Акимуды Ерофеев Виктор
ГЛАВНЫЙ. Галантность – да, мужество – да, храбрость в бою за идеалы – конечно да! А рядом с тобой на прекрасной лошади прекрасная дама твоего сердца – воспой ее и выпей с ней…
АКИМУД. Ты уже победитель!
ГЛАВНЫЙ, Я, АКИМУД. Всегда по-рыцарски!
АКИМУД. Спелись…
На волне идиллических отношений с Акимудом я принял решение. Вся большая семья поселилась у меня в Деревянном доме. Дом – большой. Всем места хватит. Мама не хотела переезжать – но другого выхода не было.
– Если хочешь, – дружески позвонил Акимуд, – твой отец может вас навестить. Зайти в гости…
– А как он там?
– Неплохо устроился… Живет будто в бело-золотой палате, вроде Грановитой…
Он замолчал.
– Что-то не так? – спросил я.
– Да нет. А зачем вы его кремировали?
– Мама захотела.
– Почему?
– Она не хотела, чтобы тело разлагалось…
– Эстетика здесь ни к чему, – сказал Акимуд и повесил трубку.
В воскресенье в большом желтом зале собрались взрослые и дети. Наше собрание напоминало театр абсурда. Все говорили много, не слушая никого. Слуги никак не могли угодить маме. «Старая барыня», как они ее называли между собой, то требовала принести ей красную икру, то с отвращением отказывалась от нее как от украденного где-то продукта. Она ругала нас за недостаточный интерес к программам на телеканале «Культурная жизнь», которые вели мертвецы, загримированные под живых людей. Она не верила в оккупацию мертвецов. Мама считала, что этого не может быть. Мы ее не переубеждали. Зато у нее была отменная память на номера телефонов, литературные фабулы и цвет платьев, которые надевали ее подруги пятьдесят лет назад.
– Это что за явление? – гневно спросила она меня, когда Стелла подошла поздороваться с ней.
Дети с веселыми криками бегали друг за другом.
– Это чьи дети? – вдруг раздался знакомый голос.
Все обернулись. Этот вопрос уже не раз задавался отцом в последний год его жизни. Он не узнавал своих внуков и внучек. Их имена он ни разу не произнес вслух.
Мама торопливо встала и, перебирая двумя палочками, поспешила выйти из комнаты.
Мама! Мама! Куда делась мама? За какой угол, под какой стол ты спряталась? Почему тебя не видно?
Мама выхолащивается, растворяется в сумятице мыслей, получает смутное значение… Мама удаляется из разговоров, о ней почти не принято говорить. За редким исключением я ничего не знаю о матерях моих друзей и знакомых, как будто матерей никогда и не было, как будто мои друзья родились сами по себе. О матери вдруг сообщают, когда она заболела: «Надо навестить в больнице…» Тема отцов, братьев, сестер звучит отчетливее (они более реальны – их никогда не идеализировали до материнской степени), хотя тоже не ярко, и только дети, особенно маленькие, бегают на поверхности жизни.
Связан ли кризис материнства (вот немодное слово!) с тем, что у нас в культуре до недавнего времени господствовал ее восторженный образ? В матери все хорошо. Мать не трожь! О матери или хорошо, или ничего.
Мать поливали из лейки любви.
Так вырос призрак матери. Мать была по определению самой доброй, красивой, заботливой. Она неустанно беспокоилась о детях. Топ-модель самопожертвования, она не спала ночами, когда дети болели, от всего сердца радовалась их успехам, когда им удавалось нарисовать человечка или вылепить из пластилина собаку. Лучший друг сына и лучшая подруга дочери. А когда дети вырастали, она готова была стать декабристкой, защищая их протестные взгляды. Наша литература постаралась. Мать стала сакральным образом. Да и зачем ей быть другой? Эта роль делала жизнь стабильнее и проще.
Разложение матери началось, когда на смену архаическому культу родителей, их безусловному почитанию пришел принцип свободного суждения, отвергающего табу. В России этот переворот запоздал. Он еще продолжается. У нас он совпал с моральной дезинтеграцией общества. Мать стала гнить с двух сторон. Но как говорил когда-то Сперанский, «на погосте всех не оплачешь»!
Мать оказалась вовсе не идеальной. Она не справилась с российскими условиями жизни, она устала. Запила, очерствела, сбилась с пути, загуляла или, как отстают от поезда, отстала от интернета. Не набралась ни житейской мудрости, ни здравого ума. Среди матерей возникли целые стаи одичавших женщин, желающих выжить. Дети стали обузой. На детях матери срывают свое дурное женское настроение, неудачи, морщины, общую непривлекательность.
Дети не научились быть благодарными, толерантными существами. Они разменяли любовь на досаду. Взаимные подозрения, недовольство друг другом, зависть и ревность, злоба, агрессия, ненависть – норма жизни. Дети увидели, что их мать некрасива, что тетка лучше матери – умнее и чистоплотнее. Лопнул образ матери как самой доброй женщины в мире. У детей поехала крыша. Вырастая, они стали стесняться своих матерей, прятать их за семейными стенами, не выводить в общество, не показывать людям. Дети выросли недолюбленными и, вспоминая нагоняи и подзатыльники, в той или иной степени отказались от своих матерей.
Сыновья женятся, обзаводятся детьми и понимают на новом витке жизни, что их жены тоже могут быть дурными, черствыми, эгоистическими матерями, которые отдают детей, если есть деньги, нянькам на воспитание, а если нет – сиди в детском саду до ночи! Бедной женщине не хватает сил быть хорошей матерью? Скорее, желания! Зачем нянчиться, если молодой мамке хочется расслабиться?
Газеты пишут об экстремальных случаях избавления матерей от детей, очерняя в целом российскую мать. Российская мать воет на луну. Гадкие случаи врезаются в мозг: мы все равно до сих пор на генетическом уровне верим в другую, самую светлую и неделимую, самую цельную на свете мать, о чем нам настойчиво напоминает наша культура. Положение – патовое: нам велено держаться за идеальный образ материнства, иначе будет еще хуже. Но наложение реальной матери на идеальную невыносимо.
Любовь к маме бьется об лед.
Беда наших демократов в том, что они искренне верят в народные массы. Беда наших мракобесов в обратном: они превращают народные массы в массу кала. Мертвая война многому научила меня. Но, несмотря на то что в стране победивших мертвяков все летело к чертям, я еще пробовал не унывать и отшутиться. Меня вновь, как и в молодости, вдруг потянуло к Набокову. На общем собрании литературных гениев он мне не понравился. Надменная мегаломания! Я ощущал ее и раньше, в его книгах, например в когда-то воспетом мною романе «Приглашение на казнь», произведении довольно картонном. Однако я не зря осуществил набоковизацию всей страны. Я ценил в Набокове его эстетическое положение над схваткой. Ненависть к большевикам обернулась в нем любовью к бабочкам.
– Сведи меня с Набоковым!
– А тебе это нужно? – спросил Акимуд.
– Я тоже хочу поймать своих бабочек.
– Своих бабонек, – по-набоковски скаламбурил Акимуд.
– Вот послушай меня!
Как следствие трагической истории, мы настолько укоренены в эстетике безобразного, что каждый из нас похож на воздушный шар, надутый ядовитым газом. Ветер раскачивает наши шары. Соприкоснувшись, они трутся друг о друга с визгливым скрипом, знакомым с колыбели. Нам не дано видеть неоднозначность явлений: мы созданы либо для проклятий, либо для восхвалений. Но и это задание мы выполняем кое-как; восторги ненависти и любви сменяются пожизненным равнодушием, нас душит жаба выживания, мы умираем раньше смерти. Когда нам в руки попадаются изделия культуры, сотканные из других переживаний, из острых прозрений, мы выглядим смешно и глупо – нам не хватает ни слов, ни воображения их бескорыстно обозначить. Мы стремимся либо их присвоить себе путем нетерпеливого одомашнивания, либо затаиться в зависти и отчуждении. Соответствия мира для нас идут лесом.
Я не читаю за рулем из чувства сострадания к пешеходам, но тут невольно зачитался – менты погнались за мной, и, видно, долго гнались, остановили уже на Новой Риге. Подходят вежливые, но с «калашом». Вопросы посыпались. Что за машина такая? И что за книга?
Машина, говорю, называется GT, взял на тест-драйв у Кристиана Кремера – у него в Химках бюро – покататься, не хочется отдавать, они уже просят отдать, а я тяну: приглянулась! Книга, отвечаю, Набокова. Новая. Ну, мало ли что он умер, а книга новая, недописанная – вот читаю и радуюсь за него. Чем автомобиль приглянулся? Тем же, чем и роман, – свободой своей, говорю, без ключа. Нажал на кнопку и едешь – как будто блаженствуешь в ванне с пеной, как будто мир иной, не наша дорога, забрызганная грязью, а совсем другой сюжет. Роман – автомобиль – шедевр! Это настораживает недоверчивых ментов. Но меня радует, что Набоков, оставаясь верным себе, не ищет проторенных дорог, обыгрывает сам себя и побеждает. Я от него это ждал, и он это сделал. Канва фривольна, жена распутна, но красота ее стегн (набоковское словечко!), похождений, ее бутона характера равняет распутность с чувством слова. Набоков не доделал свой GT – умер. Культура закрутилась колесом: низ и верх опасным образом соединились: не видно различия между панорамным видом из GT с его трехмерным навигатором (едешь – читаешь Набокова без риска для окружающих) и композициями литературного свойства. Нравится – не нравится, но таково время, и главное – не бояться.
Но напоследок я предупредил ментов: будьте бдительны. Не переедайте. Смотрите, что пишет Набоков: «Ненавижу свое брюхо, этот набитый кишками сундук, который я принужден таскать за собой повсюду вместе со всеми его спутниками: неудобоваримой пищей, изжогой, свинцовой залежью запоров, а то еще расстройством и первой порцией горячей гадости, извергающейся из меня в публичном сортире за три минуты до назначенной встречи».
Менты – хором: круто!
Набоков и сегодня бы жил в шестьдесят четвертом номере своей гостиницы в Монтрё, если бы не страсть к бабочкам. Ведь он в Давосе – знаете Давос? – помчался не за перспективами мирового рынка, а как всегда прочь от всех: от толстых зрелых женщин к Лолите, от людей – к бабочкам. И – сорвался, летел с горы кубарем, застрял в нелепой позе с сачком в кустах.
Слышу: зовет на помощь.
Смотрю: туристы, медленно плывущие на фуникулере над ним, думают, что это – клоун. И – хохочут. Среди туристов замечены Маркс, Ленин, Фрейд – все его лютые враги.
Не будьте клоунами, менты! Не подавитесь деньгами! Ловите бабочек и не ревнуйте своих распутных жен – не поможет. А что касается GT, то – я оглянулся и вздрогнул: он сидит, притаившись, на заднем сиденье… с сачком… в белых, испачканных альпийской травой шортах… м-да – это автомобиль для Набокова.
– Welcome home, Владимир Владимирович!
А в перспективе – народный автомобиль, и наш православный народ, весь в банной пене, будет ездить на нем в раю.
Стелла сказала мне по секрету, что спасти меня может только Иран. Стелла сказала, что мне надо обязательно ехать в Иран. Помощники-двойники, Платон-мертвый и Тихон-живой (или наоборот?), хохоча, влезли ко мне в окно кабинета, сели на подоконник, в пионерских галстуках, в шортах на лямках, затрубили в медные трубы и намекнули, что от моего отзыва будет зависеть не только моя, но и их судьба.
– Езжайте проветритесь… – внушал Платон. – Тем более что там вышла ваша книга!
– На фарси! – вставил Тихон.
– Ждите приглашения от иранской стороны! Езжайте…
– Ведь никого не выпускают, а к вам такое высокое доверие… Любимчик первого лица! – подмигнул Тихон. – Ха-ха-ха!
Акимуду, видно, хотелось, чтобы я выбрал Тегеран в качестве образца. Я согласился поехать…
Персы красивы. Персы прекрасны! Иран – не страна, а подиум, по которому дефилируют чернобровые дети, женщины, старики. В солнечный день в Тегеране идет показ горделивых походок. Идут живые студентки и мертвые мальчики, мученики ирано-иракской войны, фотографиями висящие на разноцветных фонарях главных улиц.
Если в США, что бы ты ни делал, ты – актер общеамериканского фильма жизни, и каждый твой выход из дома на Манхэттен погружает тебя в массовку, то в Иране, вместе с персами, ты тоже на подиуме. Идешь, прикрываясь от солнца рукой. Запреты рождают изобретательность. Все, что нельзя показать, растет в цене. В каждом персе частичка Кира и Дария, воспоминания об империи – в генах.
И все же романтический профиль Александра Македонского с волнистыми волосами не то дискобола, не то парня из фитнес-клуба, нам – не только в Европе, но и в России – изначально милее. Нам внушали еще в школе на уроках истории, что мир – двуполярный, нас учили болеть за Александра Македонского и его футбольную команду древних греков, которые разгромили персидскую империю зла. Мы, московские сталинские выкормыши, свистели и топали на трибунах во имя исторического либерализма. Чем греки были лучше персов, что заставляло нас быть их беспрекословными фанатами? Мы так и не поняли, кто привил нам наивный европоцентризм. Привет от дореволюционных античников?.. Но когда вдруг оказываешься на юге Ирана на месте давней катастрофы – на руинах Персеполиса, цитадели царей, – на закате туманно-белого солнца (оно – как лицо резко побледневшего человека), ошалевший от колоннады руин, похожих на артиллерийскую канонаду в честь могучей цивилизации, невольно задашься вопросом:
– Зачем же ты, Македонский, это уничтожил? Что двигало тобой: месть за сожженный Акрополь?
Гуляя среди руин, я увидел передвижение бесчисленного войска. На уцелевших стенах Персеполиса – каменные барельефы львов, с умильными мордами исполнителей основных законов природы (насколько я понимаю философию Акимуд), пожирающих быков на фоне персидских воинов, идущих, глядя друг другу в затылок, завоевывать мир. Все несут подарки царю. Кир – по-персидски хуй. Воины выстраиваются в ряд по законам музыкального ритма. Их победа кажется непреложной, потому что, как музыка, соответствует теме времени. Это жутко красиво, вот – настоящий парад. Но парад волевых затылков, какими бы словами Хартии вольности он бы ни был обставлен, какими бы показными привилегиями ни пользовались порабощенные цари Месопотамии, каким бы показательным ни было обращение и самого Македонского в восточного султана с военачальниками, падающими перед ним ниц, этот всеобщий парад затылков мне страстно захотелось разрушить.
Наша правительственная верхушка руководит, исходя из своих интересов, шепчут мне на ухо анонимные тегеранские либералы, – но есть и мистический элемент. Они считают себя исполнителями воли последнего, двенадцатого имама, потомка Пророка, который стал невидимкой. Они отказываются от ответственности – они лишь исполнители. Отсюда их иррациональность. Невозможно предусмотреть их действия. Что понимает последний имам в современном мире, сказать затруднительно.
Сторонники исламской теократии хотят найти будущее Ирана в его прошлом имперском величии и мусульманских догмах. Другая половина страны, включая моих иранских друзей-диссидентов, хочет совместить будущее с другим прошлым: с воспевающим свободу и гедонизм поэтическим средневековым наследием Хафеза и Саади (эти поэты – кумиры всех светломыслящих, как называют в Иране интеллигенцию).
В Ширазе я встретился с интеллектуальной элитой города. Профессора, писатели… В большой вазе с фруктами торчали сладкие огурцы. Их здесь не считают овощами. Один литературный критик сказал мне, что иранская душа полна нестерпимых противоречий. Вот, например, современная иранская женщина – это змея, она только делает вид, что любит. Внутреннее разрушение души спровоцировало рождение нынешнего режима… Знаменитый писатель сказал по-крестьянски просто:
– Я не религиозен. Потерял исламскую веру, когда отец бил меня в детстве за то, что я не исполнял намаз. Но бога я чувствую!
Я спросил:
– Исламская политика – это обман на красивой занавеске, за которой реальные амбиции реальных правителей, или это не занавеска?
Все закивали: занавеска!
Я не поверил. Игра на грани национального самоубийства – для создания сильного Ирана – хитроумна. Пробиваются в лидеры только по грани. Иран находит сочувствие и поддержку тех стран, что не разделяют западных ценностей. Опираясь на них, он готов создать новый мировой порядок, танцуя на слабостях Запада.
В Иран ты входишь как в загробный мир, глубокий сон, компьютерную игру с темными правилами. Перед посадкой в Тегеране самолет преображается. Несмотря на запрет выезжать за границу, принятый акимудскими властями, кое-какие наши живые люди (специалисты, чиновники) все равно летают (что-то подобное было в Советском Союзе). Ужин с вином, оживленными разговорами сменяется легкой паникой. Женщины бегут в туалет прятать волосы в платки, словно контрабанду. Голые ноги исчезают вместе с губной помадой. Из туалета выходят другие люди – с постными лицами. Мужчины принимают сфокусированный вид. Шутки в сторону. Кажется, грядет Страшный суд. Тут выясняется, что Зяблик к нему не готова.
Светловолосая, с кудрями боттичеллиевских нимф, она, молодая дуреха, забыла свой хиджаб в чемодане. В Москве она сбегала в мусульманский магазин – домой вернулась аравийской рабыней, а здесь опростоволосилась. Уже при выходе из самолета на нее в полном недоу мении смотрят российские стюардессы. В таможенном зале аэропорта все начинают оглядываться. Напряжение растет. Мы представляем собой очевидную провокацию. Мы – голые! Да! Но мы не против законов Ирана! Добежать бы до чемодана. Но перед этим нужно пройти паспортный контроль. Мы стоим в длинной очереди. Я смотрю вперед. О, ужас! В будках нет полицейских в формах. Вместо них – женщины в черных одеяниях. Они черны с головы до ног. У нас такие попадаются на кладбищах. Кладбищенские старухи. Они ползают по аллеям, непонятно, живые или мертвые. А тут они ковыряются в паспортах. Не пропустят! Чем же прикрыть Катин срам? К нам приближается невысокий иранец в белой помятой рубашке, в кургузом костюмчике. Внешность его неприметна, как у разведчика. Видимо, кургузый пиджачок здесь командир. Он профессионально перехватывает мой взгляд. Вижу в его глазах холодную вежливость и – надвигающуюся ненависть на случай моего неповиновения. Он делает актерский жест: обеими руками, ни слова не говоря, он будто что-то накидывает себе на голову и выжидающе смотрит на меня. Наигранно добродушно я отвечаю:
– In the luggage!
Кажется, это удовлетворяет его. Нам дана отсрочка. Столкновение культур отменяется. Выдворения не происходит. Он кивает и направляется к будке. Обращаясь к женщине в черном, шепчет несколько слов. Та косится на нас. Когда подходит наша очередь, она не скрывает молчаливого гнева. Все делается молча. Мы получаем печати в паспорте. Мы устремляемся к спасительному чемодану.
В Иране ночь. Первоначально ты испытываешь чувство предельного одиночества, движешься в умственной тесноте, все кажется чужим и зловещим. Тебе скорее не страшно, но жутко, ты не видишь подобных тебе, погашены все понятные тебе ориентиры. Постепенно к тебе начинают тянуться чьи-то руки, вокруг тебя образуются тени, они разглядывают тебя с боязнью и любопытством. Любопытство растет. И ты растешь в своих глазах. Ты начинаешь чувствовать себя Андре Мальро или Бернардом Шоу, которые в 1930-е годы посетили Советский Союз… Вдруг – яркий свет: ты видишь себя идущим по солнечной стороне шумной тегеранской улицы. Ты дышишь разряженным воздухом плоскогорья, ты чувствуешь вокруг себя живых здоровых людей, спорт здесь в фаворе, баскетбол, футбол, крутятся колеса велосипедов и мопедов с приставной крышкой от солнца над головой водителя, везут по городу самовары, словно их похитили из русских народных сказок. Машины несутся, как стадо механических баранов, не соблюдая никаких правил, дорожным полицейским нет до них дела. Они – показушники в черных очках, косящие под голливудских актеров. Но тебя не оставляет ощущение обмана. Повсюду на тебя смотрят двойные портреты, сжимающие, по закону диктатуры, смерть и жизнь в одном кулаке. Но если Сталин, политическая рифма к Ленину, когда-то владел у нас жизнью и смертью, то апостолы Ирана хотят владеть и жизнью после смерти. Половина страны вольно или невольно обманывает себя, вторая – чувствует себя обманутой. Так что же делать со своими впечатлениями? Вместе с Шоу славословить Советский Союз во время голодомора? Или превратиться в Андре Жида? Тот обеспокоенно спрашивал высоких советских собеседников о правах гомосексуалистов в СССР; вернувшись в Париж, написал враждебную книгу.
Перед тем как попасть в Иран, тебя хватают за руки, оставшиеся в живых друзья кричат:
– Что ты делаешь! Остановись! Не езжай туда! Тебе устроют провокацию! Они же большевики! Посадят в тюрьму! Будут пытать! На тебя будут сыпаться американские бомбы. Завтра там начнется война!
Тебя предупреждают:
– Не смей! Они засовывают заключенным бутылки в задний проход!
– А у нас не засовывают?
– Ты поощряешь тиранию!
По тебе наносится мощный словесный удар. Тебе кто-нибудь обязательно скажет: лететь в Тегеран не этично! Это не comme il faut!
Но если для писателя жизнь – зверинец, то почему мне надо ходить только в сторону кроликов?
Ты попадаешь в измерение жизни, искаженное страхом и злобой. Ты летишь в Тегеран с перекошенным лицом. Уже с бутылкой в заднем проходе. Ты уже слышишь над собой рев израильских бомбардировщиков. Ты падаешь на сухую землю полупустыни. На губах запретный вкус иранского урана.
Страх нагнетается. Тем более что все шатко-валко: тебя приглашают в Иран, но приглашения не высылают, мейлы оттуда идут медленно, словно обычной почтой с Луны. Кто виновен: Восток или диктатура?
Три дня до поездки. Ни визы, ни уверенности в себе. Я пытаюсь дозвониться до Зейнаб – моей переводчицы. Эта сорокалетняя женщина – мой связной. За пару лет до нашей Мертвой войны в Московском Доме книги она наткнулась на мою книгу. Прочла и решила перевести на фарси. В Иране нет международного авторского права. Там могут переводить или не переводить все, что ни захотят. Два года она «жила со мной». Я об этом не знал. Не знал, что ее муж ревновал ко мне. Не знал, что она дочь бывшего министра внутренних дел. Ничего не знал. Только после того, как она перевела книгу, до меня докатился ее первый мейл. Согласен ли я на публикацию книги в Иране? Дружеский шаг. Могла бы и не спрашивать. Да! Я согласен! Она задала мне несколько вопросов по тексту. Я вежливо ответил на них. Но это еще не все! Книга должна пройти цензуру в Министерстве культуры и исламского образования. Дальше молчание. Дальше – прошла! Но не без потерь. Выбросили «эротику» и «фривольные пассажи». Диктатура – это когда человека все время ставят перед выбором. Можно послать, а можно согласиться. Но диктатура сжирает и согласившихся. В кратком послесловии для иранского читателя, вынесенном на заднюю обложку, я не скрывал своего отношения к режиму:
Человеческие испытания в репрессивном режиме, типа советского, страшны своей нравственной неопределенностью. Каждый шаг – это новый вызов свободе выбора, погружение в вязкие глубины тайны жизни. Мучения писателя при деспотизме – отличная тема. Я странным извращенным образом благодарен моей стране за то, что она меня не любила. Я родился бунтарем – писатель должен быть бунтарем, – но где пределы бунта, ненависти, самосохранения?
Прошло время – Зейнаб прилетает в Москву, с двумя экземлярами книги. Здравствуйте! А вы не хотите приехать в Иран? – Я? Ну конечно хочу!
Ну, вот и закружилось. Из Ирана мне задают вопросы: являюсь ли я врагом религии и Бога? состою ли я в радикальной сионистской организации? Я замолчал. На вопросы не ответил…
Спешу воспеть мою переводчицу, но боюсь, что окажу ей медвежью услугу.
– Я хочу быть свободной, но жить по-ирански, – объявляет она мне в Тегеране.
– Что это значит?
– Соблюдать уважение к старшим, есть нашу еду.
В Иране она признается мне, что ходила на демонстрации против фальсификации выборов тайком от мужа, обманывала его, говоря, что идет на занятие в университет, а сама шла на улицу и вместе с друзьями выкрикивала лозунги, и, хотя было страшно, домой приходила веселой. Муж замечал в жене непонятную дозу адреналина и подозрительно выспрашивал. Он, лидер небольшой независимой партии, представленной в парламенте, умолял ее держаться осторожно. Она ходила на демонстрации, как на дискотеку, пока не начали стрелять. Рядом с ней убило студента.
– Представляешь, он лежит в большой луже крови…
Оппозицию разогнали, часть посадили, другие уехали, третьи спряталась по домам, как ее отец.
Зейнаб окружает себя молодыми друзьями. Диктатура рождает крепкие дружбы! За столом в тегеранском кафе мнения молодых раскололись. Али, он работает режиссером на государственном радио, уверен, что оптимизм уместен. Через тридцать лет страна будет свободной. Его друг – скептик: высокие цены на нефть продлят жизнь режима до бесконечности.
– Через тридцать лет иранские девушки снимут платки? – спрашиваю я.
– А зачем? – удивляются молодые люди.
Они не хотят эмигрировать. Али: здесь друзья. Другой: здесь такие девушки! – Какие? – С перцем! – Сладким или острым? – Острым! Острым!
Молодая фотохудожница Неда, острый перец и наша спутница в поездке по Ирану, хохочет…
Пусто. Ни одного туриста. Люля-кебабы прекрасны, но однообразны. Великие мечети Эсфахана восхитительно однообразны… Шираз – город кальянов. Мавзолей Хафеза. Лунная ночь. Пахнет цветами. Пальмы и кипарисы. Прозрачный мрамор могильной плиты. Здесь принято гадать по книгам Хафеза. Гадаем. Я раскрыл наугад. О любви к вину и о лицемерии. Сошлось! Зяблик открыла на странице, где описывалось в подробностях наше первое с ней свидание…
В гостиницу возвращаемся глубокой ночью. Такси нет – как в Москве. Машем машинам. Не останавливаются. Вдруг тормозит малолитражка. Открывается передняя дверь. Из нее вылетает кальян с горячими углями. Пожилая женщина машет рукой. Она усаживает Неду себе на колени. Мы втроем – сзади. За рулем – молодой парень. Мы не можем найти гостиницу. Но разговор увлекает всех. Мать шофера жалуется на сына: он – дурак! Боится встречаться с девушками! А ему пора жениться! Все смеются. Мать шофера просит Неду выйти замуж за робкого мальчика… Все рыдают от хохота. Мальчик – тоже. В машине возникает чувство: Иран – большая шумная семья.
Я путешествую по стране секретной полиции и относительно свободного рынка, политических заключенных и остатков академического плюрализма, лицемерия и памяти о потерянной свободе. Перейдет ли режим к массовому террору или отступит?
Мои собеседники, которых я бы назвал поляками Востока из-за их патриотизма, горделивого арийского сознания и подчеркнутого уважения к женщинам, долго жили надеждой на реформы. Но со времени уличных расстрелов – главный вопрос дня:
– Как найти себя в этой ситуации?
Закрыты многие газеты, культурные центры, культурологические штудии. Умеренные оппозиционеры во всем винят демонстрантов, радикалы считают правителей отступниками от «истинного ислама». Иран похож на Советский Союз, но не времен Брежнева, а НЭПа. Еще не прошел Великий Террор 1937 года; еще все по-настоящему не испугались. В моде политические анекдоты, как когда-то у нас в России. Но на свой 1937 год у Ирана не хватит сил.
– Людей толкают в потребительство, – объясняют мне молодые люди в кафе под платанами, – растет количество западных магазинов, лишь бы мы не лезли в политику.
– Нынешний режим нужен для будущего, чтобы люди поняли, чего они хотят, – говорит Али. – И захотели бы свободы!
Но все мрачнеют, когда речь заходит об Израиле. Его считают креатурой Англии, созданной для дестабилизации Ближнего и Среднего Востока. Говорить положительно об Израиле – опасно. На любой намек, что они похожи на арабов, отвечают гневно. Оппозиция тоже не прочь иметь ядерное оружие – для укрепления страны. Почему Пакистан или Израиль обладают бомбой, а мы нет? Ядерное оружие скорее объединяет страну, чем разъединяет.
Россия у иранцев не в чести. Русская культура – да! Достоевский? Вокруг меня в Тегеране вьются авторы диссертаций о Достоевском. Чехов! Горький! – горячая любовь. Но в Эсфахане хозяин мебельного магазина сказал мне, выражая народное мнение:
– У меня с правительством меньше проблем, чем с Россией.
– Почему?
– Отобрала у нас Кавказ!
Как будто это было вчера… Русских не любят и за то, что во время Второй мировой войны при оккупации Северного Ирана солдаты вели себя скверно, насиловали местных женщин. Кроме того, здесь считается, что технологию фальсификации выборов завезли из России.
– Россия поддержала выборы и разгон демонстраций.
– Неудивительно, – соглашаюсь я. – Некоторые наши правители сами бы хотели идти в сторону Тегерана. Православная цивилизация: союз Партиарха, который в один момент становится духовным лидером страны, с Главным – вот угроза для моей страны, для меня самого.
Вот тогда я и стану настоящим врагом народа.
Наконец, я встретился с директором неправительственной организации, которая пригласила меня в Иран. Мы славно пообедали. Иранские шииты с христианами найдут общий язык, успокоил меня седовласый директор, обе религии основаны на любви и мире, но арабские сунниты и евреи обречены на уничтожение друг друга!
Организация директора имеет сеть книжных магазинов по стране и в столице. Директор показал мне новый, еще не открытый книжный мазазин – это большое пространство. Я попросил его подняться со мной наверх, в более скромный магазин с иностранной литературой. Он застеснялся. Я сначала не придал значения наклейкам на некоторых обложках шикарных изданий итальянской живописи. Потом догадался: они прикрывают обнаженные части тела! Полистав альбомы, я увидел, что местные цензоры старательно заклеивают не только груди и низ живота ренессанских красавиц, но и декольте. Более того, тонкие наклейки цензоров аккуратно заклеивали пиписьки ангелов!
Не пощадили и своего средневекового искусства. В Эсфахане с фасада Дома приемов старых иранских шахов посбивали фрески игривого содержания. В залах – оставили, но народ туда не пускали. Теперь разрешили. На фресках – победоносные войны с Турцией, Индией, Узбекистаном. Куча отрубленных голов! И тут же на других фресках голые сиськи: томные танцы женщин в прозрачных одеждах.
Ах, эти легкие платья! В Персеполисе в 1971 году на них подорвался последний шах Мохаммед Реза Пехлеви – чтобы подчеркнуть мощь Ирана, он устроил такой фестиваль (где плясали женщины в легких одеждах и даже сжигались деньги), что народ взвыл от возмущения и через восемь лет ответил ему революцией!
Ну, хватит о политике! Мы срываемся на Каспий. Дорога из безликого, расползшегося во все стороны Тегерана на море идет вдоль озер, через голые горы с суровым рисунком линий, где скалы – как древние воины. Геология персидского характера. Ближе к морю горы зеленеют, прибрежные – выглядят подтаявшим мороженым. Пляж с камнями, впечатанными в черный песок. Простой народ на куцых коврах, с примусами. Мужчины в белых рубашках купаются в грязном, теплом Каспии. Входим на виллу.
– Что будете пить?
Выбор контрабанды небольшой: «Смирнов», «Абсолют», два сорта скотча… Пышноволосые девушки в открытых майках танцуют под западную музыку, размахивая хиджабами, прыгают, смеются, сладостно хмелеют. Звучит и безумный русский шансон, будто мы в довоенном Сочи: «Кайфуем, сегодня мы с тобой кайфуем…» – все подпевают по-русски. Парни, прикалываясь, шлепают девчонок по джинсовым задницам. Когда надоедает прыгать, достают тамбур: начинается долгая песня на слова Саади с непостижимыми руладами. Вслед за этим танцуют под гимн антиправительственного зеленого движения «Иран мой – зеленый Иран». Я выхожу на балкон. За мною кто-то следом. Не видно в темноте.
– А вы знаете, что в страшной тегеранской тюрьме «Эвин» готовят VIP-камеры с коврами для бывших либеральных деятелей?
– А вы знаете, что нами правят мертвяки?
– Мертвяки?
– Они порвали нас на куски!
– Вы, русские, склонны к преувеличениям!
Влажно. Цикады. Я вытираю пот со лба. Может, это мой бред? Иран не верит в наших мертвяков. У них свои заботы. Где-то поблизости визжат шакалы, будто им прищемили хвосты.
Дихотомия Восток – Запад существует в Иране на самом бытовом уровне. В номерах гостиниц и нередко в частных квартирах – два туалета с разными унитазами: западный, американский, и иранский, восточный, – орлом! Зейнаб, в своей домашней библиотеке я обнаружил сочинения маркиза де Сада на русском языке, сделала выбор в сторону западного унитаза, а ее дочь Арафе, которая учится в Оксфорде, тоскует там по восточной модели…
Любимая подружка Зейнаб, Неда, тоже пользуется иранской моделью, дающейся западному человеку с трудом. В меблированных квартирах, которые мы снимаем во время путешествий, она надолго загадочно уединяется. Из-за двери слышатся звуки тугой струи воды, которой она обливает себя, и тяжелые стоны. Зейнаб, без платка, возбужденно покусывая губу, философски размышляет, что, когда женщина сидит на корточках, она ближе к природе.
Я не хочу сказать, что Александр Македонский был изобретателем унитаза, но, не будь его побед, мы бы все сидели орлом.
Выбери свой туалет!
Часть седьмая
Революция
Не было ни одного журнала, где бы Лизавета в царских нарядах не появлялась на обложке. Она стала самой влиятельной женщиной России. Она стала first lady Москвы. Во всех начинаниях Лизавета была на стороне мертвых и неустанно воевала со всеми, даже мельчайшими, проявлениями некрофобии, помогая мертвым адаптироваться к жизни. «Мертвые – мои дети», – говорила она. Лизавета устраивала для них праздничные концерты, факельные шествия, маскарады. Вместе с Кларой Карловной она подрывала устои здравоохрания, уничтожала больницы и аптеки, стремилась увеличить смертность населения и каждые похороны требовала обставлять как счастливое событие. Но у Посла по ночам болели распятые ладони.
– Я что-то упустил из виду, – признался он мне. – Скажи, в чем цель человечества?
– Ее нет, – сказал я. – Она не определена.
– Как нет? А достигнуть блаженства?
У него чесались руки: засесть за работу по созданию новой религии.
– Не русское это дело. – На этот раз я выступил в роли пессимиста. – Они у нас здесь все еще верят в кудыкину гору. Масса народа подчинена язычеству. Это отдельное измерение. Они верят в леших и анчуток. Но и я тоже верю. Недавно у Катюши домовой спрятал платье в коробку из-под книг. Мы обыскались!
Акимуд расхохотался. Он с интересом посмотрел на меня:
– Домовой? Вполне вероятно.
– Они выдают свою отсталость за самобытность, – продолжал я.
– Да, но раньше люди были гораздо ближе ко мне, – сказал Посол. – Это потом они отдалились.
– Не все, – сказала Лизавета. – Русские не отдалились. Они приблизились.
Я прикусил язык. У меня не было ясного представления о том, что лучше – модернизация или близость к истокам. Я колебался между двумя полюсами.
Из маргинального писателя-урода Самсон-Самсон превращался в первого писателя новой России.
– Я – великий фашистский писатель, – говорил он с ухмылкой.
Он писал жесткие графоманские тексты, полные ненависти к бывшим людям. В мечтах он хотел свергнуть Главного или, по крайней мере, Бенкендорфа и занять ключевое место. Самсон-Самсон объявил меня врагом народа.
Я терял поддержку в Кремле. Я пошел договариваться с Акимудом. Тот не мог идти против мнения Лизаветы, которая считала, что Самсон – полезное для страны явление. Но в результате тайных переговоров меня оставили в покое.
Как-то раз мы встретились с Самсоном на приеме. Он стоял в обнимку с Михалковым. Мутант, подумал я, холопобарин. Он это знает и радуется. Мы все должны быть холопами нашего царя. Самсон сказал мне, что в России стыдно быть либералом.
– Я сам был либералом. Я знаю, – сказал он.
– Я – не либерал, – возразил я.
Он присмотрелся ко мне.
– Я видел в жизни много либералов, – сказал он. – Вы действительно на них не похожи. Кто вы на самом деле?
– Русский писатель.
– Мы вас не назначали.
– Назначают в другом месте.
Он взвился:
– Нет другого места!
Гидра о семи головах. Они болтаются на толстых, длинных шеях. В этих головах есть что-то до боли притягательное, завораживающее, как завораживает кровь: они дурашливы, они – ласковые, обаятельные придурки, добряки, выпивохи и губошлепы, они – с высунутыми языками, они сталкиваются между собой, отдергиваются в уморительном негодовании, забавно ссорятся друг с другом и снова в знак согласия лижутся языками. В них есть что-то от телепузиков, отрастивших окладистые бороды или, напротив, побрившихся наголо и полюбивших черно-бело-красные оттенки цветов, узоры опознавательных знаков. Но от начальной аляповатости по велению сердца они отряхиваются и крепчают, по их обличью проходит судорога сначала непонимания – чего это с нами делают? – затем горечи и отчаяния – доколе все это можно терпеть! Помножив природную опрощенность на озлобленность, святость на ненависть, они начинают охотиться за вредными насекомыми, бегающими у них по всему телу.
Бандиты – опричники – фашисты. Быстро вращается колесо. Казалось, еще вчера страна утопала в блатной стихии, и эта дурная погода, вместе с гарью окраин и шансоном, была предписана ей на долгие годы, но все, как в сказке, переменилось в одночасье. Дружина царя Ивана железной рукой берет за горло обнищавшее и разбогатевшее в лихолетье декадентское сообщество и выпускает на поп-сцену клубы страха. Казалось, буквально еще сегодня утром, что это – последняя остановка, дальше ехать некуда – сливай воду. Но удивительное дело! Железный кулак оказывается противоречием в себе: он все меньше и меньше становится принадлежностью душегуша и кровопийцы – он рассовывает деньги по карманам владельца, а для этого надо разжать пальцы. Вместо кулака остается кулачная видимость: строгое, карательное, но не безупречное ведомство.
И тогда фашизм поднимает голову. До этого гидра о семи головах стояла, как броненосец, на запасных путях – ее кормили утопическими фруктами марксизмаленинизма. Ее рвало от этой пищи, она отощала. О ней забыли. А ведь столетие назад ее кормили не только с барского, но и с царского стола. Царь Николай любил эту публику с Охотного ряда, шептал ласково: черная сотня.
Исторические параллели сложились в устойчивую систему. Мы проиграли третью мировую войну, которую по недоумству считали холодной. У нас украли, как у немцев, Эльзас с Лотарингией, лакомые кусочки солнечных полуостровов. Нас унизили и оскорбили незадачливыми реформами, украинскими придирками к Черноморскому флоту. Мы похоронили продукт западного аборта – демократию – под одобрительный шум толпы. Мы шли к храму за покаянием – нас в этом храме с покаянием не ждали.
Когда-то Розенберг взял из идеи черной сотни тему чистой расы. Теперь наша очередь учиться очищать кровь, создавать боевые дружины. У нас до Бога ближе всех. Доберемся! В споре русского с нерусским возьми сторону русского, даже если он неправ. Святая Русь превыше всего.
Убедительно. Доходчиво. Безотказно. Чужих наконец-то бьют. Задушевный расизм. Людям нравится. Полиция улыбается – ей понятно.
Керосин заказывали? Керосин подан.
Из недр моего ведомства по связи между живыми и мертвыми скоро вышла бумага, заказанная мне бывшим застенчивым резидентом, Геннадием Ершовым. Его письмо доставили мне существа с песьими головами из администрации Акимуда. По понятным соображениям я не мог отказать. Ершов интересовался, почему захват России Акимудами прошел так успешно и нет ли здесь подвоха. Его волновал вопрос, как совместить ценности мертвых с исконными русскими ценностями…
Я решительно не согласился с мнением бывшего акимудского резидента, который стал у нас могущественным министром. Захват России не прошел успешно – напротив. Он породил множество проблем.
Мертвецы отвергли нашу клиповую ментальность. Мы – новая порода людей, которая им непонятна. Исключение составляют лишь архаические люди, которые у нас не перевелись в провинции и которые приняли их как родных. Но это только внешний слой. На самом деле их ужасы для нас – детская страшилка.
Русские ценности изначально мертвы. В этом залог половины национального успеха, разгадка того, почему Россия продолжает жить вопреки всякой логике. Вторжение мертвых замораживает наши ценности и служит временному и неверному укреплению государства.
Россия не может существовать без конфликта, она питается им, плодя и пожирая врагов. Кто против кого? Начну издалека. У дальних родственников моей жены родилась дочка Оля. Жена поехала навестить новорожденную. Ее мать сказала, что фотографировать девочку нельзя, и показывать посторонним тоже: у Оли пока что неокрепшая душа, и ее можно сглазить. На вопрос, как эта философия согласуется с православием, ответа не было.
Моя жена не верит в порчу. Точнее, не хочет верить. Где здесь война? А дело в том, что в порчу ребенка пугливо верит русская глубинка, которая вооружена всякими способами борьбы с ней. Например, нужно нарисовать ребенку черное пятно за ухом. Желательна красная шерстяная нитка на левом запястье, которая восстанавливается, если предыдущая порвется, или запрятанная в одежде булавка, чтобы сглаз накалывался на ее острие.
Кто в это не верит – тот не наш. Тот не русский. Или не до конца русский. Вера в сглаз входит одним из многочисленных элементов в миф под названием Россия.
Россия-миф – это не миф. Это достоверная реальность. Нечто подобное случается и в Африке, но Россия себя с Африкой не сравнивает. Это ей неприятно. Она предпочитает сравнивать себя с США или с Европой. И выигрывать от этого сравнения!
В России гражданская война никогда не прекращалась, но временами велась скорее в головах, отражалась в словах, а не в действиях, хотя многократно выражалась в чудовищных годах насилия. Когда к власти пришел наш Главный, гражданская война вновь обрела классический российский образ. Власть попыталась загнать войну в подполье, и это стало опасной ошибкой. Вместо словесной полемики возникло непримиримое противостояние.
Тогда Главный создал Ома и провозгласил «оттепель», которая обнажила грустный пейзаж без прикрас. Запад вздрогнул от отвращения и приписал происходящее авторитарной природе режима. Однако это поверхностное мнение.
Исторически Россия сформировалась как миф. Он основан на апологии безумия. Россия-миф – радикальный продукт, ему нет равных, его надо любить без остатка, но его можно обидеть и унизить – поэтому его нужно защищать.
Россия-миф не терпит модернизации. Миф неподвластен времени. Запад мешает России самим фактом своего существования; единственное его оправдание – это поставка нам новых машин. Модернизация может разрушить Россию-миф, подвергнуть ее деформации. Россиямиф страдает от ампутации Советского Союза, у нее болят по ночам отрезанные куски. Она поглощает Советский Союз в качестве своего положительного элемента, с неохотой выбрасывая из советской истории очевидные несуразицы, вроде борьбы с православием, но вполне одобряя пакт Молотова – Риббентропа. Главный – защитник России-мифа, он тонко проводит эту линию, в то время как Ом, даже в образе фиктивного разрушителя, пугает Россию.
Россия-миф важнее страны с именем Россия. Как всякий миф, он имеет таинственную природу и испытывает отвращение к любой попытке его анализа. Россия-миф с предельной наивностью не учитывает интересы соседей, считая их инстинктивно своими вассалами. Россия-миф не гнушается анархической вольницы. В этом отсеке мифа русский человек отдыхает от своего божественного предназначения, однако даже там бдительно следит, чтобы за рюмкой водки или в парной бани он не стал объектом провокации разума.
Победа мертвых как поражение разума в правах приветствуется народом.
Русский человек, находяшийся на страже Россиимифа, обладает глубоким архаическим сознанием. Писатель Козлов-Радищев славит «наше синкретическое восприятие мира». Со звериным чутьем русский народ угадывает свое место. Чем больше сочувствия к жертвам, чем требовательнее сочувствующие, тем меньше жалости к побитым и погибшим.
Продавленный миф порождает революцию. Революция заканчивается реабилитацией мифа, все начинается по новой, только с низкого старта.
Народ любит переполох просвещенных сословий. Ему доставляет большое удовольствие слышать их беспомощные крики о справедливости. Это как в начальной школе: дурак тот, у кого сперли шапку! Мы – вечные второгодники – знаем, над кем издеваться.
Народ приучен поклоняться силе, ублажая свою слабость лютой ненавистью к чужому. Кто сыплет соль на раны – не прав по определению. Необходим вечный покой совести. Напрягись по отношению к любой попытке найти рациональный корень жизни! Пугачевщина подсознания требует ритуальных жертв. Между жертвой и бандитским отморозком лучше выбрать того, кто стал грозой обстоятельств, – выбирай отморозка. Старообрядцы нам милее модернистов. Распад державы придет от перемены ценностей. Жестокость – друг человека. Остальное – помои простодушия.
…В приложении к бумаге я предлагал использовать меня как разоблачителя мифа, одновременно нужного и вредного для страны. «Мне хватит одного мертвеца для мистических опытов. Толпы проснувшихся трупов – излишняя патология». Я обещал и впредь решать конфликты между мертвыми и живыми, но предлагал в конце концов отправить мертвецов на кладбище.
Я отослал бумагу и стал ждать ареста.
– Вам отказано в пропуске! – Моя мертвая Стелла с сочувствием смотрела на меня.
– Да, ну ладно! – вырвалось у меня. – Это недоразумение.
– К сожалению, нет, – покачала головой Стелла.
Живой Тихон и мертвый Платон жарко дышали на пороге кабинета, высунув языки.
Мы ждали этого пропуска несколько дней. По нему можно было пойти поклониться святыне, минуя стотысячные очереди москвичей, и получить отметку в паспорте. Если святыне не поклониться, ты попадал в категорию Б и фактически лишался права участия в единой цивилизации. Последствия такого необдуманного шага были непредсказуемыми. Я взвесил все «за» и «против».
– Мы займем вам очередь, – подсказала Стелла.
– А сколько стоять?
– Мне говорили живые, в пределах двадцати часов. Но там варят кашу, есть туалеты, можно погреться в автобусах. Наконец, это хороший повод пообщаться с народом. Народ идет поклониться святыне без всякого принуждения, добровольно, с энтузиазмом, с воодушевлением.
Иначе…
Идти или не идти? Если не идти, ты становишься общественным бомжом. И просто бомжом – у тебя отнимут дом. Обидеться на то, что тебе не дали пропуск, хотя ты делаешь все для замирения живых и мертвых? Но они знают, что ты – против мертвых, что ты пытаешься выдавить мертвых, протащить свою версию будущего, и только тут ты понимаешь, насколько ты самонадеен.
Ты видел эту бесконечную очередь на набережной, оцепленный город, радостные лица по случаю того, что мы наконец стали единой цивилизацией? Везде по всем каналам телевидения показывают народный энтузиазм. Даже мертвые стоят в очереди, хотя для них поклонение святыне необязательно. Они сами по себе мощи. Но они стоят. Если я пойду, что подумают обо мне? Кто подумает? Подумают, что я переродился, я предал себя? Что из того, что я поцелую серебряную, украшенную ценными камнями шкатулку величиной с гроб? Все целуют, и я поцелую. А если Катя откажется? Если семья не пойдет? Я там на ветру буду стоять в толпе в полном одиночестве. Я пойду… ну, подумаешь… Конечно, это присяга на верность…. Всему тому, что я ненавижу… У меня есть выбор? Категория Б. Подлая буква Б. Нет, лучше я буду А.
В кабинет вошла Катя.