Акимуды Ерофеев Виктор
Я – не пророк, но я был готов поспорить на что угодно, что православная цивилизация разлетится у нас на к уски. Участие мертвых в народном хозяйстве страны не дало ощутимых результатов. Я ошибся в сроках. Я думал, ее хватит на два-три поколения. Ника однажды назвал срок в триста лет; он явно ошибался, однако я тоже ошибся. «В жилах наших людей течет не православная кровь, – утверждали отпетые либералы, – а архаическая жижа. Поскребите русского, и вы найдете там – кого? Нет, не татарина, а православно-языческий бленд».
Как свидетелю своего времени мне чужды поспешные выводы. Однако мертвый мальчик Славик был скорее язычником. Хотя, с другой стороны, он был нашим христианским мальчиком. Или все-таки язычником с православным отливом. Или наоборот. Не знаю. Но он победил. Он задавил православную цивилизацию. Он поднял бунт обманутых людей, обиженных гусениц, оскорбленных тварей. И простой народ поверил в него.
Бунт Славика не подлежил логическому анализу, потому что Славик отвергает всякую логику. Славик попеременно и одновременно выступает за церковь и против церкви, за начальников и против начальников, за солнце против луны и за луну против солнца, он выступает за бутсы против кроссовок и за кроссовки против всей другой обуви. Он то за водку, то за пиво. Если спросить его, где находится нужная вам улица, он пошлет вас в обратную сторону. Он верен своей футбольной команде, но он неверен самому себе. Он поднимается и опускается на лифте в один и тот же момент. Он отвергает свой собственный бунт во имя порядка, но ненавидит выбрасывать мусор в урну. Он ненавидит шевелиться, но в тир пострелять он пойдет за милую душу.
Бунт Славика войдет в историю как бунт черной дыры против всех. Даже Акимуд устал вертеть головой, стараясь угадать траекторию этого бунта. Нажав всем на яйца, Славик растревожил и возбудил неожиданные пласты образованного населения.
Бунт Славика привел к тому, что православная революция на пути к православной цивилизации споткнулась и двинулась назад. Это не значит, что страна вернулась к общим ценностям и перестала сбрасывать себя с самолетов в северные моря. Она продолжала сбрасывать себя, но ум страны стал занят шансоном.
Не важно, кем Славик был при жизни. Был ли он гопником, футбольным фанатом, любителем Георгиевской ленточки: «спасибо деду за победу» – все это не имеет никакого значения. Он восстал из мертвых как уязвленное чувство справедливости, как мститель. Он бросился искать врагов России и обнаружил их во всех русских людях, включая самого себя. Но вместо отчаяния в нем проснулась жажда полного очищения от мысли. Вот так же, как ярко-красная краска и мелкие колонны многих православных храмов напоминают европейскому путешественнику ашрамы Индии, идеи Славика вгрызались в неведомый ему самому Восток и находили отклик в русских сердцах. Он не пощадил никого. Он собрал вокруг себя сторонников подобного очищения, и, видимо, Акимуд отдал ему часть своей сущности, потому что он стал непобедим. Вместо слащавых гимнов церковников он предложил рентгеновский снимок души. Страна зазвенела от чистоты изумительного безумия.
– Митингуют, митингуют, надоели! – Левый таксист, малый лет тридцати, скорчил рожу и зевнул.
– А вам все это нравится? – не выдержала Катя.
– Перестань, – шепнул я.
– Чего бунтуют? Бесполезняк! Россия всегда будет Россией. А вы что, на митинг?
– Да, на митинг! – заявила Катя.
– Вы живой или вечный? – спросил я.
По последней политкорректной моде нас обязали мертвяков называть вечными.
– Ну, живой… – нехотя откликнулся шофер.
– Не люблю жлобов! – Зяблик хлопнула дверью, выходя из старой тачки на Пушкинской площади.
– Вы потише с дверями! – рявкнул на нее водитель, выскочив из машины. – Убить тебя мало!
Смущенный, не зная, дать ему в морду или денег, я сунул ему тысячную купюру нового образца, с цветным изображением семейного склепа, он не хотел сначала брать, но потом взял и, злобно хлопнув своей дверью, умчался вдаль.
У входа в сквер нам попался мой бывший помощник Тихон. Я приветливо помахал ему. Он подошел к нам и тихо сказал:
– Я не советую вам здесь находиться. Закон жанра. Готовится провокация…
– Сам ты – провокация, – цыкнула на него Зяблик.
Тихон растворился в пространстве.
Мы стояли на Пушкинской площади, человек двести, не больше, и держали над головой самодельные флаги с черепом и костями, перечернутые крест-накрест красными полосами.
Мы – это остатки недобитых блогеров, горстка журналистов, полунищие тетки с интеллигентными лицами, пожизненные диссиденты, которые всегда и во всем были против всех режимов, десяток знакомых мне по старым временам графоманов, несколько усталых знаменитостей довоенной поры. Я залюбовался преданными нашему делу студентами и студентками, с их легким молодежным цинизмом.
– Труп всегда не прав! – скандировали молодые радикалы.
– Их некрофобия слегка отдает расизмом, – неодобрительно заметила Зяблик.
– Согласен, – кивнул я. – Но я против трупного гедонизма, переходящего в надругательство над живыми.
Начались выступления, проклинающие режим мертвецов. Зяблик тоже взяла слово. Когда она взяла слово, все замолчали, потому что все знали, что она – сестра Лизаветы. Зяблик взяла в руку мегафон и сказала:
– Народ! В подпольных лабораториях Москвы уже разработан спрей, превращающий мертвецов в пыль. Мы их будем опрыскивать, как тараканов, и изведем всех до одного!
Вокруг нее забегали фоторепортеры. Студенты и студентки стали подпрыгивать, как зайцы. В перерывах между выступлениями мы кричали:
– Россия для живых! Россия для живых! Россия для живых!
И еще, до хрипоты:
– Мертвых долой!
– Мертвых долой! – яростно кричала Зяблик.
Поколебавшись, мы решили пойти по Тверской до Красной площади, но как только развернулись в беспорядочном марше, перед нами возникла стена мертвяков в космических шлемах. Мы думали, что все кончится, как обычно: нас отдубасят, растащат по обезьянникам, еще раз изобьют, посадят на десять дней за мелкое хулиганство и отправят домой. Но вместо дубинок в руках у космических полицейских оказались автоматы.
К сожалению, у нас не было ни одного флакона с антимертвяцким спреем, мы бы их всех опрыскали. Кроме того, мы не знали, что прошлой ночью мертвяцкая полиция уничтожила все три подпольные лаборатории, изготовлявшие антимертвяцкий спрей. Позже я узнал, что штурм подпольной лаборатории в районе Шаболовки был действительно опасным для мертвецов, потому что ученые прыскали на них, и они растворялись в воздухе. Однако героев-ученых удалось все-таки расстрелять.
Над площадью зазвучала всем знакомая мелодия «Добро пожаловать на кладбище!..» в исполнении вокальной группы вольных танкистов. С недавних пор это был гимн антимертвяцких боевиков. Надписи «Добро пожаловать на кладбище!» появились и на главных воротах московских кладбищ. Их срывали сами мертвецы. Мы же кричали в лицо мертвякам: «Мертвяки – на кладбище!» – и хохотали, а им это было особенно неприятно. Мелодия оборвалась. Раздались автоматные очереди.
Это было новое Кровавое воскресенье. Убили студентов. Убили студенток. Мы все попадали на землю, и тут я увидел Славика. Это он командовал парадом. Это он нас убивал.
В последнее время Славик стал крупной государственной фигурой. Он рос как на дрожжах, он уже оттеснил Главного, он выгнал его из поместья на Рублевке и отобрал у него всех собак. Самсона-Самсона он возвысил до вице-премьера и поселил в собачьей конуре. Славик полюбил одинокие велосипедные прогулки вдоль Москвыреки. Он бросался в свою охрану гантелями, а потом играл с охраной в домино, пил русское пиво. Славик стал главнокомандующим, носил чемодан с ядерной кнопкой, разогнал Думу, выслал Патриарха на Соловки и тоже посадил на цепь. Славик запретил правящую партию Братья и Сестры и самолично управлял Россией.
Россией он управлял деспотично, самодурно, но справедливо. Скоростную дорогу Москва – Петербург он отменил за ненадобностью. Петербург переименовал в Петроград. Народ при нем занялся народным промыслом. Вырезали деревянные ложки. Производили, конечно, всякую дрянь, однако с большим умением, я бы даже сказал, с выкрутасами. В правом ухе носил Славик брильянтовую серьгу, порол на конюшне девок из модельных агентств, ходил с топором на медведя.
Народ обожал его и видел в нем самого себя. Такого единения еще не знала история. Но больше всего он любил футбол. Он устраивал матчи между командами живых и мертвых, и живые постоянно проигрывали, потому что играли хуже, чем мертвые.
А тут он самолично, в красивых темно-зеленых сапогах, подошел к Зяблику, наклонился, приставил пистолет к виску. Тогда Зяблик ему сказала:
– Это ты – неудачный мститель?
Славик рассвирепел и стал рвать на ней одежду, желая унизить ее женское достоинство, но вот подоспел я и ударил Славика дубиной по голове. Голова Славика никак не отреагировала. Тогда я ударил дубиной еще и еще: голова треснула, он подался вперед и все-таки успел выстрелить Зяблику прямо между грудей.
Можно было и не ходить на митинг – было ясно, что там разгромят все наше либеральное стадо, но Зяблик все-таки пошла, и я пошел вместе с ней не из-за идейных соображений, а просто из страха за нее.
Она умерла у меня на руках в больнице.
Я бросился к Акимуду молить о ее воскрешении. Я был почему-то уверен, что он не откажет. Акимуд сказал нехотя:
– А что я могу тут сделать?
– Ника! – Я схватил его за пиджак. – Ты же воскресил и Лазаря, и Лядова! Ты воскресил миллионы мертвяков!
– Теперь другое время… – отмахнулся Акимуд. – Отстань! Пусть решает Лизавета.
– Я прошу тебя…
– Человек не может быть мерой всех вещей. Это лицемерие. Есть вещи поважнее!
Лизавета была против:
– Она всегда была сумасшедшей. Ничего нет плохого в том, что она будет мертвой. Тут уже полстраны мертвых людей. Теперь она будет наша!
– Но она мне нужна живая!
– Если ты ее так сильно любишь – полюби ее мертвой!
– Но…
– А кто проломил дубиной голову нашему Славику?
Почему не просишь за него?
– Но он и так был мертвым…
– Вот твоя сущность! Ты против мертвых! Но не ты ли когда-то говорил моему мужу, что в России мертвые сильнее живых, что в России быть мертвым – особая честь? Ведь всем известно, что мы любим по-настоящему только мертвых!
Тигрис, отпусти меня… Тигрис… я – самостоятельная девочка… Тигрис… Да. Когда я крутанулась на Пушкинской, и все разбежалось в разные стороны, сладко запахли малиновые помидоры с керченского рынка, и я поняла, что – все. Все стало незначительным, и название площади – тоже, полицейские и демократические склоки вызвали у меня панику украденного времени, я стала хвататься за воспоминания, но ничего не вспомнила, за дерзкие выходки, за книги, мне стало жаль себя, возникла пустота, но меня хотели удержать в этой исчезающей незначительности, вцепились, как будто нарочно хотели показать мою ничтожность, отсутствие благородства, элементарной порядочности, неумение дружить, я извивалась, хотела вырваться, а мне не давали в больнице. Посылали назад, в черную дверь. Тигрис! Ты там, за черной дверью? И он – с которым я жила, Тигрис, ты, которого я вроде бы любила, тоже стал незначительным, одним из многих, неважно кем, но незначительным, и ты меня раздражал своей настойчивостью сохранить меня как свою собственность и остаться со мной навсегда. Я испытала страшное желание освободиться и оттолкнуть тебя, вскочить и оттолкнуть. Я испытала ледовитый период. Земная любовь оказалась соской-пред ательницей. Переживания выглядели глупо. Я силилась тебе это сказать, я открыла глаза, и ты испугался моего взгляда, но у меня не получалось, и тут я увидела перед собой низкую белую дверь, и я выставила вперед левую руку, чтобы притормозить.
Мне было жалко Тигриса из-за его незначительности и непонятливости. Но потом он как будто собрался с силами, и я еще раз перевернулась, крутанулась – и уже более спокойно наблюдала за всеми на моих похоронах и даже немного хихикала. Было смешно видеть, как Тигриса оттеснили революционеры. Было смешно смотреть на маму и на отчима, который все фотографировал, и на Дениса, который командовал парадом, на грустного Тигриса, с которым я жила и который меня всегда преувеличивал. И на букет белых роз «От сестры» – с тем же названием она принесла цветы на свадьбу, только нечетное число, но много-много, от души, и здесь тоже много, название одно, но я поняла, что нельзя так разбрасываться уходящим, что это богатство, от которого нельзя отмахнуться, и мне стало стыдно за мою жизнь. И как только мне стало стыдно, ко мне подошел Акимуд в белых одеждах, пахнущий розами, словно он хотел прогуляться со мной по набережной:
– Почему ты его зовешь Тигрисом? Ты его никогда так не называла!
– Это дурацкое имя созрело во мне после смерти. Я не знаю еще, нужен ли мне он навсегда. Может, не нужен?
Акимуд засмеялся. Он был похож на капитана в белом кителе с золотыми пуговицами. Ему не хватало трубки.
– Тебе не хватает трубки.
Он снова засмеялся, и мне стало спокойно, только я никак не могла понять, как же его хватает на всех, чтобы ко всем подходить, но он мне все об этом сказал, не прибегая к словам. Тогда я сказала, что неправильно думать, будто я ничего не понимаю, я раскаиваюсь, конечно, и тут подошла Клара Карловна, и еще Верный Иван подошел, и еще несколько, Ершов – тоже. Все как будто гуляют по набережной, и это один берег, а там есть где-то другой. Ты, наверное, хочешь вернуться? – спросил Акимуд, и я сразу сказала «нет», но потом говорю «да», и смотрю на Нику, потому что он радостный и грозный одновременно. У меня шевельнулась мысль объясниться ему в любви, ведь я любила его с детства, еще не зная, что это – он, а получила в награду то, что мало кто имел, но они буквально замахали на меня руками, чтобы я не продолжала, и я замолчала. Ершов вдруг дал мне понять, что его волнуют эти мои дурацкие фильмы, где я снималась совсем молоденькой, но я даже не поверила, ведь сколько нас снимается, и это неважно, а что? Как будто эти дурацкие фильмы сдерживали меня от полета, но я сказала, что это – ошибка мужчин думать, что мы – одинаковые и созданы лишь как подстава. Нет. Я стала искать слова, потому что поняла, что я так мало сделала, но Акимуд говорит, что я – пружина действия. Ты – река, говорит Акимуд, в которую втекали ручьи и речки, ты – соединение разных жизней, и тут мне ужасно захотелось вернуться. А Акимуд смеется: подожди. А чего мне ждать? Я уже была на Акимудах. Я туда не спешу. И опять все перевернулось. Ты зачем пошла против мертвых? Но я не хотела остановки жизни! Что ты в этом понимаешь? – спрашивает Ершов. А кто понимает? – удивляюсь я. – Может быть, моя сестрица? Ну, вот. Все огорчились, как будто я сказала не то. А чего ты не пошла в монастырь? – Ах, вот оно что! Меня жизнь отвлекла, я стала с ним жить, с Тигрисом, я так его называю, чтобы он не знал, о ком идет речь, и меняться стала, пусти меня! А что я вспоминаю? Ты дал мне сладость жизни, этот сок, который толкает жизнь вперед, этот сок, который и есть сок жизни, и чего с меня спрашивать, если я где-то его не там разливала? Мне стыдно? Но там так все забито! Ни одного окна! Идешь на ощупь, философия не помогает, ее давно уже нет, не помогает, но только свет исходит из тебя. Она меня любила, сказал Акимуд. И все кивнули. Там. На набережной. Где пахло белыми розами. И я сказала: извините, что была барахольщицей! Простите, пожалуйста.
На похороны Зяблика пришло множество протестных людей. Зяблик лежала в открытом хрустальном гробу, купленном на деньги Дениса. Он хотел видеть Зяблика в образе Белоснежки. Дороговизна гроба произвела сенсацию. Денис прятался за спинами протестантов. Некоторые из них были так сильны в своей ненависти к мертвякам, что казались важнее меня на похоронах, и даже оттеснили меня от гроба. Но когда до них дошло, что Зяблик своей смертью дезертировала из разряда живых, они запутались в своих скорбных чувствах и, озадаченные, пропустили меня вперед.
– Я тебя отобью, обещаю, – наклонился я к лицу моей мертвой девушки.
Лизавета на кладбище не пришла, но прислала венок подсолнухов с белой лентой «Сестре от сестры».
Вдруг посреди людей кто-то звонко и весело выкрикнул в мегафон:
– Труп врага хорошо пахнет!
Люди Дениса бросились искать мерзавца, но не нашли. Мать Зяблика, Мария Васильевна, и отчим, Валерий Давлатович, не знали, как себя вести. Мария Васильевна скромно сыграла роль скорбящей матери, повыла побабьи, а затем повернулась ко мне и сухо спросила:
– А теперь что делать?
Валерий Давлатович таращился на светских фотографов. Зяблику выделили могилу по блату на Ваганьково.
Похороны Зяблика неожиданно стали переломным моментом. Что-то хрустнуло в общественном сознании.
История России потекла в новое русло…
После похорон я снова бросился к Акимуду, но не добрался до него, дотянулся лишь до Лизаветы, которая приняла меня холодно и брезгливо:
– Ну что ты бегаешь к нам, как идиот! Неужели тебе не видно, что мы не разделяем твоих ценностей?
– Лизавета, Зяблик уже в могиле!
– Знаю. Она это заслужила.
– Я не могу без нее.
– Не переживай. Она придет к тебе мертвой. Я уверена.
– Попроси Нику…
– Нет. И потом, какая разница! Живые и мертвые перемешались. Хочешь – сам застрелись. Будете мертвой парочкой.
Тут в комнату вошел Ника. На лице у него было тревожное выражение.
– Лизон! Отец отзывает меня к себе.
– Как!
– Говорит, что слишком много крови.
– Но без крови у нас не обойтись, – удивилась Лизавета.
– Он предлагает мне всех мертвецов отправить в могилы.
– Всех?
– Ага.
– А кто же тогда будет здесь править?
– Главный. Он снова будет Главным. В крайнем случае ему можно нарисовать другое лицо. Произвести омолаживание. Впрочем, и так сойдет.
– Но он же тоже мертвый!
– Никто этого не заметит. – Вдруг он обратил внимание на меня и сказал со смешком: – Ну, чего? Мы все, кажется, тут допрыгались.
– Главный морально устарел! Он надоел своей незаменимостью, – сказал я. – Не нужно нам вечного Главного! Это путь к революции!
– Хватит пугать меня революциями, – отмахнулся Акимуд. – Я скажу Главному, чтобы он закрутил покрепче гайки. Этого будет достаточно!
– Ника, воскреси Зяблика.
– Не делай этого! – выкрикнула Лизавета.
– Ладно, я подумаю, – сказал мне Акимуд.
– Да… Вот еще… Ника, моя помощница Стелла… – довольно сбивчиво начал я. – Она не может найти сына… на Северных Акимудах… И вообще, можно ли для нее найти другое, получше, место?..
– Я прошу тебя не лезть в мои дела, – был ответ.
И вдруг в одночасье все перевернулось. То ли кровавое избиение на Пушкинской, то ли бурные протестные похороны Зяблика, то ли возвращение Главного, то ли насильственная православная цивилизация с мертвецами, то ли Славик, то ли разжижение самих мертвецов в живой жизни… но однажды все перевернулось.
– Она зовет тебя Тигрисом, – прошептал Акимуд. – Почему Тигрисом? Как-то глупо. Одиноко? Плохо без нее?
– Тигрисом?
– Плохо без нее? Одиноко?
В воздухе запахло революцией. Это ни с чем не сравнимое чувство. И хотя основные события трудно предугадать по срокам и смыслу, есть ощущение, что пройден какой-то невидимый водораздел, и телега истории опять покатилась с горы – сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее, со свистом и дикой тряской. На такой телеге мчаться страшно, куда страшнее, чем тащиться по бескрайнему плоскогорью, рискуя всего лишь беспробудной спячкой. Но есть тьма людей, которые любят бояться. Не в этом ли разгадка нашей родины?
Однажды в парижском Диснейленде я сел в вагонетку и отправился в искусственное подземелье, которое обещало как следует напугать. Со мною ехали взрослые и дети, и я понимал, что все страхи будут пустыми. Но что-то оказалось выше моего понимания. Когда в темноте меня коснулись чьи-то неведомые костлявые руки, я вздрогнул всем телом, несмотря на всю бутафорию. Рядом со мной истерично хохотали родители и отпрыски разных народов, вызывая на себя страх и отвечая ему полным восторгом, как это бывает на американских горках и прочих головокружительных аттракционах, а я непонятно с чего замкнулся в себе. Я пытался проникнуть в различие, возникшее в открытой вагонетке между ими и мною, и я сознавал, что кто-то из нас, несомненно, неправ.
Я вспомнил тогда же, в подземелье Диснейленда, что есть тьма людей, которые любят фильмы ужасов, которым доставляет удовольствие пощекотать себе нервы явлением костюмированных Дракул, каннибалическими видениями. При отсутствии кино можно, впрочем, по старинке отправиться на заброшенное кладбище ночью и прогуляться среди могил. Кем бы ты ни был, ты все равно испытаешь странное чувство тревоги, никак не связанное с твоим дневным мировоззрением. Что это? Фитнес по выработке бесстрашия, метафизические приседания или всего лишь несерьезное отношение к ужасу жизни, дарованное тебе свыше?
Мой попугай жако смертельно боится веника. Если случайно поднести к его клетке веник, он издает пронзительный ультразвук, не похожий ни на какие другие его звукоизвержения, и всполошенно падает, словно замертво, на дно клетки. Его нельзя приучить к венику. Сколько ни подноси веник к клетке, столько он будет срываться вниз. Трудно сказать, что именно видит он в этой угрозе, за что или за кого он принимает веник, но он принимает веник всерьез, и лучше держать его подальше, чтобы не травмировать птицу. По всей видимости, я смешон, потому что похож на своего попугая.
Можно ли считать мое поведение и поведение моего попугая трусостью? С точки зрения любителей страха, наверное, так и есть. Но мы с моим попугаем в ответ на обвинения в трусости выскажемся в пользу ответственного отношения к страху. Однако тут нас и заклюют поклонники веселого отношения к жизни. Попугай Шива (дома мы все зовем его Шивочка) богат генетической памятью. Он принимает веник за хищника. Нет, он не расскажет мне, что это за хищник, но есть и другой, более доступный мне пример. Он также боится шланга пылесоса, вообще всего, что имеет форму трубы – тут речь, очевидно, идет о заместительницах змей. В любом случае, Шивочка не любит бояться. И тут я с ним солидарен. Я тоже не люблю бояться. А ведь это похоже не только на проявление трусости, но и на заявление бесстрашного человека. Я не люблю бояться! Иными словами, принимая страх всерьез, я не люблю с ним шутить.
Любители бояться легкомысленно относятся к страху как к верному поводырю. Однако никто не ответил еще на вопрос, является ли страх частью жизни или жизнь является частью страха. В начале начал, возможно, и был тот страх небытия, который разродился самою жизнью и продолжает над ней доминировать. Эта догадка обоснована проникновением страха во все сферы жизни, и наше жизненное поведение является лишь жалким ответом на всесилие страха. Чего мы только не боимся?
Мы боимся одиночества и коллективизма, брака и безбрачия, жары и холода, ненависти и любви. Мы боимся жизни значительно больше смерти, потому что в каждом проявлении жизни есть назойливая угроза нашей безопасности. Страх смерти – закономерный вывод из страха перед жизнью. В страхе мы формируем образы наших богов, и только лоно матери оказывается для нас наиболее безопасным местом.
В парижском Диснейленде я увидел бунт человека против засилия страха, но в этом хохотливом бунте собралось несовершенство человеческой природы, которая скорее отмахивается от проблемы или, как говорил Блез Паскаль, отвлекается от нее, нежели стремится к ее разрешению. Впрочем, стоит ли фиксироваться на проблеме, которая неразрешима?
Если я говорю, что не люблю бояться, я исхожу из предположения о глобальном значении страха и не снимаю его значения и не бунтую против него, а выражаю к нему свое эмоциональное отношение. И уж тем более я не люблю бояться, когда страх используется людьми для сознательного или бессознательного угнетения друг друга. Именно страх, а не что иное, в наибольшой степени угнетает человека, доводит до распада его личность. Легкомысленное отношение к страху (авось пронесет!) есть согласие на продолжение страха в обыденной жизни, сублимация своего рабского положения в обществе и государстве, карнавальный день, после которого начинаются будни. Начальник мстит подчиненному за свои страхи, а высшее начальство, олицетворяя государственный страх, удерживает посредством животных страхов народ в подчинении. Однако народ в какой-то момент устает бояться, и тогда происходит взрыв. Революция – освобождение от прежних страхов и сложение новых.
Государство нужно для того, чтобы минимизировать человеческие страхи, а не раздувать их. Мы в России – чемпионы по производству страхов и почти полному отсутствию страховедения. В результате мы оказываемся где-то посредине между природным и общественным человеком.
Однажды я летал на дальние острова в Беринговом проливе. Это было опасное путешествие, но оно того стоило. Между Ледовитым и Тихим океанами существуют два острова. Один – поменьше, другой – побольше. С вертолета они похожи на два кекса, продолговатый и круглый. Круглый остров называется Малый Диомид и принадлежит американским эскимосам, продолговатый – наш, Большой Диомид, или остров Ратманова. Я прилетел на американский остров в начале июня и увидел эскимосов, несмотря на «нулевую» туманную погоду, в шортах и футболках. На футболке высокого эскимосского парня была надпись: NO FEAR. Дети ели мороженое и бегали по мокрому снегу…
На большом острове была та же температура, хотя соседние острова находятся в разных полушариях, но там гарнизон наших доблестных пограничников был одет в зимние шинели. Шапки и валенки. Никаких NO FEAR. Прикажи своему сердцу объявить лето, будет лето, а не то зима… зима… зима.
Я родился под знаком страха. Первое мое осознанное впечатление – череп и кости на электрическом столбе летом в Раздорах, которые тогда были еще глухим Подмосковьем. Иногда я думаю, что именно тот мой младенческий панический страх дотронуться до столба и дал мне силы стать писателем. Литература находится в подвижном взаимодействии со страхом. Я благодарен столбу. Литература научила меня тому, что я не люблю бояться. В этом я вижу свое скромное бесстрашие.
Я прошел, как ледокол, насквозь через огромную толпу и поднялся на трибуну. Денис, бывший любовник Зяблика, владелец заводов и яхт, держал речь. Он выкрикивал революционные лозунги. Другие революционеры – знакомые дедушки и совсем молодые люди – поводили живыми глазами и с холодком оглядывали друг друга. Казалось, они уже собрались делить революционные портфели. На мне были джинсы кирпичного цвета, и дружески настроенные ко мне революционеры решили, что они мне очень идут. Другие отворачивались, считая меня ставленником Акимуда.
– Долой мертвых!
– Долой! – Многотысячная толпа с разноцветными флагами принадлежности к разной совести так громыхнула словом «долой!», что небо покрылось взлетевшими от испуга птицами и стало черным.
Мне припомнился тот день, когда выли московские сирены, загоня живых под землю. Теперь настало время выть мертвым.
Кто виноват в том, что живая Россия проснулась? Еще недавно она мирно похрапывала, и казалось, жизнь умерла в ней на долгие годы. Кто мог предвидеть, что в снегопад на улицы выйдут толпы живых людей? Ни один человек в мире.
В России время то мерится вечностью, то несется с окаянной скоростью. Я думал, я знаю, что будет с Россией через десять лет; теперь непонятно, что случится завтра. Мы жили при царском самодержавии, при сталинском самодержавии, нам казалось, что мертвые переживут нас. Когда Главный вернулся, чтобы возглавить мертвецов, все так или иначе сжились с мыслью, что это – судьба страны. Вдруг русская демократия полезла из-под земли, как те же самые мертвецы на станции метро «Маяковская», и это ее явление шокировало не только власть, но и саму русскую демократию.
Власть сама виновата в том, что народ повалил на митинги. Идеологией Главного до Мертвой войны стал торг: обмен лояльности граждан на свободу частной жизни. Мы получили невиданную в России возможность выбирать себе стиль жизни. За годы Главного эта свобода нас развратила. Нам захотелось большего, чем просто частной свободы. Стоя в пробках и сидя в кафе, мы заражались вредными мыслями о том, что мы хотим хотеть.
Но представим себе, что Главный сойдет с ума и даст нам свободу. Если кто хочет в России либерализма, то это должен быть захват власти, а не выборы. А после захвата – жесткий режим либерализма. При Екатерине Великой в России начался картофельный бум. Никто не хотел ее сажать. Крестьяне бунтовали. Картошка – хорошая вещь, но незнакомая. Царица насаждала картошку силой. Собственно, то же самое ждет русский демократический либерализм. Его можно насадить пока что только силой.
– Алло, старик! – В разгар моих размышлений о судьбах родины на революционной трибуне в телефоне возник голос Лядова.
– Привет!
– Старик, меня только что выпустили из тюрьмы!
– Поздравляю! Как там было?
– У меня было точное ощущение dj vu! Мы столько раз ругали наши тюрьмы, которые плакали по нам, что мне показалось, что я уже там сидел. Все было один в один.
Никаких отклонений от ужаса.
– В тюрьме тоже командуют мертвяки?
– Какие мертвяки? Только такие оголтелые мистики, как ты, верят в загробные сказки. Я, как биолог, тебе говорю: нормальные живые садисты!
Я стоял на трибуне и видел невозможное: десятки тысяч людей. Кто вы? Будущие эмигранты, будущие кухонные зубоскалы, будущие раздавленные насекомые или будущие победители?
– Ты будешь выступать? – спросил Денис.
Я приготовился выступать. Что я собираюсь сказать народу?
……………………………………………………………………………………………………………………………………..
– Папа нас все-таки отзывает! – Акимуд в полном расстройстве вошел в спальню к Лизавете.
Лизавета полулежала в пурпурной постели на высоких подушках и, обнаженная, читала «Mein Kampf».
Она отложила книгу и посмотрела на мужа:
– Отзывает? Он что, рехнулся? В такое время!
– Я именно об этом ему написал!
– Странно. Твой папа за кого?
Акимуд помолчал.
– Лиза, что ты несешь! Это – богохульство.
– Цыпленок! Русская идея требует русского бога, а не кого-то там извне, из Солнечной системы. Все это слишком абстрактно и пахнет либеральным гуманизмом.
– С женщинами трудно спорить, – вздохнул Акимуд. – На самом деле я просто устал.
– Цыпленок!
– Я – утка, а не цыпленок! – уточнил Акимуд.
– Ника, воскреси Зяблика, – появился я на пороге.
– Да подожди ты!
Лизавета, не прикрывая своей наготы, укорила меня, что во всем виноваты мои страхи.
– Не было бы твоих страхов – не было бы и Акимуд, – сказала она. – Поехали с нами?
– Зачем? Зачем мне эта акимудская пустыня?
– У тебя превратные представления.
– Я не населяю ад своими личными врагами, не свожу с ними счеты. В России жизнь как на войне – страшно, но каждую минуту надо уметь делать выбор. Если Россия тебя кинет, ты отойдешь, обогащенный знанием.
– Зяблик считала ее просто-напросто хамской страной.
– Это зверинец. В Южной Африке есть огромный зоопарк…
– Ты тяжело болен Россией.
– Ника, – сказал я, – нам нужен новый Петр Первый…
– Масштабный либеральный диктатор с чувством справедливости, который поровну раздал бы всем нефтяные конфеты… Где я тебе такого найду?
– Найди!
– Так с чего прикажешь начать: со спасения России или с воскрешения нашей Венеры Мытищинской?
С дивана донесся смех Убогой.
– Устроили мы тут у вас маленький апокалипсис, – в свою очередь засмеялся Ника. – Но не беда! Ваши генералы ошиблись. Мы не грачи. Мы – утки. Мы улетаем на свое болото.
Лизавета прислушалась к его словам:
– Ты утка, милый?
– И папа – утка. И ты будешь уткой.
Рассвет… По небу тянулись узкие северные облака. Мертвые нестройными рядами уходили на кладбища. Они шли, сутулясь, словно пленные. Без песен. Я вдруг вспомнил, как они грозно и весело пели в дни победы:
- Вставай, брат мертвый, бери лопату…
Мне стало их чуть-чуть жалко. Второй раз они расставались с жизнью. Их ждали Северные Акимуды с воблой. Уцелевший народ глядел на них из окон и ничего не говорил. На воротах кладбищ висели растяжки: «Добро пожаловать на кладбище!» Растяжки выглядели не то приветствием, не то издевательством.
Лизавета собрала четыре чемодана и тридцать больших картонных коробок. Она знала, что на Акимудах не прибарахлишься.
– Ника, а чего у вас там еще нет?
– Отстань!
Ника ходил по комнате и давал наставления Главному. У Главного было новое лицо, но все равно было видно, что он – наш старый Главный.
– Россию держи в страхе, народ не распускай, но продолжай играть в демократию, – ходил по комнате Акимуд.
Главный, обиженный тем, ЧТО ЕГО НЕ ЛЮБЯТ, покорно кивал: он это знал и без Акимуда.
– Ты их расколешь. Кого надо – пересажаешь. Дениса сажай смело! Никому не давай спуску! В остальном будь примерным демократом!
Главный кивал:
– Я их всех покрошу!
– Скажи что-нибудь либеральное!
– Я хочу вернуть народу интернет и туалетную бумагу, – посоветовался он.
– Это можно, – согласился Акимуд. – Но без излишеств. В политике надо много и честно врать. Кто врет мало и без вдохновения – тот не политик.
– А что потом?
– Потом тебя проклянут… Но это потом… потом…
– Когда?
– Все зависит от тебя.
– Но вы возьмете меня к себе, на Акимуды, – потом?
Акимуд не спешил отвечать.
– Я – солома?
– Ты так истерически боишься за себя, что с испугу вцепился в Россию… Ты – хворост!
– Нехорошо вышло с костром… Простите!
Главный просил прощения первый раз в своей жизни. Он все-таки странный был человек. То скрытный до такой степени, что вздрагивал, когда его называли по имени-отчеству, словно его разоблачили, то необъяснимо открытый. Какому-то заезжему французу он мог поведать, что его супруга была второй женщиной в его жизни и он женился на ней только потому, что его первая «любовь» кинула его, а та оказалась ее подружкой…
Главному хотелось бы придумать для России какое-нибудь другое, пусть даже экзотическое, правление, но он знал, что ничего нового он не придумает. В глубине души он даже не всегда хотел быть Главным, но он знал, что без него страна пропадет.
– Если хочешь что-нибудь особенное, то посади в России виноград и заведи карликовое вино.
– Вымерзнет, – сказал Главный.
– Да ну тебя!