавилось. В электричке едут обязательный Митрич с обязательным внуком-уродцем (они потом почти без изменений перекочуют в «Вальпургиеву ночь», и непременные двое — интеллигент и люмпен, — один из которых, выпив, говорит «Транс-цен-ден-тально!»). И контролер Семеныч, которому наливают грамм за километр, и женщина сложной судьбы, без передних зубов, но в берете, и сам Ерофеев, разумеется, куда же без него, зачем это всё без него? А ждет его развратная красавица с косой до попы, с белыми б…скими глазами. «С глазами белого цвета — белого, переходящего в белесый, — эта любимейшая из потаскух, эта белобрысая дьяволица».
«И я беру еще бутылку белой — она на цвет как у нее глаза», — писал, не сговариваясь с Веничкой, Бродский в «Любовной песни Иванова», которая, между прочим, имеет и второе название: «Подражая Некрасову». А Некрасов тут очень неслучаен, он присутствует и в «Любовной песни Иванова», и в «Москве — Петушках»: как автор «Железной дороги» — главного символа России, но еще, конечно, и как автор второй русской одиссеи XIX века, тоже, разумеется, незаконченной. Ведь «Кому на Руси жить хорошо» — это один из образцов ерофеевской поэмы, и Некрасов, между прочим, на смертном одре рассказывал Боткину, что закончить-то хотел именно пьяным, валяющимся в канаве. Крестьяне всех обошли — царя, министра, попа, — и всем плохо, а ему в канаве — хорошо! И, конечно, глава «Пьяная ночь» — наиболее близкий прототип ерофеевской поэмы: водка и странствие тут впервые увязаны. А как можно без водки странствовать по Руси, если водка — универсальный смазочный материал любого общения? Иначе от трения погибнешь. Тереться о Россию и ее людей нельзя без этой универсальной смазки, без главного условия всех коммуникаций, без этого аналога всех ценностей, она же валюта, она же любовное приношение, она же пароль.
Остается задуматься: почему Россия так и не породила никаких новых ситуаций и типажей? Ведь, казалось бы, миновал застой, потом свобода, потом разные степени новой несвободы, и, наконец, мы уткнулись сейчас в такое, чего как будто и не бывало (точней, не бывало очень давно, ибо перед нами досоветские глубины, николаевское «мрачное семилетие»). А люди всё те же — и электричка всё та же, не заменили ее скоростные поезда европейского образца, и автомобиль не сделался главным русским транспортом — чай, не Америка, — и запахи остались прежними. Ерофеев поймал Русское Фундаментальное, единое при всех режимах. И в самом деле пространство России — это именно расстояние «от Москвы до самых Петушков», потому что, несмотря на фантастическое разнообразие природных ландшафтов, любая часть русского мира немедленно отстраивается под ветку пригородной электрички. Там воцаряется то же уникальное сочетание доброты и зверства, которое характерно для всех без исключения пассажиров ерофеевской электрички, — и стадии опьянения проще всего отмечать железнодорожными станциями. Любопытно также, что в «Москве — Петушках» блистательно уловлена цикличность русской истории: Веничка начинает свой путь с Курского вокзала и туда же возвращается. Проклятое Орехово-Зуево, столица стачечного движения, поворотный пункт вечного возвращения, которое выдумал Ницше, а осуществляем только мы!
Но что радикально отличает «Москву — Петушки» от всех прочих русских одиссей, так это образ главного героя. Раньше по России странствовал Чичиков — поистине хитрец, наш хитроумный Одиссей, ускользающий от любых сетей, от всех соблазнов. Нынче — Ерофеев, растяпа, в сущности, как раз попадающийся в любые раскинутые ему сети (только с ревизором-контролером он умудряется не поделиться — потому что, как некая Шахерезада, опять рассказывает ему что-то из всемирной истории, на сей раз из будущего). Он, как Одиссей, всё видит, слышит и понимает, всё описывает, — но он бесхитростен, и все сирены умудряются его уловить, а между Сциллой и Харибдой он опять не проплыл — они его развернули.
Но главное в Одиссее не то, что он хитрец, и даже не то, что он прогневил Посейдона — хозяина стихии, по которой странствует (Веничка безусловно прогневил Хозяина Стихии — ему не дают хереса, а дают вымя, везде, на всех путях встречает его вымя!). Главное в Одиссее то, что он возвращается с войны.
Вся Россия возвращается с войны и никак не может вернуться.
Война живет в «Москве — Петушках» как миф, как образ прошлого — и как угроза: все только и думают о коварной мировой закулисе, всех заботит Ближний Восток (и гомосексуализм), все собираются воевать с Норвегией… Мы победили, мы не можем не победить, потому что нас уничтожить нельзя, а всех остальных можно; потому что всеобщая история конечна, а наша бесконечна; потому что после ядерной войны уцелеют только электричка, идущая из Москвы в Петушки, и все ее пассажиры. Но дело даже не в войне как в непременном фоне всего происходящего — она и в мыслях, и в реалиях, и в газетных штампах; нет, дело в том, что Веничка Ерофеев едет с войны более глобальной. Он едет с войны за Родину, и эту войну он проиграл, потому что Родина больше не его. Ею владеют чужие люди. Романтик, житель культуры, которая и есть для него единственная страна происхождения, — он и культуру проиграл, и всё-всё-всё. Его единственное утешение — содержимое его чемоданчика.
«Вздохнул солдат, шинель поправил, раскрыл мешок походный свой, бутылку горькую поставил на серый камень гробовой. Хмелел солдат, слеза катилась, слеза не-сбывшихся надежд — и на груди его светилась медаль за город Будапешт».
Все говорят — Будапешт, Будапешт, а его нигде нет, нигде, от Москвы до самых Петушков. И все завоевания мировой культуры ничего не стоят в пространстве ерофеевской поэмы. Чтобы не так болела мировая культура, проигранная, закончившаяся, отобранная, — Веничка всё время пьет. Иначе он взглянет в окно — а там написано: «…». И ничего, кроме «…», нет, — буквально ни…
Как всё великое в России, эта вещь сделана не для всемирной славы и как бы не всерьез, потому что всё, что мы делаем всерьез, получается безвкусно и кончается большой кровью. И почти всё великое делается у нас несерийно, к серийности мы не приспособлены. «Первое издание «Москвы — Петушки», благо было в одном экземпляре, быстро разошлось».
Этот единственный экземпляр так до сих пор и расходится, и непохоже, чтобы у России завелся какой-нибудь другой маршрут.
Валентин РАСПУТИН
У нас на журфаке в 1984 году, на литературно-критическом семинаре Николая Богомолова зашла речь о тогдашней русской прозе, и в частности — о Валентине Распутине. Богомолов неожиданно назвал его очень большим писателем. Один продвинутый мальчик, впоследствии музыкальный критик, сказал, что «Живи и помни» — произведение глубоко советское и во многих частностях недостоверное. «Писатель, — сказал Богомолов, и эту формулу я часто цитировал, — определяется только изобразительной силой. У Распутина она исключительная — вспомните…» И он назвал мой любимый эпизод из «Живи и помни»: когда бабы празднуют победу и вдруг вспоминают, что мельник-то, дедушка-то Степан не знает. И его привозят к общему застолью — нет, пересказывать бессмысленно:
«Он вертел большой лохматой головой и бессловесно, спокойно, показывая, что понимает и прощает, неторопливо и мудро кивал. И, глядя на него, близкие к слезам бабы разом заплакали. Только сейчас, когда последний живой человек в Атамановке узнал от них, что случилось, они наконец поверили и сами: кончилась война».
Богомолов редко кого хвалил: на моей памяти он назвал «близкими к гениальности» только песни Окуджавы (том песен в самиздатовском Полном собрании он редактировал лично) и «Москву — Петушки». В 1984 году такие вещи запоминались. И Александру Жолковскому, как ни парадоксально, запомнился у Распутина тот же эпизод — эта сюжетная структура у него подробно разобрана в статье «Пятеро с раньшего времени». «Мы считали Распутина талантливейшим в поколении», — сказал он, хотя симпатий к почвенникам от него ожидать трудно. И Шкловский — тоже вроде бы не замеченный в симпатиях к «русской партии» основатель формального метода, — в статье 1979 года назвал Распутина «большим писателем на распутье». И Вознесенский назвал его «матерым творянином с проломленным черепом» — это было во времена, когда вся хорошая литература, невзирая на разногласия, еще чувствовала себя в одной лодке, и Распутин писал предисловие к дебютному роману Евтушенко «Ягодные места», поскольку без этого предисловия роман в печать не попал бы (а напечатала его почвенническая «Москва»). Распутин заслуженно считался живым классиком и репутацию эту подтверждал.
А теперь — почему бы не назвать вещи своими именами? Распутин являет собой пример того, как ложная, человеконенавистническая идея сгубила первоклассный талант, как следование навязанной концепции изуродовало гуманиста, психолога, интеллектуала.
С поколением 1936–1938 годов такое случалось часто. Да и с другими не реже. Опоздавшие шестидесятники получили великий шанс: не вписавшись в радостные оттепельные времена, проскочив мимо заграничных вояжей, больших тиражей, ранней славы, они получили, по словам Бродского, «шанс увидать изнутри то, на что ты так долго глядел снаружи». Им досталось полуподпольное существование, им выпал шанс заглянуть на совсем другую глубину. Юрий Кузнецов, Олег Чухонцев, Илья Авербах, Владимир Высоцкий, Валентин Распутин — художники этой генерации. При них исчерпался советский проект и была скомпрометирована дарованная свобода.
У этого поколения был огромный соблазн подпасть под влияние Идеи, поскольку существование в пустоте трудно, одиночество и разобщенность не для всякого переносимы.
Тут надо обладать великим талантом и умом Петрушевской — впадающей в любые уродливые крайности, но не в очарованность идеей, — чтобы сохранить дар и не впасть в человеконенавистнические ереси. У Юнны Мориц, ярчайшей звезды семидесятнической поэзии, это не получилось: невозможно поверить, что это она пишет свои нынешние тексты. О том, что творилось с Юрием Кузнецовым в последние годы, лучше не вспоминать, хотя шедевры случались и тогда. И положа руку на сердце — я не знаю, что было бы с Высоцким (могу лишь предположить, что если бы он был жив — общая деградация была бы все-таки не столь обвальной).
Распутин — не идеолог и не мыслитель, он глубочайший, сострадательнейший изобразитель человеческого горя, одиночества и потерянности. Этот дар — «слезный дар», как называл его Бунин, — не изменял Распутину и в девяностые: критики скептически отзывались о цикле его поздних рассказов — но такие шедевры, как «Нежданно-негаданно» или «Новая профессия» (последний доказывает, что у Распутина был и талант сатирика), доказывали, что в изображении старости, упадка, распада, одиночества, беззащитности ему по-прежнему не было равных.
Лучше «Прощания с Матерой» в русской прозе 70-х нет ничего — есть вещи на том же уровне, есть Трифонов и Аксенов, но это те вершины, где уже не бывает сравнений. Дальнейшее требовало качественного скачка, а на него мало кто из советских литераторов оказался способен: Трифонов, Стругацкие — да (Трифонову, увы, не довелось увидеть «Другую жизнь», он успел лишь предсказать «Исчезновение»). Окуджава — в «Свидании с Бонапартом» — да: там есть попытка собственной историософии, оригинальной и мрачной, но эта вещь осталась нерасшифрованной, начались перемены, и стало не до того. Василь Быков — да. Чингиз Айтматов — писатель, наиболее близкий к Распутину по духу и темпераменту, — в «Плахе», пожалуй, сделал шаг назад от предыдущего романа. Главной вехой оказалась не перестройка, а время до нее, начало 80-х, когда на доске стояла чрезвычайно сложная комбинация с неочевидными продолжениями. Никто из главных авторов 70-х — ни Горенштейн, ни Зиновьев, ни Бродский, — не успели ее по-настоящему осмыслить.
Настала эпоха ошеломляющих упрощений. Плодотворная растерянность сменилась удручающей, плоской определенностью. Распутин никогда не был враждебен к интеллигенции — более того, идеальная героиня его «Уроков французского» как раз и есть носительница лучших черт интеллигента, не зря она учительница, не зря от нее герой получил первые уроки доброты и терпения. Финальная фраза рассказа — про яблоки, которых герой никогда не видел, но догадался, что это они, — как раз и была метафорой чуда этой человечности: мальчик не видел ее, но догадался, что это она и есть. «Ты должен сделать добро из зла, потому что больше не из чего» — как же, как же! Из зла никогда ничего не получится, а добро является ниоткуда, как волшебные огромные яблоки в глухом голодном захолустье. Распутин был другом Вампилова, остро ставившего вопросы и ненавидевшего прямые ответы. И вдруг он стал именно эти ответы, причем простейшие, излагать: сначала в публицистике, потом в прозе.
Представитель деревенской прозы вовсе не обязан ненавидеть городских и городскую культуру: вспомним хоть Шукшина, художника тонкого и умного, не обольщавшегося никакой сельской духовностью. Но Распутин вдруг ополчился на прогресс, на город, на свободу — некоторые полагают, что это было реакцией на триумф либералов, но никакого триумфа не было, и никто Распутина из литературы не вытеснял. Трудностей с цензурой (в отличие от того же Вампилова) он не испытывал, публиковался постоянно. Экранизация «Прощания с Матерой», задуманная Ларисой Шепитько и осуществленная Элемом Климовым, стала одним из лучших советских фильмов (и уж точно лучшим фильмом Климова). Ни деревенщики, ни горожане Распутина не ругали и даже как будто не завидовали, потому что где уж завидовать страданию, которым переполнены его тексты? «Не могу-у» из позднего рассказа — это был ведь и его собственный крик.
Поздний Распутин, да не прозвучит это каламбуром, безнадежно запутывался, одновременно нахваливая Столыпина и Сталина, которых объединяла, пожалуй, только нелюбовь к политической свободе: Столыпин был реформатором, Сталин ставил на архаику. Распутин поносил городскую безнравственность, говорил, что у патриотов есть поле Куликово, а у либералов — «Поле чудес», и вообще противопоставлял патриотизм свободе, как будто они несовместимы и, более того, мыслимы по отдельности. Он озвучивал банальнейшие мысли и простейшие рецепты, не публиковал в течение десяти последних лет ни одного нового текста, словно окончательно растратился, сочиняя повесть «Дочь Ивана, мать Ивана»; он не утратил способности писать хорошую прозу, и в этой повести есть могучие страницы — но есть и те, которых постыдился бы первокурсник Литинститута.
Чтобы фанатично верить в Идею и продолжать писать сильную прозу, иногда этой Идее противоречащую, надо быть Львом Толстым. У Распутина не оказалось иммунитета от простых решений и человеконенавистнических теорий, он не стыдился оправдывать репрессии и даже призывать к ним — и это не могло не сказаться на уровне того, что он говорил и писал. Он не мог и не хотел признать, что его Матеру, без которой он себя не мыслил, уничтожал Советский Союз, — но Советский Союз впоследствии уничтожила та же сила, которая и досоветскую Россию вколотила в гроб: это не мировой еврейский заговор и не городская цивилизация, а обскурантизм, подозрительность, неспособность к развитию, лицемерие и культ запрета; и самое ужасное, что поздний Распутин встал на сторону этой силы.
Он, гениально изображавший страдание, всегда чуткий к нему, — в поздние годы впал в жесточайшую обиду на человечество.
Писатель не обязан быть мыслителем, оно ему, может, и вредно, — но иметь иммунитет от простых и грубых ответов, от конспирологии и ксенофобии ему бы хорошо. Иначе его имя будет упоминаться в одном ряду с палачами, а зачем ему это? Либеральная идея тоже жрет своих адептов, да и любая жрет, — художнику нельзя превращаться в иллюстратора собственных заблуждений; просто либералы не так любят запреты — хотя российские либералы по этой части мало уступают почвенникам. Художник должен думать и понимать, а не приговаривать или клеймить; его дело — добавлять в атмосферу кислорода и света, а не задергивать шторы или воспевать сероводород. Писатель, уложивший жизнь в единую непротиворечивую теорию и начавший громить несогласных с ней, перестает писать. Один из самых наглядных и горьких уроков был явлен нам только что в распутинской судьбе.
Помню, какие яростные споры кипели в 1987 году в Новосибирском университете, на студенческих чтениях, вокруг «Пожара» Распутина и «Печального детектива» Астафьева. Я доказывал тогда, что в прозе Астафьева есть надежда, азарт сопротивления и творческая перспектива, — а Распутин пребывает в растерянности, выход из которой, кажется, только в депрессию. Мне отчаянно возражала будущая жена: Распутин вообще не любит изображать борцов, ему это несвойственно, его герой — жертва, это особенность темперамента, а не мировоззрения! Странно, но оба мы были правы: Астафьеву действительно предстоял последний и высший творческий взлет — а Распутину в самом деле не присущи ни азарт, ни надежда.
Он всю жизнь писал о жертвах и сам был жертвой страшной болезни, настигающей русских — и не только русских — писателей. Повторявший читателю «Живи и помни», «Век живи — век люби», он выбрал мировоззрение, не позволяющее ни любить, ни жить, ни помнить. Это горькая и страшная судьба большого художника, чьи последние годы были цепью трагедий: он потерял дочь, жену, почти оставил литературу — или литература оставила его… Я предчувствую, какой хай поднимется после этих моих слов, но мое право скорбеть об участи большого художника — это право любви к нему. Распутин был писателем первого ряда — и заслуживает разговора по самому высокому счету. Он — мастер, и он — жертва. Эта жертва бессмысленна, если не заставит современников задуматься.
Ужас в том, что поздние заблуждения кладут отсвет — точнее, тень — на всю предыдущую биографию писателя: Мережковскому не простится поддержка Гитлера, Гамсуну — восторги по его адресу, даром что оба успели раскаяться. Это не мешает нам чтить Мережковского и Гамсуна — и все-таки заставляет искать: где был тот роковой поворот? Что тут причиной — страх перед будущим, апологетическая вера в культуру, слишком сильная ненависть к демократическим упрощениям и девальвациям? И можно ли вообще остановить художника на страшном пути — или это тоже один из его уроков, который он дает современникам, жертвуя собой? Ведь заблуждения великих мастеров для того и явлены человечеству, чтобы оно их не повторяло. И, может быть, кто-то, сравнив раннюю и позднюю прозу Распутина, лучше поймет, чем кончаются идеология и практика русского национализма.
Тогда всё не напрасно.
БИОГРАФИЧЕСКИЕ СПРАВКИ О ГЕРОЯХ КНИГИ
Галич (Гинзбург) Александр Аркадьевич (1918–1977) родился в Екатеринославе (позже Днепропетровск) в интеллигентной еврейской семье. Учился в Москве в Литературном институте и Оперно-драматической студии Станиславского. В 1950-е годы стал популярным драматургом и сценаристом. Одновременно начал сочинять песни, критически отражающие советскую историю и современность. Их публичное исполнение привело к конфликту с властью; Галич был исключен из творческих союзов, лишен средств к существованию и в 1974 году вынужден покинуть страну. Работал на радио «Свобода», погиб в Париже от несчастного случая (удар током при подключении антенны). Его книги и аудиозаписи стали издаваться на родине с 1989 года.
Асадов Эдуард Аркадьевич (1923–2004) родился в городе Мере (Мары) Туркестанской АССР в семье учителей, карабахских армян. Окончив школу в Москве, ушел добровольцем на фронт, воевал в артиллерии, в 1944 году был тяжело ранен в боях за Севастополь и потерял зрение. После войны окончил Литературный институт им. А. М. Горького, в 1951 году опубликовал первый сборник стихов «Светлая дорога». Автор 47 книг стихов и прозы, выходивших большими тиражами. Выступал в крупнейших концертных залах страны при неизменном участии жены — артистки Галины Разумовской. Умер в больнице подмосковного города Одинцово.
Высоцкий Владимир Семенович (1938–1980) родился в Москве в семье офицера Семена Высоцкого и переводчицы Нины Серегиной. Окончил Школу-студию МХАТ, играл в Московском драматическом театре им. А. С. Пушкина, а с 1964 года — в только что созданном Театре на Таганке. Параллельно начал сниматься в кино (сыграл в 26 фильмах) и исполнять на домашних концертах свои песни. С годами стал всенародно популярным актером и певцом, но его творчество замалчивалось или резко критиковалось официозной прессой. Его пластинки выходили в основном за рубежом, а первый сборник стихов «Нерв» появился только после смерти. Умер от инфаркта, вызванного злоупотреблением алкоголем и наркотиками. Похоронен на Ваганьковском кладбище при небывалом стечении народа (более 100 тысяч человек). В последующие годы его стихи и песни издавались громадными тиражами, вышло множество книг о нем. В 2002 году в серии «ЖЗЛ» вышла книга Владимира Новикова о Высоцком, с тех пор многократно переизданная.
Слуцкий Борис Абрамович (1919–1986) родился в городе Славянске Харьковской губернии. Учился в Московском юридическом институте и Литературном институте им. А. М. Горького. В первые дни войны ушел на фронт, служил политработником и военным следователем, был тяжело ранен. В 50-е годы занимался переводами, позже стал широко известным поэтом (первая книга стихов «Память» вышла в 1956 году). В последние годы жизни страдал психическим расстройством. Умер в Туле, похоронен на Пятницком кладбище в Москве.
Самойлов (Кауфман) Давид Самуилович (1920–1990) родился в Москве в семье врача-венеролога. Учился в МИФЛИ (Московский институт философии, литературы и искусства). В годы войны был пулеметчиком, прошел боевой путь от Тихвина до Берлина, награжден орденами и медалями за храбрость. После войны занимался переводами, первую книгу стихов «Ближние страны» выпустил в 1958 году. Из-за связей с диссидентами попал в опалу, с 1974 года жил с семьей в Пярну (Эстония). Умер и похоронен в Таллине.
Евтушенко Евгений Александрович (1932–2017) родился на станции Зима (или в соседнем городе Нижнеудинск) Иркутской области в семье геолога Александра Гангнуса и актрисы Зинаиды Евтушенко. Окончил школу в Москве, учился в Литературном институте им А. М. Горького.
В 1952 году издал первую книгу стихов «Разведчики грядущего», став самым молодым членом Союза писателей СССР. В годы оттепели прославился как известнейший русский поэт в Союзе и на Западе, читавший стихи не только в концертных залах, но и на стадионах. После советского вторжения в Чехословакию в 1968 году написал письмо протеста Л. И. Брежневу, но вскоре примирился с властью, став официальным поэтом-пропагандистом. В годы перестройки возглавил либеральную писательскую ассоциацию «Апрель», был избран народным депутатом СССР. С 1991 года жил в США, но постоянно приезжал в Россию. Автор десятков книг стихов и прозы, составитель многотомных антологий русской поэзии. Умер от рака в городе Талса, штат Оклахома; похоронен на Переделкинском кладбище в Москве. В 2017 году в серии «ЖЗЛ» вышла книга Ильи Фаликова «Евгений Евтушенко».
Вознесенский Андрей Андреевич (1933–2010) родился в Москве в семье инженера-гидротехника, окончил Московский архитектурный институт. С детства писал стихи, получившие одобрение Б. Пастернака. Первый сборник стихов «Мозаика», вышедший в 1960 году во Владимире, был встречен критикой неодобрительно; позже Вознесенского часто ругали за формализм, безыдейность и подражание Западу. Несмотря на это, он много издавался, выступал в СССР и за рубежом, на его стихи написаны популярные эстрадные песни. Больше сорока лет был женат на писательнице Зое Богуславской. Последние годы страдал болезнью Паркинсона, умер в поселке Переделкино, похоронен на Новодевичьем кладбище. В 2015 году в серии «ЖЗЛ» вышла книга Игоря Вирабова «Андрей Вознесенский».
Ахмадулина Белла (Изабелла) Ахатовна (1937–2010) родилась в Москве в семье партийного работника Ахата Ахмадулина и переводчицы Надежды Лазаревой. Окончила Литературный институт им. А. М. Горького, где познакомилась с первым мужем Евгением Евтушенко. Первый сборник стихов «Струна» вышел в 1962 году. В дальнейшем книги Ахмадулиной выходили редко, но пользовались большим успехом, как и ее поэтические чтения. Много лет она жила в поселке Переделкино с последним мужем, театральным художником Борисом Мессерером. Умерла от сердечного приступа, похоронена на Новодевичьем кладбище.
Матвеева Новелла Николаевна (1934–2016) родилась в городе Детское Село (ныне Пушкин) Ленинградской области в семье географа и путешественника Николая Матвеева-Бодрого. Работала воспитательницей в детдоме, заочно окончила Высшие литературные курсы при Литературном институте им. А. М. Горького. Первый сборник стихов «Лирика» вышел в 1961 году. В те же годы начала сочинять и петь под гитару песни на свои стихи и стихи мужа Ивана Киуру. Была также автором пьес, переводов, романов, многие из которых остались неопубликованными. Умерла на своей даче недалеко от Химок, похоронена на Троекуровском кладбище в Москве. В 2006 году в мемуарной серии «Близкое прошлое» вышла книга ее воспоминаний «Мяч, оставшийся в небе».
Шпаликов Геннадий Федорович (1937–1974) родился в городе Сегежа Карельской АССР в семье военного инженера, погибшего на фронте. Окончил суворовское училище, потом сценарный факультет ВГИКа. В 60-е годы стал автором сценария таких культовых картин, как «Застава Ильича» и «Я шагаю по Москве», поставил фильм «Долгая счастливая жизнь», сочинял пьесы, стихи и песни. Вынужденный творческий простой, вызванный давлением цензуры, привел Шпаликова к алкоголизму и душевному кризису. Повесился в Доме творчества писателей в Переделкине, похоронен на Ваганьковском кладбище. Посмертно опубликован первый сборник стихов «Избранное» (1979). В 2017 году в серии «ЖЗЛ» вышла книга Анатолия Кулагина «Шпаликов».
Бродский Иосиф Александрович (1940–1996) родился в Ленинграде в семье военного фотографа Александра Бродского и бухгалтера Марии Вольперт. После окончания школы работал в геологических экспедициях, начал писать стихи и читать их в компаниях друзей. После статьи в газете «Вечерний Ленинград», обвинившей Бродского в тунеядстве, он был в 1964 году арестован и приговорен к пяти годам ссылки в Вологодскую область. После освобождения был лишен возможности печататься и в 1972 году эмигрировал в США. Получил широкую известность на Западе, в 1987 году был удостоен Нобелевской премии по литературе. Автор многочисленных сборников стихов и эссе, пьес, переводов. С 1988 года стал печататься на родине, но вернуться отказался, несмотря на сохранившуюся тягу к России и ее культуре. Умер от сердечного приступа во сне в своей квартире в Нью-Йорке, похоронен на кладбище Сан-Микеле в Венеции.
Слепакова Нонна Менделевна (1936–1998) родилась в Ленинграде в семье инженера-текстильщика. Окончила Ленинградский библиотечный институт им. Н. К. Крупской, в 1962 году выпустила первый сборник стихов «Кабутта». Автор 14 книг стихов (самый полный, «Полоса отчуждения», вышел посмертно), рассказов, детских пьес, переводов. Много лет прожила на Петроградской стороне с мужем, поэтом Львом Мочаловым. Умерла от рака, похоронена на Серафимовском кладбище.
Максимов Владимир Емельянович (наст. Самсонов Лев Алексеевич) (1930–1995) родился в Москве. После гибели отца-рабочего на фронте воспитывался в детском доме, беспризорничал, был осужден по уголовным статьям. После освобождения в 1951 году жил на Кубани, где начал заниматься литературным трудом. Первая повесть «Мы обживаем Землю» опубликована в 1961 году в альманахе «Тарусские страницы». Романы «Карантин» и «Семь дней творенья» были отвергнуты цензурой; после их публикации на Западе Максимов был помещен в психиатрическую больницу и в 1974 году выслан из СССР. В Париже стал редактором влиятельного литературного журнала «Континент». В постсоветскую эпоху резко критиковал политику новых росссийских властей. Умер от рака, похоронен на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа.
Некрасов Виктор Платонович (1911–1987) родился в Киеве в семье врача. Окончил Киевский строительный институт, параллельно учился в театральной студии, работал актером. На фронте был сапером, участвовал в Сталинградской битве. Первая повесть «В окопах Сталинграда», напечатанная в 1946 году в журнале «Знамя», получила Сталинскую премию и была экранизирована (фильм «Солдаты», 1956). Последующие произведения Некрасова подвергались критике, он был исключен из творческих союзов и в 1974 году вынужден эмигрировать. Жил в Париже, опубликовал несколько книг прозы. Умер от рака, похоронен на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа. Его произведения стали печататься на родине с 1989 года.
Синявский Андрей Донатович (1925–1997) родился в Москве в семье партийного работника, бывшего левого эсера. Окончил филфак МГУ, работал в Институте мировой литературы, издал несколько литературоведческих работ. Параллельно писал сатирические произведения, которые издавал на Западе под псевдонимом «Абрам Терц». За это в 1966 году был осужден на семь лет колонии вместе со своим другом и соавтором Юлием Даниэлем. После освобождения был лишен возможности печататься и эмигрировал во Францию, где вместе с женой Марьей Розановой основал литературный журнал «Синтаксис». За рубежом написал книги «Иван-дурак», «Прогулки с Пушкиным», «Кошкин дом», автобиографический роман «Спокойной ночи». Умер от рака, похоронен в Фонтене-о-Роз под Парижем.
Нагибин Юрий Маркович (1920–1994) родился в Москве. Сын убитого красными дворянина, воспитан приемным отцом — адвокатом Марком Левенталем, позже репрессированным. Учился на сценарном факультете ВГИКа, на фронте был политработником и военным корреспондентом. В 1943 году выпустил первый сборник рассказов. После войны стал членом Союза писателей, писал рассказы, повести, сценарии более 40 фильмов. Много лет вел дневник, опубликованный посмертно и ставший самым известным произведением писателя вместе с мемуарными повестями «Дафнис и Хлоя» и «Моя золотая теща». Последние годы провел в Италии, умер в Москве, похоронен на Новодевичьем кладбище.
Трифонов Юрий Валентинович (1925–1981) родился в Москве в семье военачальника и государственного деятеля Валентина Трифонова, расстрелянного в годы «большого террора». Окончил Литературный институт им. А. М. Горького, в 1950 году опубликовал повесть «Студенты», получившую Сталинскую премию. Стал известен в 70-е годы циклом «московских» повестей, романами «Дом на набережной», «Нетерпение», «Время и место». Умер от тромбоэмболии легочной артерии, похоронен на Кунцевском кладбище в Москве.
Семенов (Ляндрес) Юлиан Семенович (1931–1993) родился в Москве в семье редактора Семена Ляндреса, позже репрессированного. Окончил Московский институт востоковедения, много лет работал журналистом в СССР и за рубежом. В 1959 году опубликовал первый роман «Дипломатический агент». Выпустил больше 50 книг, особую известность получил цикл романов о советском разведчике Исаеве-Штирлице и его экранизации. В 1989 году Семенов создал первое в СССР частное издание — газету «Совершенно секретно». Вскоре перенес инсульт и до самой смерти оставался прикован к постели. Похоронен на Новодевичьем кладбище. В 2006 году в серии «ЖЗЛ» вышла биография Семенова, написанная его дочерью Ольгой.
Братья Стругацкие Аркадий Натанович (1925–1991) и Борис Натанович (1933–2012) родились в Ленинграде в семье редактора и учительницы. Аркадий окончил Военный институт иностранных языков, работал переводчиком с японского, Борис получил специальность астронома, работал в Пулковской обсерватории. В 50-е годы начали писать научно-фантастические рассказы; первый совместный рассказ «Извне» напечатан в журнале «Техника молодежи» в 1958 году, а в 1959 году вышла первая книга «Страна багровых туч». С годами Стругацкие стали классиками советской фантастики, признанными и за рубежом, хотя некоторые их книги были запрещены цензурой. После смерти брата Борис Стругацкий продолжил литературную деятельность под псевдонимом С. Витицкий, учредил журнал фантастики «Полдень. XXI век» и премию «Бронзовая улитка», много лет возглавлял семинар молодых фантастов в Санкт-Петербурге. Умер от лимфосаркомы, завещал кремировать себя и развеять прах над Пулковскими высотами.
Искандер Фазиль Абдулович (1929–2016) родился в Сухуме в семье купца-перса и абхазки. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького, работал журналистом. В 1957 году выпустил первую книгу стихов «Горные тропы», стал известен после публикации в журнале «Юность» сатирической повести «Созвездие Козлотура» (1966). Автор множества книг, включая роман-эпопею «Сандро из Чегема», урезанный цензурой и впервые изданный целиком в 1989 году. Его книги, написанные по-русски, часто посвящались родной Абхазии, где он стал национальным классиком. Умер от сердечного приступа на даче в Переделкине, похоронен на Новодевичьем кладбище.
Шукшин Василий Макарович (1929–1974) родился в алтайском селе Сростки в семье председателя колхоза, расстрелянного в годы коллективизации. Учился в Бийском автомобильном техникуме, работал слесарем, служил в военно-морском флоте. Был учителем русского языка в родном селе. В 1960 году окончил режиссерский факультет ВГИКа, играл в кино и сам поставил несколько фильмов. В 60-е годы начал писать рассказы, в 1963 году выпустил в издательстве «Молодая гвардия» первую книгу «Сельские жители». При жизни опубликовал семь книг прозы. Умер от инфаркта (по официальной версии) на теплоходе «Дунай» во время съемок фильма С. Бондарчука «Они сражались за Родину». Похоронен на Новодевичьем кладбище. В серии «ЖЗЛ» вышли две биографии Шукшина, написанные Владимиром Коробовым и Алексеем Варламовым.
Аксенов Василий Павлович (1932–2009) родился в Казани в семье партийного работника Павла Аксенова и его жены, в будущем писательницы Евгении Гинзбург. В годы «большого террора» родители мальчика были арестованы, он жил у родственников, потом с матерью в Магадане. Окончил Ленинградский медицинский институт, работал врачом, потом занялся литературой. Первая повесть «Коллеги» вышла в 1959 году и была экранизирована, как и роман «Звездный билет». Многие произведения Аксенова подвергались критике и не печатались, романы «Ожог» и «Остров Крым» были опубликованы за рубежом. В 1980 году писатель с семьей был вынужден уехать в США, позже жил во Франции. После 1989 года он начал публиковаться на родине, часто приезжал в Москву. В 2008 году перенес инсульт, от последствий которого не оправился до самой смерти. Похоронен на Ваганьковском кладбище. В 2012 году в серии «ЖЗЛ» вышла книга Дмитрия Петрова «Аксенов».
Ерофеев Венедикт Васильевич (1938–1990) родился на станции Чупа Карельской АССР в семье железнодорожника, осужденного позже за антисоветскую пропаганду. Учился в нескольких вузах, но отовсюду был отчислен. Сменил множество занятий, от грузчика до стрелка ВОХР. В 1970 году, работая монтажником в Подмосковье, написал самое известное произведение — поэму в прозе «Москва — Петушки». С 1976 года жил в Москве. Умер от рака горла, похоронен на Кунцевском кладбище.
Распутин Валентин Григорьевич (1937–2015) родился 15 марта 1937 года в поселке Усть-Уда Иркутской области в семье начальника почты, вскоре осужденного. Окончил историко-филологический факультет Иркутского университета, в годы учебы начал работать в газете и писать рассказы. Первая книга «Край возле самого неба» вышла в 1966 году. Распутин стал известен в 70-е годы как автор повестей «Живи и помни» и «Прощание с Матерой», ставших классикой «деревенской» прозы. В 80-е годы писатель активно занялся общественной деятельностью, в постсоветские годы примыкал к КПРФ и национал-патриотическим организациям. Его последняя книга «Дочь Ивана, мать Ивана» вышла в 2004 году в издательстве «Молодая гвардия». Умер в Москве, похоронен в Иркутске на кладбище Знаменского монастыря. В 2016 году в серии «ЖЗЛ» вышла книга Андрея Румянцева «Валентин Распутин».
ИЛЛЮСТРАЦИИ
INFO
Б 95
Быков Д. Л.
Шестидесятники: Литературные портреты / Дмитрий Быков. — М.: Молодая гвардия, 2019. — 375[9] с.: ил. — (Жизнь замечательных людей: сер. биогр.; вып. 1722).
УДК 821.161.1.0
ББК 83.3(2Рос=Рус)6
знак информационной продукции 16+
Быков Дмитрий Львович
ШЕСТИДЕСЯТНИКИ:
ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПОРТРЕТЫ
Редактор В. В. Эрлихман
Художественный редактор А. В. Никитин
Технический редактор М. П. Качурина
Корректор Л. С. Барышникова
Сдано в набор 04.02.2019. Подписано в печать 20.02.2019. Формат 84х108/з2. Бумага офсетная № 1. Печать офсетная. Гарнитура «Newton». Усл. печ. л. 20,16+1,68 вкл. Тираж 4000 экз. Заказ № 1906660.
Издательство АО «Молодая гвардия». Адрес издательства: 127055, Москва, Сущевская ул., 21. Internet: http://gyardiya.ru. E-mail: [email protected]
arvato BERTELSMANN
Отпечатано в полном соответствии с качеством предоставленного электронного оригинал-макета в ООО «Ярославский полиграфический комбинат» 150049, Ярославль, ул. Свободы, 97
СЕРИЯ
«ЖИЗНЬ ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫХ ЛЮДЕЙ»
ВЫШЛА В СВЕТ КНИГА:
Г. М. Прашкевич, С. В. Соловьев
СТИВЕН ДЖОБС
Стивен Пол Джобс (1955–2011), американский предприниматель и промышленный дизайнер, с детских лет мечтал изменить окружающий нас мир, оставить свой, ни с чьим не сравнимый след. Он считал себя человеком исключительным. «Название для новой продукции так сразу не подберешь». Ирония тут, кстати, ни при чем. Новая продукция — это человек, а новый человек — это, понятно, сам Джобс — один из основателей знаменитой корпорации «Apple» и киностудии «Pixar». Гениальный дизайнер, убежденный вегетарианец, поклонник восточных учений, неистовый трудоголик, эгоист — десятки комплексов в течение жизни мешали Джобсу. «Он был слишком занят для того, чтобы спускать за собой воду в туалете». Зато теперь мы живем в мире, наполненном техническими порождениями самых невероятных его фантазий. При этом, может, главное, что Джобс оставил в нашем мире, — миф о себе, миф, им же самим созданный. Попытку разобраться в этом предприняли известный писатель Геннадий Прашкевич (Новосибирск, Россия) и профессиональный математик, писатель Сергей Соловьев (Тулуза, Франция). Чем жил Стивен Джобс? Как он жил? Что привело его к трагической преждевременной гибели? Да, он изменил наш мир. Но в какую сторону — в лучшую или в худшую? Самое время задуматься и над этим.
М. А. Девлин
НЕВИЛЛ ЧЕМБЕРЛЕН
Фамилия Чемберлен известна у нас почти всем благодаря популярному в 1920-е годы флешмобу «Наш ответ Чемберлену!», ставшему поговоркой (кому и за что требовался ответ, читатель узнает по ходу повествования). В книге речь идет о младшем из знаменитой династии Чемберленов — Невилле (1869–1940), которому удалось взойти на вершину власти Британской империи — стать премьер-министром. Именно этот Чемберлен, получивший прозвище «Джентльмен с зонтиком», трижды летал к Пилеру в сентябре 1938 года и по сути убедил его подписать Мюнхенское соглашение, полагая при этом, что гарантирует «мир для нашего поколения». И именно этот Чемберлен спустя 11 месяцев превратит германо-польский конфликт во Вторую мировую войну. Историк Моргана Девлин, много лет занимающаяся исследованием политики Британской империи, представляет принципиально новую для российского читателя книгу — первое жизнеописание Н. Чемберлена на русском языке, основанное на его дневниках, личных письмах, записях и мемуарах его окружения… Чемберлен, чье имя и в СССР, и в современной России — синоним «предательства», предстает в неожиданном свете, оставляя вопрос: «Нужно ли политику быть джентльменом?» — и раскрывает печальные последствия ответа «Да».
А. К. Якимович
КАНДИНСКИЙ
Василий Васильевич Кандинский (1866–1944) — один из самых ярких и оригинальных мастеров искусств XX века. Его главным достижением считается абстрактная живопись, относимая к золотому фонду авангардного искусства. Кроме того, он был незаурядным литератором, драматургом и театральным режиссером, теоретиком искусства и педагогом, разработавшим свою методику преподавания искусств. В книге предлагается психологический портрет художника, погруженного в сомнения и поиски, внутренние коллизии, трудные отношения и споры с временем и современниками. Драматические повороты судьбы мастера были таковы, будто он прожил несколько жизней. На страницах книги читатель обнаружит многочисленную плеяду людей искусства и исторических личностей, с которыми Кандинский имел те или иные отношения, — от живописцев России и Германии до крупнейших музыкантов и поэтов разных стран, а также мыслителей и ученых начала и первой половины XX века.
Е. В. Глаголева
РОКФЕЛЛЕРЫ
Почти двухвековая история семьи Рокфеллер, давшей миру промышленников, банкиров, политиков, меценатов и филантропов, первого миллиардера и одного из американских вице-президентов, тесно переплетается с историей США от Гражданской войны до наших дней. Их называли кровососами, а созданную ими крупнейшую в мире нефтяную компанию — спрутом, душившим Америку; считали кукловодами, управляющими правительством, — и восхищались их умением поставить на промышленную основу все, даже благотворительность. Рокфеллеры коллекционировали предметы искусства, строили особняки — и вкладывали деньги в образование и здравоохранение. Благодаря им существуют Рокфеллеровский университет, Музей современного искусства и Линкольн-центр. На их деньги осуществлялись самые разные проекты в Китае, Греции, Мексике, Франции, Израиле; с ними имели дело лидеры СССР и России от Хрущева до Ельцина. Что из этого правда, а что домыслы? Ответ дает книга Екатерины Гпаголевой о всемирно известном клане, в пяти поколениях сохранившем свои семейные ценности, принципы воспитания и кредо — делать то, чего еще не делал никто.
СТАРЕЙШАЯ РОССИЙСКАЯ КНИЖНАЯ СЕРИЯ
ЖИЗНЬ ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫХ ЛЮДЕЙ
Уже изданы и готовятся к печати:
С. Михеенков «МАРГЕЛОВ»
В. Лопатников «ДАНИИЛ ГРАНИН»
Е. Матонин «СИДНЕЙ РЕЙЛИ»
Митрополит Иларион «ИИСУС ХРИСТОС»
И. Фаликов «БОРИС СЛУЦКИЙ»
В. Бондаренко «ОТЕЦ ИОАНН (КРЕСТЬЯНКИН)»
А. Горбунов «ВИКТОР МАСЛОВ»
В Антонов «КЕМБРИДЖСКАЯ ПЯТЕРКА»
Н. Михайлова «БАРКОВ»
А. Бондаренко «ГЕРОИ «СМЕРШ»
Н. Бодрихин «АНАТОЛИЙ АЛЕКСАНДРОВ»
С. Михеенков «БЕРЛИН-45»
*Дмитрий Быков — писатель, поэт, историк литературы, автор десятков книг, в том числе четырех для серии «ЖЗЛ». Перед вами пятая — сборник эссе о прозаиках и поэтах поколения шестидесятников и о самом феномене шестидесятничества.
Слово «шестидесятник» давно уже и комплимент, обозначающий талант и солидарность, и ругательство, обозначающее напрасные иллюзии на сотрудничество с властями или промискуитет в сочетании с левачеством, так что каждый впитывает в него собственный смысл. Мое дело объяснить свое понимание предмета, а там как вам будет угодно.
Шестидесятников часто называли «храбрыми в дозволенных пределах», и это справедливо, поскольку вся легальная деятельность в СССР осуществлялась именно в дозволенных пределах. Выбор, собственно, очень простой: храбрость в этих рамках — или трусость в них же. Человек либо умеет преодолевать страх, либо лишен этого полезного дара. Шестидесятники его преодолевать умели, поскольку на них смотрел, пафосно выражаясь, народ.