Генерал и его армия. Лучшие произведения в одном томе Владимов Георгий
– И что ты, Любаша, к людям пристала, смущаешь. Люди себе хорошее место выбрали, Москву наблюдают. И радио, может, хотят послушать.
– Это где же радио? – спросил генерал.
– А вона! – Женщина, которую назвали Любашей, вновь осветилась улыбкой. – Вона же, на столбе. Не заметили?
Шагах в пятнадцати позади машины свисал с телеграфного столба огромный репродуктор с черным квадратным граммофонным раструбом. И впрямь, не заметили, миновали.
– Он горластый, – сообщила Любашина подруга. – Нам на картошке слышно, как известия передают. А вы сами – с фронта будете?
– Откуда ж еще! – обиделся Сиротин; для него все мужчины делились на фронтовиков и дезертиров.
Она сделала таинственное лицо:
– А сейчас отдохнуть приехали? Или – на переформировку?
– Есть у нас дела, – ответил сухо Донской.
– Ну, ладно, – заторопилась Любаша. – Отдыхайте, приятного вам.
Обе женщины пошли дальше, вскинув лопаты на плечо. За ними от Кунцева еще шли, группками и порознь, и одна – молоденькая, круглая, как бочонок, в своем ватнике, перетянутом в поясе концами серого шерстяного платка, – крикнула звонко:
– Фронтовикам, дролечкам, горячий привет от трудящего тыла! Как там орелики наши, хорошо бьются?
– Ох и бьются, лапонька! – отвечал Сиротин. – Так бьются, что клочья летят!
– С наших-то? Или с фрицев?
– С наших – чуть-чуть, с фрицев – покудрявее.
– То-то веселые вы. А за компанию к вам – нельзя?
– А это спросим. – Сиротин поглядел вопросительно на генерала.
– Отчего ж нельзя, – сказал генерал. – А кого ж мы тут ждали.
Она прыснула и сделалась пунцовая, но тотчас заробела, прикрыла рот ладошкой и затесалась среди других.
Мужчины же, дождавшись, когда пройдут, выпили еще – за Победу, закусили и снова выпили – за Верховного и ощутили некое вознесение от принятого внутрь, от запахов отогревающейся земли и травы и оттого, что ждала их вдали Москва, понемногу высвобождаясь из-под сизых лохмотьев тучи. Донской, привстав на колени, вытащил свой самодельный портсигар, на котором сапожным шилом выколоты были скрещенные, перевитые гвардейской лентой штык и пропеллер, а повыше и пониже рисунка – «Будем в Берлине, Андрюша!» и «Давай закурим, товарищ, по одной!». Все по одной и взяли, кроме генерала, от которого они ладонями отгоняли дым. То была непременная минута молчания, долженствующая отграничить разговоры суетные от разговора сокровенного и значительного, и она длилась, длилась, никто не осмеливался ее прервать, все ждали слова от генерала, и он это понимал, только не мог собраться – что же ему сказать этим людям, с которыми он прожил, провоевал полтора года и которым завтра уже будет не до него?
Запомнят ли они этот час? Понимают ли, поймут ли когда-нибудь, зачем он выкроил этот привал, ведь другого случая побыть им вместе, вчетвером, может быть, не представится? И еще вопрос – так ли уж хотелось им этого на прощанье? Вот сидит его шофер, Сиротин Вася, великий химик насчет раздобыть и обменяться и столь же великий модник: гимнастерку он себе обкорнал снизу, так что она едва выглядывает из-под ремня; ремень у него – конечно, офицерский, с пятью-шестью антабками, на них болтаются ножичек в чехольчике, зажигалка на цепочке, парабеллум с длиннейшим, плетенным из красной кожи темляком; в погоны – чтоб не топорщились и не гнулись – вставлены целлулоидные пластинки; голенища сапог – тоже офицерских – вывернуты желтым наружу; мало того, он еще шпоры нацепил, да пришлось приказать, чтоб снял, ведь мешают же на педали нажимать (уверял, что нисколько). Водитель он в меру лихой, в меру осторожный, и машина у него ни разу не подвела, но кто-то внушил ему, что с этим генералом он войну не вытянет, – это уже по тому чувствуется, как Сиротин поглядывает на него при обстреле или налете: будто не с неба и не со стороны, а именно от него, генерала, жди погибели… Вот сидит его адъютант, майор Донской, в общем-то, порученец толковый и памятливый, только излишне много думающий на тему: отчего бы ему самому чем-нибудь не покомандовать, бригадой там или даже дивизией, да не пробиться в генералы? Другие же преуспели, в те же тридцать с чем-то, отчего бы и не ему? А черт его знает отчего, есть у него как будто и способности, и знания какие-то, и с начальством обхождение, и, что называется, «личная храбрость», да все чего-то строит из себя, непонятно что, но бабы-то, поди, вернее чувствуют, чего мужик стоит: он вот крутит галантную платонику с рыжей Галочкой из поарма, а эта самая Галочка наставляет ему ветвистые рога с начальником артразведки, о чем вся армия только что песни не поет в строю… Вот сидит его ординарец Шестериков, самый близкий ему человек на войне, прямо-таки свирепо заботливый и без которого действительно как без рук, изучивший все его прихоти, научившийся столы сервировать и подавать крахмальные салфетки, страдающий оттого, что не припасено белого вина к рыбке или красного – к мясу. Мечта у него – служить у генерала и после войны; не сказать что вовсе несбыточная, о том же и сам гнерал, и мадам генеральша подумывали, да так уж оно повернулось, что либо ему на «передок» в автоматчики возвращаться, либо другому так же служить верно… Вот они, его люди, все, что еще на несколько часов осталось ему от армии, от ее мудреной жизни, из которой он выпал, как выпадают на ходу из поезда. А поезд летит себе дальше, не заметив потери, и нельзя ее замечать, невозможно приостанавливать ход из-за каждого, кто выпал, чтобы не утерять налаженный ритм, чтобы и быт не потревожить, который так тяжко складывался и наконец сложился. Да, сама война стала бытом – как вон у тех кунцевских женщин, что сажают и выкапывают картошку среди артпозиций и противотанковых ежей, уже их не замечая либо спокойно вешая на эти ежи свои ватники и авоськи. И армия валит на запад, таща с собою свои моды, свои интриги, свои суеверия и свою счастливую, спасительную забывчивость, и, черт дери, в этом тоже есть логика, тоже заключена та самая «непобедимость»!
Он вот бы о чем сказал, пожалуй, но слова как-то не шли или шли самые пустые, вроде того, что «ну, братцы-кролики, не поминайте лихом», и не выручало хмельное вдохновение. Может быть, потому не выручало, что всех троих братцев-кроликов вызывал к себе для бесед майор Светлооков из Смерша, наверняка вызывал, не мог не вызвать, да оно ведь и чувствуется – люди после этого как-то иначе смотрят, иначе говорят, – и никто из троих про это не сказал генералу, и Шестериков не сказал – вот что всего обиднее было, всего больнее! – некогда жизнь спасший, столько раз выпивавший с ним наедине. Какую верность выказал, а этого испытания не прошел! О нет, никого из них не хотелось винить, и даже Шестерикову упрека особенного не было: в чем-то же и ты виноват, если посмели тебя предать, так и начни с себя – почему не отставил их, почему хотя бы не отдалил, сколько можно, свою свиту, почему вид делал, будто ничего не произошло? Да вся история России, может статься, другим руслом бы потекла, если б отказывались мы есть и пить со всеми, кого подозреваем. А может, на том бы она и кончилась, история, потому что и пить стало бы не с кем, вот что со всеми нами сделали. Но не об этом же было говорить к застолью, тем более – к последнему. О чем же тогда?
В репродукторе, что висел на столбе и о котором успелось забыть, вдруг щелкнуло – раз, другой, – послышались хрипы и вроде как визг пилы, затем в его черном нутре прорезался женский голос, сказавший время, поздравивший дорогих радиослушателей с добрым утром и приказавший им слушать последние известия. Черный раструб и впрямь был горластый, рассчитанный на всю округу, чтоб широко разливалось над рощами, лугами, оврагами, над огородами и позициями, захватывало бы небось и половину Кунцева.
– Я чего спросить хотел, – очнулся водитель. – Почему ж они «последние» называются, известия? Еще солнце не взошло. Надо их «первые» называть. А последние – это уж вечером.
Генерал досадливо поморщился:
– Ты послушай, Сиротин, послушай. Может, и нас касается, нашему фронту приказ…
И, едва сказав, сам понял, чего так ждал все двое суток пути. Ждал, отодвигая в сознании, как ждут приговора. Жаждал услышать и страшился услышать – кто же теперь стал на армию? кто ее дальше поведет, к новым победам и жертвам?
Голос, выплеснувшийся из черного раструба, был теперь мужской, гортанно-бархатный, исполненный затаенного до поры торжества:
– ПРИКАЗ ВЕРХОВНОГО ГЛАВНОКОМАНДУЮЩЕГО…
Женщины, копавшие картошку, распрямили спины и замерли, опираясь на свои лопаты. В орудийном дворике прислушались, подняв головы в касках, зенитчики.
– ГЕНЕРАЛУ АРМИИ ВАТУТИНУ…
Дыша коньяком, придвинулся Донской – шепнуть: «Угадали!» – удивленно взглянули Сиротин и Шестериков. Генерал всем ответил коротким кивком и слушал, уже не поднимая глаз.
– АРТИЛЛЕРИСТАМ ГЕНЕРАЛ-ПОЛКОВНИКА СЕРАПИОНОВА… ЛЕТЧИКАМ-ШТУРМОВИКАМ ГЕНЕРАЛ-ЛЕЙТЕНАНТА ГАЛАГАНА… СТРЕЛКАМ И ТАНКИСТАМ ГЕНЕРАЛ-ЛЕЙТЕНАНТА КОБРИСОВА…
Сам обомлев, он не видел, как вытаращились на него ординарец и водитель, как привстал на колени адъютант, побледневший от волнения. А голос пропал на долгий миг и вернулся, набрав новой силы, загремел звонко-трубно, державно-ликующе в холодном, изжелта-голубом воздухе:
– …К ИСХОДУ ДНЯ НАШИ ВОЙСКА ПОСЛЕ РЕШИТЕЛЬНОГО ШТУРМА, ПРЕОДОЛЕВ УПОРНОЕ СОПРОТИВЛЕНИЕ ПРОТИВНИКА И ЗАВЕРШАЯ ОКРУЖЕНИЕ, ОВЛАДЕЛИ ГОРОДОМ И ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНОЙ СТАНЦИЕЙ…
Еще пауза, крохотная и тягучая, как вздох перед разбегом, как замирание перед прыжком с высоты…
– МЫ-РЯ-ТИН!..
Вот как просто – и вместе торжественно – произнесено было, кинуто в пространство это труднейшее в мире слово. И, точно бы враз истощился запас сил, ликования, голос приопустился в спокойные низины, даже чуть потускнел:
– ПРОТИВНИК, ПОНЕСЯ ТЯЖЕЛЫЕ ПОТЕРИ, ОСТАВИВ НА ПОЛЕ БОЯ ТЫСЯЧИ УБИТЫХ И РАНЕНЫХ, ДЕСЯТКИ И СОТНИ ТАНКОВ, ОРУДИЙ, АВТОМАШИН И ИНОЙ ВОЕННОЙ ТЕХНИКИ…
– Ну, прямо сотни! – сказал Сиротин. – Насчет техники всегда заливают. Десяточки – и то слава богу…
Адъютант Донской на него цыкнул.
– …ОТБРОШЕН НА ОДИННАДЦАТЬ КИЛОМЕТРОВ И ОТСТУПАЕТ В НАПРАВЛЕНИИ…
– После штурма, – заметил адъютант, придвигаясь, скорбно приподняв бровь. И снова стал – весь внимание.
Генерал молча кивнул: да, он слышал. Да, после штурма. И – «завершая окружение». Что значило это – «завершая», но не – «завершив»? В голове у него сильно шумело, и далекие дома Москвы, которые он видел отсюда, казались не существующими в объеме, а словно бы намалеванными на громадном колеблющемся полотне. А голос, бухающий в уши, словно бы долетал, разрастаясь, из полутемной прохладной глубины мраморного зала. И не поддаться его ликованию было невозможно, думать иначе – дико, кощунственно.
– …ПРИСВОИТЬ НАИМЕНОВАНИЕ «МЫРЯТИНСКИХ» И ВПРЕДЬ ИХ ИМЕНОВАТЬ… – приказывалось осеннему хмурому небу и стылой, усыпанной желтыми листьями земле, – ОРДЕНА КУТУЗОВА ВТОРОЙ СТЕПЕНИ ШЕСТАЯ МЫРЯТИНСКАЯ ГВАРДЕЙСКАЯ СТРЕЛКОВАЯ ДИВИЗИЯ… ОРДЕНА КРАСНОГО ЗНАМЕНИ СТО ДЕСЯТЫЙ МЫРЯТИНСКИЙ ОТДЕЛЬНЫЙ ПОЛК САМОХОДНЫХ ОРУДИЙ…
Был избран и задействован тот самый вариант, который сложился сразу после переправы, а задумывался раньше еще – может быть, на пароме, пересекавшем Днепр, – и который он сам от себя прятал, когда узналось, какую угрозную новинку скрывает Мырятин. Как потом не хотелось этого окружения! Как сожалел он о выдвинутых неосмотрительно клиньях, мечтая втянуть их потихоньку обратно, как какой-нибудь рак или краб инстинктивно утягивает защемляемую клешню, и морочил головы штабистам, говоря, что не время, что руки не доходят, что есть поважнее цель, что нужно еще прикинуть, подправить, прежде чем отдать им «Решение командующего» для детальной разработки. И так и не подправил, не вернулся к нему, против своего же замысла рогами упирался на том совещании в Спасо-Песковцах. И вот он задействован, брошенный на полдороге план, кому-то там впопыхах подвернувшийся под руку, и уже ничего не исправить, ни одной жизни не вернуть, истраченной согласно этому плану… В паузе было слышно, как шелестит бумага на столе у диктора, но другой шелест возникал в ушах генерала, покалывая сердце тревогой, – шелест еловых лап, опадающих с брони танков, когда перед рывком из укрытий командиры пошевеливают башни вправо и влево, проверяя поворотные механизмы. С ревом и свистом пронеслись «горбатые»[19] – низко над окопами, не заботясь об ушах онемевшей пехоты, бережа от «мессеров» слабые свои животы. Пришел тот момент беспомощности, когда все, что должно было и могло быть сделано, уже отдано в другие руки – и теперь на три четверти, на девять десятых он не властен что-либо изменить. Наклонилось огненное жерло – и литейщик отшагнул от формы, в которую полился расплав. Теперь все зависело от сотен и тысяч воль, от желаний или нежеланий, от чьей-то смелой дерзости или трусливой осторожности, от чьей-то расторопности или головотяпства, но больше всего – от крохотных серых фигурок, рассыпавшихся по белой пелене снегов. Была еще поздняя осень, и никакого снега там, под Мырятином, еще не выпало, но генерал их видел такими, как в первых наступательных боях под Воронежем, – крохотные серые фигурки на белой, слегка всхолмленной равнине. Они бегут, бегут, оглашая поле протяжным «А-а-а!» – и падают, и тотчас же отползают в сторону, чтобы в другом месте подняться через несколько секунд. Но отползают только живые, мертвые не выполняют этого требования устава, они просто падают и остаются лежать… Что они знали, что успели прослышать – о споре его с Ватутиным, с самим Жуковым, о том, почему их командующий оставил армию, и какая операция дороже, а какая дешевле? Но вот артиллерия перенесла свой огонь на двести шагов вперед, и ракета позвала их на рубеж атаки – о, как тянет назад окоп, уютная глубина его, как трудно подняться над бруствером, как заранее жалят тебя всего невидимые осы! – но они поднялись и пошли, пошли, пошли по кочковатому болотистому полю, перепрыгивая воронки от мин и витки проволоки, разрезанной этой ночью саперами, чувствуя холод внизу живота и горяча себя криком, всеми силами подавляя страх смерти, страх боли, увечья… И сделали его тем, кем он был сейчас, – командармом, принимающим сводку победы.
Он не видел их лиц, а лишь затылки под касками и ушанками, лишь спины и плечи под серым сукном, подпрыгивающие на бегу. Ни одного имени не мог он вспомнить, и не было утешением, что это и не дано командарму, который не может увидеть свою армию, разбросанную на многие версты, по хуторам, селам и даже городам, как может любой батальонный увидеть сразу весь свой батальон, даже полковой командир видит свой полк, хотя бы на торжественном построении. И как вообще представлял он себе ту или иную часть, то или иное соединение? Прежде всего – лицо командира, его голос, ну еще начальника штаба, еще нескольких офицеров – и как он обедал у них, и чем кормили и поили, а потом уже – войска в каре, молчаливая пехота, замаскированные орудия, забросанные ветвями танки…
– …МОСКВА САЛЮТУЕТ ДОБЛЕСТНЫМ ВОЙСКАМ, – разлеталось из раструба, – ДВЕНАДЦАТЬЮ АРТИЛЛЕРИЙСКИМИ ЗАЛПАМИ ИЗ СТА ДВАДЦАТИ ЧЕТЫРЕХ…
– Ну, поскупились, – не утерпел Сиротин.
Донской снова на него цыкнул.
«И ВПРЕДЬ ИХ ИМЕНОВАТЬ», – звенело еще в ушах генерала. Он сидел на шинели, склонив отяжелевшую голову, а в это время серые фигурки уже достигли окопов первой линии, прыгают с разрушенных брустверов на тех, кто успел вернуться после артобстрела, и с руганью, хряском и лязганьем бьются там, делают свое проклятое мужское дело. Они себя не слышат, как же услышать им этот голос, роняющий слова так ликующе звонко, объявляя как о высшей награде:
– И ВПРЕДЬ ИХ ИМЕНОВАТЬ…
Он падал с высоты и ударялся оземь, как отбивая золотые слитки – цену их усталости, страха, безумной жажды выжить, жаркого мучения ран – пулевых, колотых, резаных… и какие еще бывают раны? – цену их злобы к врагу, сумевшему опомниться и вернуться в окопы и встретить огнем – кинжальным, фланкирующим, косоприцельным… и какие еще есть огни?.. Потом все стихло, не слышно стало и шелеста.
Однако голос вернулся. С новой бодростью диктор читал о награждениях и повышениях, и генерал – как сквозь вату – опять услышал о себе, а скорее почувствовал на плечах некое прибавление тяжести, а на груди – легкое жжение привернутых к кителю наград. Все это надобно было как-то переосмыслить и как-то примерить к себе, словно бы Героем и генерал-полковником стал не он, Кобрисов, сидевший на разостланной шинели со стопкой в руке, а некто другой, стоявший сейчас в вышине, над дымными, чадными полями сражения, как над расчерченной стрелами картой…
Он не сразу почувствовал, как Донской взял его руку со стопкой и наливает ему из бутылки.
– Товарищ командующий, за вас хотим… Разрешите? – кажется, в третий раз он говорил, глядя восхищенно и преданно. – А я бы добавил – за перспективу. За генерала армии Кобрисова. За командующего фронтом. Я серьезно.
Сиротин и Шестериков сидели, раскрыв одинаково рты, на лицах блуждали одинаковые блаженные улыбки.
– За ореликов надо бы, – сказал генерал, насупясь. – Которые жизнь отдали, но обеспечили победу.
Сиротин и Шестериков слегка посуровели и спешно себе налили из фляжки.
– Тем самым и за вас, – сказал Донской с нажимом в голосе.
– «Тем самым»!.. Мы-то тут при чем?
Глаза адъютанта сделались строгими, в них появился металлический блеск.
– Чужого не берем, товарищ командующий, – сказал он твердо, поднимая стопку. – Виноват, у меня свое мнение.
В его строгих, в его преданных глазах, однако ж, мог прочесть генерал мучительную, судорожную работу мысли: «А действительно – мы-то при чем? И кто его в список вставил? Ватутин – по старой дружбе, на прощанье? Или – сам Жуков, в виде отступного? А может быть… Нет, не может быть. Ну не может Верховный всех упомнить! А скорей всего – просто машинка сработала. Пока мы тут двое суток шкандыбали… Ах, как чисто сработала! Снятие-то еще не оформили, не согласовали, а новый еще не стал на армию… А Москве – что? Москва смотрит – чья армия Тридцать восьмая? Кобрисова? Звезду ему на грудь, этому Кобрисову. И на погон заодно. Что мы, не знаем, как это делается?» Впрочем, возможно, и не об этом думал адъютант Донской или не только об этом, а еще и о том, как он теперь пройдет по ковровым дорожкам Генштаба, – чуть позади генерала и чуть поодаль, все остается прежним, ничего не меняется, лицо и походка те же, но смысл-то – совсем другой!
– За ореликов, – повторил генерал тоном приказа.
Адъютант Донской склонил голову, подчиняясь с видимой неохотой. Все выпили и зашарили вилками в банках.
– Значит, говоришь, чисто сработала машинка? – спросил генерал, усмехаясь. Глазки его, из-под толстых бровей, блеснули озорством и злорадством.
Донской замер с куском во рту, щеки у него ярко вспыхнули пятнами. И, глядя на его растерянную, чеканность утратившую физиономию, генерал ощутил, как в нем самом поднимается волна грозного веселья, мстительной радости, жгучей до слез, поднимается и несет его.
– Не бурей, Донской, не бурей! – Он хлопнул адъютанта по плечу, отчего тот мало не сломался в спине. – Верно говоришь: свое берем! Чисто, не чисто, а пускай нам хоть кто словечко скажет. Чихали мы с высокого косогора! Мы еще за этот Мырятин попляшем, верно?!
Он потянул из-за воротника салфетку. Шестериков, с радостно вспыхнувшей улыбкой, кинулся к нему:
– Дайте сменю, Фотий Иваныч. Немножко желеем залили.
– Ступай ты… со своим желеем!
Кряхтя, багровея лицом, генерал поднялся на ноги. Шестериков и адъютант вскочили тоже и поддержали его под локти. Он вырвался от них и, скомкав салфетку в кулаке, погрозил этим кулаком кому-то вверх, в пространство:
– Чихали, говорю! Вот что главное… С высо-окого косогора!
«Никак он и в самом деле плясать собрался? – подумал адъютант Донской почти испуганно. – А ведь с него, черта, станется».
Генерал, притопнув, взмахнул салфеткой и запел хриплым, непрокашлявшимся баритоном:
- Ах, мы ушли от пррроклятой погони,
- Перррестань, моя радость, дрррожать!
- Нас не вввыдадут верррные кони,
- Воррроных – уж теперь не догнать!..
Трое спутников его встали навытяжку, не зная, куда себя деть; между тем на них уже обращали внимание – подходили солдаты, оставившие свои зенитки, подходили робко женщины с огородов, воткнув в землю свои лопаты, притормаживали проезжавшие шоферы – и все смотрели, как грузный, хорошего роста генерал приплясывает около разостланной скатерти с выпивкой и закусками, взбрыкивая начищенным сапогом и помахивая над головою салфеткой.
- Застелю мою бричку коврами,
- В гривы конские – ленты вплету,
- Пррроскочу, прррозвеню бубенцами
- И тебя подхвачу на лету!..
Адъютант Донской смотрел на него, кусая губы с досады, чувствуя в душе странное уязвление. Не то чтоб ему чересчур неловко было за генерала, это бы еще полбеды, но он вдруг почувствовал, что сам бы он, приплясывающий и припевающий обочь шоссе, со своей поджаростью, со своим чеканным профилем, тонким «волевым» ртом и холодными, «металлического оттенка» глазами, выглядел бы совершенно невозможно, несусветно, и никогда бы эти женщины, солдаты, шоферы не смотрели на него с просветленными улыбками, как смотрели они на эти восемь пудов… чего? Он и сформулировать сейчас не мог чего, но, бог ты мой, как все вдруг сделалось не важным – и что им теперь запоют в Генштабе, и как они будут выглядеть перед тамошними офицерами, проходя вдвоем с генералом по ковровым дорожкам, и даже что скажет, узнав, рыжая Галочка из поарма…
На дикой скорости подлетел со стороны Можайска «студебекер» с надставленными бортами, груженный брюквой, и стал, клюнув носом. Водитель, лет сорока солдат, опустив стекло, долго приглядывался, что происходит, потом закричал весело, кивая вверх, на черный раструб, из которого изливался теперь победный марш:
– Что берем, бабоньки? Неужто Предславль?
– Мырятин какой-то, – отвечали женщины.
– Чего? – Он приставил к уху ладонь совочком. То ли был глуховат, то ли ему мешал подвывающий двигатель.
– Мырятин! Уши прочисти!..
– Сятин? – переспросил водитель «студебекера». – Хороший город Сятин. Я, правда, не был, но слыхал. – Он послушал марш и опять закричал: – Мелкоту отмечаем! А как Харьков сдавали – кто помнит, бабоньки? Одна строчечка была в газетке!
Генерал вдруг замер с открытым ртом. Он дышал тяжело, лицо малиново наливалось гневом.
– Я те щас дам «мелкоту»! – Он полез наверх, к шоссейке. – Я те щас покажу «Сятин»! Стратег выискался, Рокоссовский, Наполеон… Засранец! Предславль ему подавай. А Берлина, деятель тыла, не хошь сразу?
Водитель при виде генерала, подбиравшегося к нему снизу, с салфеткой в тяжелом кулаке, обмер и стал бледнеть. Как бы сама собою судорожно подкинулась к виску ладонь. Как бы сам собою «студебекер» тихонько тронулся и, взревев, бешено рванул со спуска.
– Гопник несчастный! – кричали вслед ему женщины, с мгновенно вспыхнувшей злостью к дураку, испортившему праздник.
– Дезертир!
– Чтоб ты взорвался!
– Чтоб тебе, падла, всю жизнь этой брюквой питаться!
Генерал, выбравшись наконец на асфальт, плюнул вслед «студебекеру», уже и невидному за спуском. И, точно бы его сил только на то и хватило, вдруг поник, обвис, шумно засопел, замычал, как от боли.
– Орелики мои! – Все его обиды нахлынули на него разом, от слез защемило в глазах, и он, не таясь женщин, вытер глаза салфеткой. – Эхма, орелики…
Отчего так грустно стало, почти невыносимо душе? Из-за этого дурака тылового? Или оттого, что, битый по рукам учительской линейкой, стоял на коленях носом в угол, и это никогда не забудется и ничем не искупимо? Неужели никогда, ничем?.. Он стоял одиноко посреди шоссе, никто не осмелился к нему подойти близко, и он смотрел поверх голов на облако, медленно наползавшее со стороны Москвы, изборожденное серо-лиловыми извилинами, а снизу чуть позолоченное краешком восходящего солнца. Облако меняло свои очертания, различались на нем то надменная голова верблюда с отвисшей губой, а то журавль с изогнутой шеей и распахнутыми крыльями, и вдруг оно заулыбалось, явственно заулыбалось – злорадной ухмылкой Опрядкина. Той самой ухмылкой, не затрагивающей ледяных глаз, с какой он протягивал на тарелочке жирный сладкий ломоть. «А все-таки вмазали они тебе этот торт, – сказал себе генерал. Было и впрямь, как тогда, предощущение противной сладости на губах, сползающих с носа и подбородка липких сгустков. – Нравится? И кушай на здоровье!» Тут ему вспомнились его предчувствия, что с этим Мырятином непременно должно связаться что-то роковое для него – может быть, даже смерть, и будут его косточки лежать где-нибудь в городском скверике, под фанерным обелиском, – кажется, так теперь, после гибели Опанасенко в Белгороде, хоронили генералов? Ну, не связалось роковое, погребальные дроги миновали его, страхи не сбылись – много ли они значат, наши предчувствия? – но он-то их пережил! Не подумали об этом отставившие его от армии. Не подумали, как ему далась одна эта переправа, где его сто раз могли подстрелить, как селезня. Почему-то ему казалось обязательным, чтоб те, кто вырывает у нас кусок изо рта, еще бы при этом задумывались, как он нам самим достался. Но ведь нашелся же кто-то, неведомый судия, кто увидел всю цепь его унижений и своим вмешательством разорвал ее, постарался поправить, что можно еще поправить. Могла и в самом деле «машинка» сработать, но мог же и сам Верховный углядеть, оценить, что не в Мырятине, заштатном городишке, все дело, а что плацдарм Мырятинский – ключик не к одному Предславлю, но, может быть, и ко всей Правобережной Украине, и подчеркнул его имя – желтым ли ногтем, черенком трубки: «Есть мнение, что в отношении товарища Кобрисова допущено нечто вроде несправедливости. Пожалуй, я к этому мнению присоединяюсь. Нельзя так людьми разбрасываться. Тем более он у нас, если я не ошибаюсь, генерал-полковник, Герой Советского Союза. Или я ошибаюсь?» Да, могло и так быть. Ну и что, если даже Сам? «А только то, – сказал себе генерал, – что вместо одного куска два кинули…» Почему все так поздно к нам приходит, так безнадежно поздно? Хотя бы и вернули его на армию – разве сам он останется тем же? Не поправимо никакое зло – и не оставляет нас прежними.
Адъютант Донской, поднявшийся следом за генералом на обочину шоссе, наблюдал за ним пристально, с язвительной усмешкою на тонких губах. Право же, мудрено было поспеть за этими причудливыми изменениями: только что генерал плясал и пел, а теперь вот ушел к столбу, стоял одиноко под ревущим репродуктором, держась рукою за столб, опустив голову без фуражки. Ветерок лохматил ему редкие волосы, вид был неприкаянный. «Перебрамши малость», – определил Донской. И сформулировал по привычке: «Восемь пудов неизъяснимой скорби». А более всего коробило майора Донского, что генерал дал основание женщинам и солдатам-зенитчикам, собравшимся около машины, вслух обсуждать его.
Женщины поняли генерала по-своему. Иные согласно заплакали и утирались концами платков, иные так объясняли себе и другим:
– Бедненький, как за сынов убивается!..
– Вот судьба-то – всех разом…
– Поди, в одном танке сгорели.
– Чего ж он тогда плясал?
– Дак им же всем Героя присвоили. Он уж потом-то сообразил, что посмертно.
Далее, на взгляд адъютанта, пошло уже и вправду несусветное: одна из женщин все же осмелилась, подошла к генералу и, взяв его за рукав, принялась утешать, что не такой-то он старый, жена ему еще и двоих, и троих народит, а он ей отвечал, что чихать он на все хотел с косогора, но люди-то не патроны, их экономить надо, каждого жалко.
– Еще бы не жалко! – отвечала женщина со слезой в голосе. – Зато их народ не забудет, памятник всем поставит…
Долее адъютант Донской уже не мог терпеть.
– Шестериков! – позвал он. – Сходи-ка за ним, приведи.
– Почему я? – спросил Шестериков. – Вам же ближе.
Донской было заметил, что ближе-то к генералу как раз ординарец, но сказал другое:
– Я при командующем для более важных дел. А ты за его состояние отвечаешь, за физическое. И знаешь, как с ним обходиться.
– Если б знал! – проворчал Шестериков. – Каждый день им, что ли, Звезды перепадают?
Но все же полез наверх.
Женщина робко попятилась и отошла подальше. Генерал услышал, что кто-то тянет из его руки салфетку, поднял голову, увидел Шестерикова, смотревшего на него грустно и укорительно.
– Фотий Иваныч, пойдемте, нехорошо вам тут.
– Нехорошо? – Глаза генерала были мутны. – Хочешь сказать, я нехорош?
– Ну, и это тоже…
Сказавши так, Шестериков почувствовал, что власть его, маленькая, но ощутимая власть ординарца над своим хозяином, богом, уперлась в предел, который переступить страшно. Генералу же вспомнилось мимолетное: как он, выплясывая, вдруг словно бы напоролся на этот же, грустный и укоряющий, взгляд своего ординарца.
– Что, на костях плясал?
Шестериков зябко повел плечом и не ответил.
– А ты, – спросил генерал, – всегда со мной такой… откровенный?
Шестериков тотчас понял, о чем он говорит и о ком, и опустил глаза. И от этого генерал уверился, что да, было такое, доверительные беседы, о которых умолчал верный человек. Да и нельзя было бы слишком ошибиться – у того же Опрядкина читал он показания бывшего своего адъютанта, бывшего шофера, бывшего ординарца, снятые особистами дивизии задолго до его ареста – после «разоблачения» Блюхера. Никто не отказался показывать на «любимого командира». Никто, правда, особенно и не закладывал его, даже старались, каждый в меру своего ума, как-то его выгородить, но никто же и не сообщил ему о тех беседах. Что же мы за народ такой, думал генерал. И злые слова шли на язык: «Кому ж ты доложишь, как я себя вел? Твой-то майор Светлооков – где он теперь?» Но вид Шестерикова был такой убитый, что слова удержались – действительно непоправимые. Можно ли было совсем забыть, как этот же самый человек, попавший в сети матерого, закаленного смершевца, да неизвестно еще, насколько в них запутавшийся, и неизвестно, что и как отвечавший при тех беседах, этот же человек в сорок первом не так далеко отсюда, у села Перемерки, тогда еще незнакомый, только что встреченный, повалился рядом в кровавый снег, один отстреливался, вытащил, от верной смерти спас, а могло быть – и от плена, от участи того же Власова?
– Прости, если что худое сказал, Шестериков. – Генерал почувствовал себя так, будто он те слова произнес. – Прости, брат…
– Фотий Иваныч! – Шестериков, с горящим лицом, подался к нему. – Я все собирался, да никак… Я вам расскажу, как получилось…
Генерал хотел было отстранить его рукою, но только поморщился.
– Не надо, – сказал он, тряся головою. – И слушать не стану. Зачем это мне? – И повторил: – Прости, брат.
Хмель наплывал и схлынывал волнами, и в голове никак не укладывалось, что делается вокруг и почему делается. Водитель Сиротин, не усидевший один внизу на плащ-палатке, взобрался с фляжкой в руке к машине, уселся на свое сиденье, вывалив ноги на асфальт, и всем желающим наливал из фляги в крышечку.
– Женщины и девушки! – орал Сиротин, перебарывая радио. – Красавицы вы мои! Я правду вам скажу: на войне – все как в жизни. Кому гроб, кому слезы, кому почет на грудь. Поэтому за всех выпить полагается!.. Выпьем и отдадим все силы фронту. Все силы!..
Адъютант Донской высился на обочине одиноким столбом, кривил губы насмешливо-брезгливо, но вмешаться не спешил. Уже какая-то мигом захмелевшая бабка, дробненькая и темноликая, в расхристанном ватнике не по росту ей, пританцовывала, притопывала огромным башмаком, истошно гикая и то попадая в такт бравурного марша, а то нарочно невпопад. Бабка из своих малых сил очень старалась всех развеселить, насмешить – и явно преуспевала: парни-зенитчики, спешившиеся шоферы, женщины с огородов, запрудив шоссе, сгруживались вокруг нее, и кто подхлопывал в ладоши, кто подгикивал, кто просто смотрел с невольной несгоняемой улыбкой. Поглядывали с улыбками и на него, генерала, – как из отодвинувшейся перспективы, из окуляров перевернутого бинокля; уже, поди, выяснилось вполне, что не погибли генеральские сыновья, чепуха это, все у него в ажуре, и, стало быть, за него тоже праздновали, за его как с неба свалившиеся звезды. Худые пареньки с тонкими шеями, кормленные по тыловой норме, в шинельках второго срока, с бахромою на полах и на рукавах, в ботинках с обмотками, женщины с опавшими или одутловатыми лицами, чуть только разгоревшимися, порозовевшими от выпитого, от смеха, в тяжелых, как доспехи, уродующих ватниках, в заляпанных грязью и обвисших юбках, в пудовых сапогах, – так выглядел этот, всегда непонятный, народ. И генерал представил себе, как бы он вдруг объявил всем этим людям, что там, в Мырятине, русская кровь пролилась с обеих сторон, и еще не вся пролилась, сейчас только и начнется неумолимая расправа – над теми, чья вина была, что им причинили непоправимое зло, – и еще добавь, добавь, сказал он себе, что и сам его причинял с лихвой! – и они этого зла не вытерпели. У каждого была своя причина, но то общее, что сплотило их, заставило надеть вражеский мундир и поднять оружие против своих – к тому же и неповинных, потому что истинные их обидчики не имели обыкновения ходить в штыковые атаки, – это общее, заранее объявленное «изменой», не простится одинаково никому, даже не будет услышано. И как не считались они пленными, когда поднимали руки перед врагом, не будут считаться и теперь. Скажи он все это – и что произойдет? Проникнутся эти люди чужими сломанными судьбами? И хотя б на минуту прервется или омрачится праздник? А может быть, тяжкий грех – прерывать его, омрачать? Может быть, все то, что он сказал бы, и не важно – в сравнении с этой скудной радостью, какую доставил взятый вчера и никому из них не известный «Сятин»?
Наверно, есть, думал генерал, еще какая-то справедливость, другая, которой он не постиг, а постиг – Верховный. Он-то лучше всех изучил, что нужно этому народу. Не для себя же одного придумал он эти салюты, не для себя настоял в ноябре сорок первого: «Парад на Красной площади состоится, как всегда». Говорили, это ему посоветовал Жуков. Но так ли важно, кто подал совет, да были же и другие советы, важно – какой из них он принял, а принял – как полководец, понял, что такое война. А может быть, и большее он успел понять – что люди, к которым он был так жесток, мучил, убивал, гноил, единственные и верные его спасители, – и человеческое в нем дрогнуло? Не мог же так просто, на ветер бросить: «Братья и сестры!» Так бог не обращается к человеку! То был – «отец», а то вдруг – «братья», «сестры». С горней высоты сошел смиренно, почувствовал себя равным со всеми, одним из всех. И в самые страшные дни, на пределе отчаяния, сказал вовсе не парадно, а как мог бы любой, как равный всем: «Будет и на нашей улице праздник». Какие слова нашел! Какое в них послышалось обещание! Отныне все по-другому пойдет – еще не сейчас, а когда немца прогоним, последнего немца с последней пяди России, сейчас только об этом думать! Вот и ему, Кобрисову, протянул руку – поверх всех голов, над интригами завистников – и разрубил узел, который никак не развязывался, враз облегчил бремя, все мучившие его мысли, в которых не дай бог кому признаться, прочел – и отвел: «Мелочи, мелочи, не имеет значения». И остановил на пороге Москвы, как будто пригвоздил, предупредив все нелегкие разговоры в Генштабе. И отметил-то как – в числе немногих, самому Ватутину не дал Героя, а ему, Кобрисову, пожаловал… И оставил только одно, не отменимое никакими наградами: помнить и угрызаться, что план по Мырятину был составлен наспех и брошен на полдороге и все потери, которых могло не быть, повисли на нем…
Между тем содержимого фляжки там, ясное дело, не хватило, и явилась на свет пятилитровая канистра из-под моторного масла с чуть разбавленным спиртом-сырцом. Адъютант Донской и тут не вмешался. Шестериков, охнув, кинулся было спасать канистру, но генерал его удержал за локоть.
– Не надо, – сказал он, всех, кого видел, любя и жалея. – Не жмись. Гуляют люди!
…Гуляли, наверно, и там, в Мырятине. Еще на западной окраине автоматчики вышибали немцев с верхних этажей и чердаков, и артиллерия на всякий случай старательно расстреливала колоколенку на холме, безглазую и пустую; еще искали «керосинщиков», поджегших мебельную фабрику, только что занятую и оприходованную как спасенное имущество, – пока не выяснилось, что сами же и подожгли ненароком; еще не различить было, где перестрелка, а где так, салютуют от избытка чувств, а уже кто-то спал вповалку посреди газона в скверике; уже в центре телеграфистки и радисточки сменили тяжелую кирзу на сапожки с каблучками, пошитые на заказ, и собирались выйти погулять на главный проспект; уже кто-то разведал, где дополнительное спиртное, и тащил его в родную роту сразу в четырех касках, держа их за ремешки; уже дымили на площади походные кухни, и осмелевшие мырятинцы пристраивались в очередь с кастрюльками и горшочками – и снова вдруг начиналась пальба: обстреливали немецкий взвод, который вышел сдаваться аккуратным строем, но с таким грязным лоскутом, что его не признали за белый… И может быть, вся вот эта неразбериха и нужна была, чтоб люди пришли в себя и понемногу забыли, как на мглистом рассвете они стояли в сырых окопах, чувствуя холод внизу живота, молясь про себя и ожидая ракету.
Потом они узнают, потом объяснят им, что это было великое наступление.
Генерал вытер пальцами под глазами и увидел перед собою адъютанта – вытянутого, как палку проглотил, с генеральской шинелью на локте.
– Товарищ командующий, – сказал Донской построжавшим голосом. И поправился, нарочито выделяя новое обращение: – Товарищ генерал-полковник… Виноват, но все-таки ехать пора. Тут уже в конце концов я отвечаю.
Генерал молча кивнул. Дал себя одеть в шинель, нахлобучил фуражку.
– Ожидается, что мы сегодня прибудем, – напомнил Донской, застегивая на нем пуговицы. – Хорошо бы до одиннадцати. Время есть, но нужно же в себя прийти.
– Хорошо бы, – сказал генерал.
Он шел к машине охотно, даже покорно, слегка поддерживаемый адъютантом под локоть. Люди, которых он смутно различал, сразу отчего-то притихшие, расступались перед ним широким коридором. Внизу, под насыпью, Шестериков торопливо совал в мешок стопки, вилки, ножи, салфетки, сворачивал скатерть, плащ-палатку, шинель. С двумя громоздкими свертками он поднялся к машине и сунул их за передние сиденья, под ноги адъютанту и себе.
– Получше не мог уложиться? – спросил генерал.
– Фотий Иваныч, дак тут ехать-то сколько…
– Сколько б ни ехать, а фронтовую укладку соблюди. Чтоб ничего не торчало, ноги бы не мешало вытянуть.
– Ну, я на колени возьму.
– Не надо на колени.
Генерал заговорил строго, посверкивая глазками из-под насупленных бровей; в нем появилась какая-то мрачная решимость, и адъютант Донской почувствовал в груди некое замирание: «Никак он сразу туда решил ехать». Это даже восхитило Донского – в высочайшее присутственное место заявиться вот такими, как есть, на заляпанном «виллисе», во всем повседневном, полевом, пропахшими грязью дорог, потом, бензинной гарью, немножко и коньячком – тоже не повредит в такой день! – пропахшими фронтом. И еще бы разыграть, что не слыхали о Приказе, пусть-ка сначала им сообщат, поздравят. Если в том и есть генеральская дурь, то – высокого свойства. Интересно, подумал он, из ста генералов сколькие так бы и поступили? А сколькие – не посмели бы?
Однако ж генерал сто первый, лучше всех изученный Донским, поставил ногу в «виллис» и спросил водителя:
– Как у тебя с бензином, Сиротин?
– До Москвы-то? – Сильно порозовевший Сиротин, переваливая малопослушные ноги с асфальта к педалям, беспечно рассмеялся. – Да на нейтралке с горушки домчим, даже без зажигания. На одном, тарщ командщ, эн-ту-зи-азме!
– А до Можайска? – спросил генерал. – Хватит без заправки?
В груди адъютанта Донского явственно что-то стало опускаться.
– Товарищ командующий… Виноват, но – Москва! Нас ведь сегодня в Ставке ждут…
– Кто? – спросил генерал тем же мстительным голосом, каким он кричал про чиханье с косогора. – Кому там без нас не прожить? Ставка нам уже все сказала. Сам сказал!..
– Еще раз виноват… Хоть я и перебрал малость, – последнюю фразу Донской произнес с нажимом, – но осмелюсь настаивать. Это чрезвычайно важно! Вы же потом с меня взыщете…
Генерал, широко взмахнув рукою, показал ему на репродуктор. Победные марши смолкли, из черного раструба изливалась тягучая печальная мелодия.
– Вот это мы приняли? – спросил он, глядя в упор в бледнеющее лицо адъютанта. – Звезды на грудь и на плечи – приняли, я спрашиваю? То, что ты говоришь – «свое»… Значит, и все остальное должны принять! Кровь пролитая, люди погибшие – не зовут тебя, майор Донской?
Шестериков, укладывавший возимое добро в бортовые коробы, выпрямился и поглядел на генерала с удивлением, с восторгом, но и с мольбою.
– Ставка-то – бог с ней, оно и лучше туда носа не казать. Но неужто домой не заедем? Фотий Иваныч, дочек не повидаем? Майю нашу Афанасьевну – не порадуем? С меня не то что вы – она с меня взыщет!
– Порадуются и без нас, – буркнул генерал. – Приказ небось уже слышали. Что мы им другого скажем?
Он поглядел на Москву, всю в проплешинах от лучей бледного холодного солнца, проникавших в разрывы облаков. Он поглядел на нее без всякого интереса, и это яснее всего сказало Донскому, что убеждать его, соблазнять чем бы то ни было – бессмысленно: ни тем, что им все-таки есть резон хоть показаться в Генштабе и кое-что разведать, ни тем, что они вполне бы могли, без особенных угрызений, провести сутки в Москве, хлебнуть столичного воздуха и увезти кое-какие воспоминания, ни даже несколькими часами дома, с семьей, которую генерал может и до конца войны не увидеть. А то и вовсе не увидеть.
– Так чего, заводить? – спросил Сиротин. – Куда поедем?
– Указан тебе маршрут, – сказал Донской потухшим голосом.
До Сиротина, однако, не все дошло толком. Он смотрел на домишки и сады Кунцева и улыбался:
– Эх, да как же не погулять, салют не поглядеть в кои-то веки? На метро не прокатиться? Был я в Белокаменной или не был?
Генерал, грузно усаживаясь, отвечал ему еще сдержанно:
– Нагуляешься, Сиротин. После войны. Ребенок ты? Не видал, как из пушек бабахают? Давай заводи.
Но и запустив мотор, Сиротин еще не все до конца понял.
– А может, сгоняем? Ну на часок хотя бы… Ведь дело ж какое!..
Генерал, багровея, затрясся от гнева:
– Что, совсем окосел? Трезвей у меня щас же, мобилизуйся! Какое у тебя там дело? У тебя на фронте все твои дела! В армии! Понял? И крути назад! Крути, говорю!
Сиротин поспешно схватился за рычаг, со скрежетом включил передачу. Выкручивая руль до отказа, он взглядывал на генерала испуганными глазами, словно с недобрым предчувствием; лицо его было несчастное, едва не плачущее. Люди, все видевшие и слышавшие, медленно расступались перед широким тупым рылом «виллиса». Солдаты-зенитчики поднесли ладони к каскам, женщины крестились. Темноликая бабка, поднявши троеперстие и кланяясь, крикнула шепеляво: «Сохрани вас Господь, касатики!..» Лица у всех были печальны, точно бы на них отражалась истекавшая из черного раструба тонкая пронзительная щемящая нота.
Генерал, против устава, всем откозырял сидя.
Адъютант Донской, стиснутый, скорчившийся на заднем сиденье, чувствовал в душе уязвление – оттого, что не разгадал эту очередную дурь. Вина, разумеется, была его, но винил он в своей ошибке почему-то генерала, которому не преминул съязвить:
– А хорошо бы, товарищ командующий, нас на первом КПП[20] не завернули – без надлежащего предписания.
– Нас-то? – Генерал не оглянулся, а лишь откачнул голову назад. – А хотел бы я посмотреть тому в рыло, кто нас от войск завернет. Черта ему лысого, хренушки – нас теперь от армии отставить! Успеть бы только, успеть… Нам бы вчера там быть. Давай, Сиротин, жми!
Круто вильнув и оставив на шоссе две синусоиды грязи с обочины, «виллис» взревел и пошел, набирая ходу, в сторону Можайска. Еще раз, из-под брезента, с отчаянием на лице, оглянулся водитель Сиротин. И более все четверо на Москву не оглядывались. Траурный марш отдалялся и затихал, все сильнее бил в стекло и хлопал брезентом ветер.
Прав оказался генерал Кобрисов, а не адъютант Донской – на первом КПП их не только не завернули, а еще поздравили и передали о них по телефону на следующую «рогатку», чтоб пропускали без замедления. Их кормили и водку им отпускали без продаттестатов и заправляли бак бензином, не спрашивая талонов и накладной. Среди машин, спешивших на запад, маленький «виллис» не мог затеряться и застрять, он переходил из одних предупредительных рук в другие.
Сегодняшний день – весь целиком – принадлежал генералу. Весь этот день он ехал триумфатором, потому что столбы с черными раструбами попадались на всем его пути, и каждый час гремело из них, как с неба:
– …СТРЕЛКАМ И ТАНКИСТАМ ГЕНЕРАЛ-ЛЕЙТЕНАНТА КОБРИСОВА…
И державно ликующий голос разносился широко окрест – над холмами и ухабистыми дорогами, выбегавшими к шоссе, над мокрыми прострелянными перелесками, над печными трубами деревень и хуторов, испустившими свой последний дым два года назад:
– …И ВПРЕДЬ ИХ ИМЕНОВАТЬ…
Всякий раз, подъезжая к такому столбу, водитель Сиротин притормаживал, чтобы еще раз послушать и дать послушать генералу, а потом рвал как угорелый, мучая мотор,губя покрышки. И ветром дороги отбрасывало, уносило вдаль, за корму:
– ВЕЧНАЯ… ПАВШИМ… НЕЗАВИСИМОСТЬ… РОДИНЫ…
Этого, впрочем, генерал как будто и не слышал. Он сидел неподвижно, вцепясь обеими руками в поручень у приборной панели, выставив на ветер толстое колено, обтянутое полою шинели, и смотрел хмуро и сосредоточенно в летящее навстречу пространство. Адъютант Донской, перегибаясь с заднего сиденья, заботливо укутывал ему горло серым, домашней вязки, пушистым шарфом.
Он мог бы этого и не делать. Генералы – когда они едут к войскам – не простуживаются.
Глава седьмая
Снаряд
1
Майор Светлооков сидел один в комнатушке сельской хаты на Мырятинском плацдарме. Он сидел за столом лицом к окну, держа около уха трубку телефона, другой рукой машинально расправляя шнур. Быстро вечерело, но огня он не зажигал, не хотелось занавешивать окна и сидеть потом в слепой и глухой норе. Спасо-Песковцы не переставали быть ближним тылом, а теперь, с наступлением, они оказались неожиданно в зоне боевых действий. Разумеется, штабное село охранялось, но лучше было все видеть и слышать и иметь под рукой пистолет, вынутый из кобуры.
То, что сообщали майору Светлоокову, отражалось на его лице игрою бровей и губ – отражалось бы, если б не так стремительно сгущавшаяся темнота.
– Зоечка, друг мой, – говорил он. – Ты там сидишь на коммутаторе, на главном, можно сказать, пульте управления, так ты пресекай, пресекай эту болтовню по связи. Чтоб у тебя отводная трубка от уха не отлипала. И как услышишь, что маршрут сообщают и время, прерывай тут же. В разговор не встревай, замечаний не делай, а тут же прерывай.
– Я так и делаю, майор, – отвечала трубка.
– Кто еще знает, кроме начштаба? Ну, начальнику разведотдела полагается это знать, а кто еще?
Трубка ему перечислила трех-четырех посвященных.
– Да, – сказал майор Светлооков, – это уже не секретность. Уже, как пить дать, где-нибудь утечка произошла, что барин едет. Ну хоть бы просто трепались, анекдоты рассказывали, насчет баб опытом обменивались, а то ведь такие вещи по проводу сообщают! А вот подслушают, да устроят барину перехват в лесу, да в плен возьмут… У них же мечта – нам ультиматум предъявить.
Люди, которых называли бандитами и предателями, рыскали вокруг по весям и малым хуторам, и вели они себя дерзко. Из страха окружения они подались не на запад, куда бы им следовало прорываться любой ценой, а на восток, к берегу Днепра, – этого не объяснить было никакой логикой, но лишь инстинктом загнанного животного, которое бежит туда, где не так пышет огонь или не так леденит дыхание смерти, – хотя там-то как раз она и поджидает его. Спасаясь от окружения незавершенного, из которого еще можно было вырваться, они попали в такое, откуда им выхода не было вовсе.
– А Светлооков ему безопасность обеспечь! – сказал майор Светлооков с досадой. – Волшебники мы, что ли?
– Скромничаете, майор, – сказала Зоечка и рассмеялась серебряным смехом. – Я-то вас считала волшебником.
– Уже не считаешь?
– Считаю, считаю. Кого же мне еще с вами рядом поставить!
– Ну, придется нам с тобой этой ночью попотеть…
– Фи, – сказала Зоечка, – не ожидала, что вы так вульгарно…
– Ну, я хотел сказать, потрудиться.