Генерал и его армия. Лучшие произведения в одном томе Владимов Георгий

В таком вот отчаянии, когда с утра во рту маковой росинки не было и не обещалось быть, они с Кирносом сидели на земле, прислонясь спинами к дереву, бессильные пальцем шевельнуть и языком. Кирнос еще вдобавок мучился без курева.

И вышел на поляну солдатик – в горбатой шинельке с бахромою на полах, – пригляделся к ним, склонив набок голову в добела выцветшей пилотке, и произнес в горестном изумлении:

– Бог ты мой, командующий с комиссаром не евши сидят, бедненькие. А нам-то хоть сухари выдали. Дай-кось поделимся.

Сунув руки в карманы едва не по локоть, перегибаясь с боку на бок, он что-то нашарил, вытащил каменный армейский черный сухарь и разломил его надвое.

– Нате-кось, поточите зубки.

Предприняв такие же глубокие изыскания, он вытащил и ссыпал Кирносу на ладонь горстку махорки, вперемешку с сухарными крошками. Двое высокорослых и вышестоящих мужиков смотрели оторопело в курносое лопоухое лицо солдатика, едва достававшего, наверно, до плеча им. Они не догадались поблагодарить его, а он того и не ждал; ушел довольный, что кого-то сумел ублажить, сам себе объясняя убыточную свою щедрость:

– Нельзя ж так людям – совсем без ничего.

Генерал Кобрисов, с сухарем в руке, чувствуя в горле комок, скосился на Кирноса – у того в глазах стояли слезы. Стыдясь их и злясь на себя, он их утирал кулаком с зажатой в нем махоркой.

– Я это не смогу забыть… Никогда! – выдавил он из себя. – Я судил о жизни и ничего о ней не знал, а теперь я знаю все. И я благодарю войну – за то, что дала мне это узнать.

Генерал говорить не хотел. Он знал, что голос его прервется.

– А мы даже не спросили, как его зовут, – сказал Кирнос. – Наверно, и спрашивать бессмысленно, это он и есть – народ… О котором мы оба с тобой ничего не знали.

«Так сразу ты все узнал, – подумал генерал. – Даже завидно. А я вот и раньше не знал, и еще больше не знаю».

…По всем прикидкам генерала, он должен был вывести армию куда-то севернее Москвы, скорее всего к каналу Волга—Москва, который мог бы стать рубежом окончательным. Он таким и стал, когда в ноябре подползли к нему танки Рейнгардта и Геппнера. Есть сведения, что немцам удалось даже переправиться через канал, но лишь на сутки, и место переправы оказалось, по-видимому, ближайшим для них подступом к Москве. По одним отсчетам, это в семнадцати километрах от нее, по другим – в тридцати пяти. И то и другое верно, все дело в том, откуда считать – от Окружной железной дороги, бывшей тогда границей города, или от Спасской башни Кремля, служившей издревле как бы начальным верстовым столбом. Суждено и генералу Кобрисову принять участие в тех боях и выбыть из них по оплошности – может быть, извинительной, – чтоб быть чудесно спасенным руками Шестерикова и наступлением Власова. Но это случится в декабре, а в августе 1941-го было еще так далеко до Волги, которую мечтал он потрогать концом копья…

…В августе он дошел до малого городка под названием, которое показалось ему знаменательным: Владимирский Тупик; в тридцати километрах от него брала начало из родника другая великая река России – Днепр. Впрочем, и об ее истоке не узнал он, поставлена ли над ним часовенка или нет. Вероятно, он проявил бы побольше любознательности и упрямства, если б мог предвидеть, что когда-нибудь свяжется его жизнь с тем же Днепром, но в его полноводном течении, с плацдармом на Правобережье, с городишком Мырятином, с другой армией, не этой, которую он потерял, отправясь на французский коньяк в Большие Перемерки.

В этом Владимирском Тупике впервые за войну увидели трамвай. Может быть, то была единственная на весь город линия, у нее и номер-то был первый. Вагоны, один красный, другой синий, были с двумя токосъемными дугами – во избежание вольтовых вспышек ночью. Здесь блюли светомаскировку. Стекла вагонов были крест-накрест заклеены полосками газетной бумаги, и трамвай вез на себе плакат: «Трус и паникер – пособники врага!» Все в этом мобилизованном воинственном трамвае показалось генералу трогательным и беспомощным. Он необъяснимым чутьем почувствовал, что перед ним до самой Москвы – едва ли не пустое пространство. И он представил себе, как его пересекает орда войск, врывается в столицу, растекается по ее улицам и площадям, как его танки, невесть откуда взявшиеся, лязгают по брусчатке и наполняют городской пейзаж черным дымом. Он первым делом отворяет все тюрьмы, а затем, надев шпоры, сопровождаемый своими командирами и толпою недавних арестантов, входит в ворота Кремля, поднимается широкой лестницей, идет по ковровым дорожкам высочайшего учреждения. Здесь обрывалась его фантазия. Далее он не заглядывал – как человек военный, который не привык строить далеко идущие планы. Никогда ни одно сражение не было по такому плану выиграно. Война сама подскажет, что делать.

Стало вдруг ощутимо, что впереди уже никаких немцев нет. Похоже, они на что-то напоролись и растеклись в стороны, опасаясь попасть между двумя огнями. Казалось, уже и нет препятствий все же дойти до того родничка, но вдруг головная застава уперлась в чью-то оборону и была обстреляна. Разведка принесла новость: там, в окопах, слышится явно русская речь. А затем понемногу, постепенно стало происходить то, что и всегда бывает в таких случаях, когда наступающие и обороняющиеся говорят на одном языке. Плотная оборона оказалась вполне проницаемой, нашлись такие смельчаки, назвавшиеся «ходоками» или «землепроходцами», которые сквозь нее хаживали погостить и возвращались. С той стороны тоже были «ходоки» и «землепроходцы», они смущенно выведывали: «Вы ж не против нас, верно?» Так, сутки напролет, стояли одна против другой две силы, неизвестно чем и почему разъединенные и томимые взаимным притяжением.

И вдруг все оборвалось. От последних гостей стало известно, что весь передний край в одну ночь заполнился частями НКВД. И как будто передний край отсекли, он ощетинился пулеметными гнездами, засадами снайперов; где протоптаны были тропы мира, поднялись ряды кольев с прядями колючей проволоки, зазмеились в травах и лопухах спирали Бруно. А где и так нехожено было, выросли таблички, извещавшие путника о минных полях. Затем появилась громкоговорительная установка, огласившая окрестность призывами переходить к своим, не слушаясь провокационных приказов командиров. Гарантировались освобождение от наказания, возможность – после надлежащей проверки – встать на защиту любимой родины.

Генерал с Кирносом слушали это сквозь распахнутые окна хаты, на окраине села, и оба молчали. Кирнос был мрачен и нахохлен, лоб его бороздили мучительные складки. Он курил и морщился, не поднимая взгляд. И отчего-то было впервые неловко вдвоем.

Затем появился в небе двухмоторный десантный Ли-2, с красными звездами на крыльях и фюзеляже. Это был первый самолет, от которого не надо было прятаться. И люди, высыпавшие на улицы, смотрели на него завороженно. Он полетал кругами, должно быть что-то высматривая, затем от него отделились и зависли над лесом три парашюта.

Были у троих этих посланцев одинаково жесткие лица с глазами ястребиными, которые сверлили и повелевали, вынуждая к заведомой покорности. Было похоже, они себя подготовили к возможной смерти и перешли ту грань, за которой уже ничего не страшно. И оттого неподавимый страх возникал в душе собеседника. Такие лица, подумал генерал, бывают, наверно, у расстрельщиков. Позднее, повидав эту категорию людей, он убедился, что у хорошего расстрельщика, любящего свое дело, лицо зачастую пухловатое и задумчивое, рот небольшой, чувственный и женственный, а глаза мечтательные, с поволокою. Нет, перед ним были отчаюги, боевики, профессионалы ножа, стрельбы навскидку, костоломных и смертельных ударов руками и ногами. Такие часто вербуются из блатных.

Один из них, с перебитым носом, представился старшим, второго тоже назвал по имени и званию. Третьего почему-то ни он не назвал, ни сам тот не назвался. Этого можно было и не заметить, но за генералом был уже тюремный опыт, камерные предания, из которых он почерпнул, что во всякой группе славных чекистов есть непременно один, который себя не называет; он-то и есть главный. В разговор этот неназываемый не вступал, а только смотрел в упор с нескрытой враждебностью.

Они потребовали оставить их наедине с командующим. Кирнос взглянул на генерала вопросительно и тотчас опустил голову и застыл, как будто ждал себе приговора. Было несколько тяжких секунд, покуда генерал размышлял, а те трое не сводили с него взглядов. Он думал о том, что это всего лишь излюбленная их «проверка на вшивость» и что подчиниться ей унизительно, но не менее унизительно ей воспротивиться, выказав тем свой страх. Он не думал о том, что в эти секунды решает он судьбу другого человека.

– Подожди у себя, Евгений Натанович, – сказал он как можно спокойнее, беззаботнее, всем видом не придавая важности этому требованию парашютистов. – Мы тут с товарищами ненадолго…

Кирнос встал медленно, точно бы отклеиваясь от лавки, с бледным, сразу обострившимся лицом, зачем-то расстегнул и застегнул свою драгоценную сумку, еще раз взглянул на генерала – показалось, с укором и жалостью. Никто из них троих не смотрел на него, покуда он не вышел.

– И охота вам была с неба прыгать? – сказал генерал. – Хорошо, что ноги не переломали об деревья. А что б вам было чинно не прийти, парламентерами?

– Это как? – спросил старший, обдав его ледяным взглядом. – К вам с белым флагом?

Тот, который не назвался, смотрел с презрением.

– Не учел, – сказал генерал, – что так нынче положено встречать окруженцев.

Было тягостное унылое чувство разочарования: вот он пришел к своим, к соотечественникам, о встрече с которыми все же не переставал мечтать, а вышло, что прежде всего утратил свободу, какая была у него в самые горестные дни, в задымленных лесах и вонючих болотах, и теперь остается лишь пригнуть голову и покорно стать в стойло. Кто еще так мог бы встретить его, кто еще так обожает соотечественников своих, как русские?

– Какие намерения, генерал? – спросил старший, с перебитым носом.

Второй смотрел так, словно вот сейчас выстрелит. Третий, который не назвался, его усмирил взглядом, в котором ясно читалось: «Погоди, никуда он у нас не денется».

– Куда ж мне от вас деться? – сказал генерал. – Вы намерения мои наперед знаете.

– Отчасти знаем, – сказал перебитоносый, с неопределенной угрозой в голосе, налегая локтями и грудью на стол, за которым сидел против генерала, – и кое-какие настроения, имеющие место в вашей, с позволения сказать, группе войск, себе представляем.

– С позволения сказать, у меня армия, – сказал генерал.

Никто из троих не возразил ему, но как не возражают сморозившему явную глупость. А в голове пугающе пронеслось, что, наверно, кто-то же слышал его с Кирносом беседы и как-то сумел передать – да через тех же «ходоков», «землепроходцев»…

– Ваше соединение, – сказал старший, – придется расформировать по отдельным частям. Есть указания о выходящих из окружения. В таком виде ваша армия существовать не может. Будете противиться – предъявлю вам ордер на арест. На ваше имя, подписанный.

– Вы рискуете. Не забудьте – находитесь в расположении моих войск.

– Мы вас отсюда выведем и черезо все расположение проведем под конвоем, без ремня. Уверяю вас, генерал, ни один человек из вашего войска за вас не вступится.

Тот, который не назвался, застыл и, казалось, моргать перестал, смотрел колючими глазами в упор. Второй смотрел на него вопросительно: может быть, не церемониться, взять и скрутить? И то и другое показалось генералу разыгранным приемом. Не раньше они его могли бы вывести под конвоем, чем он отдал бы приказ разоружиться. Иначе зачем бы им тратить время на беседы? Но едва отдаст он этот приказ, они его уж точно скрутят.

– Как люди военные, – сказал генерал терпеливо, – вы должны понимать, что выход из окружения такой массы войск – дело сложное и опасное.

– Как военный человек, – сказал старший, – вы тоже должны понимать: наши люди идут на риск, когда выходят на соединение к неизвестным частям. Неизвестно, кто вы такие в данный момент. Может быть, продались давно немцам. Может, нападете и всех нас перестреляете, как куропаток.

Веселая мысль пришла в голову генералу, и он ее высказал:

– Почему ж так неуверенно: «Может быть, продались», «Может быть, нападете»? Неужто людей ваших, осведомителей, не было в моей армии?

– Я только указываю основания для законного недоверия, – сказал старший. – А без наших людей нигде не обходится. И они представили свои рекомендации. Потому и настаиваем на разоружении.

Генерал закрыл глаза на несколько мгновений, ощутил себя как бы в одиночестве, где можно было принять верное решение, и сказал:

– Оружие сдать отказываюсь. Противник от меня в опасной близости. Оставить людей на фронте безоружными хоть на час – это гибель. Этого я не прикажу. Можете в меня стрелять. Можете убить, но тогда уже вам самим придется объявить моим людям, чтоб сложили оружие. Жалко, я не увижу, что они с вами сделают.

Все трое переглянулись. Такой поворот беседы, очевидно, был у них предвиден. Тот, который не назвался, еле заметно кивнул.

– Тогда так, – сказал старший, – по одному полку, в походном строю, оружие – тоже по-походному, на ремне за спиной. Орудия, минометы зачехлены, снаряды и мины, если они есть, отдельно.

– В общем, шаг вправо, шаг влево – считается побег?

– Считается – сопротивление. Выходить в строго указанные время и место. В других местах, при попытке прорваться, будете расстреляны артиллерией и танками.

– А у вас они есть?

– Будете расстреляны всеми огневыми средствами обороны, какие имеются в наличии.

– Блефуете вы, никаких сил и средств нет у вас. Разве что ополчение. А это я знаю, что такое. Я с ополчением в Гражданскую навоевался.

Их молчание сказало ему, что он угадал. Он, впрочем, возражал, только чтобы выгадать время и все как следует обдумать. Он знал, что и полчаса взять на размышление не может. Эти полчаса ему зачтутся потом в трибунале. Но ему, даже к удивлению его, хватило и минуты. Оказалось, он давно все это обдумал. Никуда не уйти было – ни от тех перспектив, какие обещал Кирнос, ни от тех требований, что сейчас были ему предъявлены. Всюду неизбежность.

Еще частичку времени он выгадал себе, спросив:

– А кто же полки поведет? Мои командиры или вы своих назначите?

– Второе, – ответил старший. – Вам же нужны провожатые. Кто вашим людям укажет проходы в минных полях?

– Да как-то находили мои люди проходы, ухитрялись… А я с комиссаром – в какой роли выступим?

– За вами придет машина.

– Закрытая? С провожатыми?

Старший, поглядев на того, кто не назвался, ответил холодно:

– Можно и в открытой.

– Так, – сказал генерал. – И найдутся такие, кто мою армию возьмет?

– Хоть отбавляй, – сказал старший, усмехаясь все еще напряженно.

Генерал тоже усмехнулся и, заложив руки за спину, прошелся по комнате:

– В июне что-то не много было охотников. А тут нашлись…

– Так уж два месяца прошло, пора и в чувство прийти.

Ординарец, ворвавшийся с грохотом, всех заставил вздрогнуть. Парашютисты, повернувшие головы к двери, не привскочили, но в руках у всех троих оказались пистолеты.

– Товарищ генерал! – кричал ординарец с порога, не замечая наведенных на него стволов. Этот предшественник Шестерикова и поступал, и выражался своеобычно и несколько невпопад. – С Евгением Натановичем – беда!

– Что за беда? Припадок сердечный?

– Хуже.

– Арестовали, выручать надо?

– Хуже. И сказать вам не смею. Беда, и все тут!

Генерал, поняв, что он не врет, кинулся со всех ног, даже подумать не успев, что незваные гости сейчас его догонят и скрутят.

В отведенной Кирносу хате бросились в ноздри генералу запахи жженой бумаги и порохового дыма. Кирнос, в странном белом тюрбане, полусидел в углу, куда свалился с лавки после выстрела. Пистолет лежал рядом на полу.

Перед тем как выстрелить, он обвязал голову полотенцем, чтобы не разнесло череп. И все равно было видно, что в этом комке собраны разрозненные части. Никакой записки он не оставил, лишь аккуратная высокая стопка партбилетов была на столе и несколько страниц из школьной тетрадки в косую линейку, исписанных карандашом, – политдонесение, начинавшееся отчетом о Каунасе. Командирская сумка его была пуста, в перевернутой каске – пепел и клочья разорванных и полусгоревших бумаг. Это были его письма, фотографии, давние конспекты, испещренные поздними карандашными пометками.

«Что же ты сделал, Евгений Натанович? – спросил генерал. – Побоялся, что я твои мысли несоответствующие перескажу кому следует? За кого ж ты меня держал?»

Но дело было не в этом, совсем не в этом.

Как многие самоубийцы, он сохранил на лице выражение, с каким убивал себя, – и это было выражение муки, непосильного для души страдания и тяжкой своей вины. Не перед кем-нибудь, перед самим собою. Точно бы он себя казнил за свое святотатство. Так оно, верно, и было.

Парашютисты стояли за спиной генерала, он затылком чувствовал их дыхание. И неназвавший себя разомкнул наконец уста:

– Интересно, чего это он боялся?

Генерал, вспомнив, что Кирнос говорил ему о жене и сыне, сказал:

– Ничего он не боялся. Контузия у него была.

…Куда девались потом эти парашютисты, генерал не мог бы вспомнить. Они как будто испарились – бесследно и стремительно, как и те части НКВД, заполнившие передний край. Похоже, произошло это при первых же залпах немецкой артподготовки, слишком массированной, чтоб остались сомнения насчет неминуемого удара. И уже ни о какой проверке окруженцев не могло быть речи, вся забота была – как развернуть в краткие часы громоздкое тело армии для удара упреждающего. Спешно формировались несколько батальонов, куда входили на равных и вчерашние окруженцы, и те, кто их встретил близ Владимирского Тупика, неподалеку от истока Днепра.

В закатный час генерал вышел на крыльцо проводить их. Он их провожал на запад и сам смотрел туда же, где небо цвело тревожным оранжевым цветом, все больше густеющим, переходящим в темно-свинцовый. Батальоны уходили в ночь, чтобы на несколько часов, пока развернется армия в боевые порядки, заслонить ее своими телами. Артиллеристы катили пушки на конной тяге, пехота – с тяжелыми скатками через плечо, в ботинках с обмотками – пылила следом по улице села и пела про них – голосами, соответственно уставу, бодрыми и молодцеватыми:

  • Час пробил,
  • Труба зовет.
  • Батарея, стройся!
  • Гром гремит,
  • Война идет.
  • Заряжай,
  • Не бойся!

За плечами этих солдат – за километрами, окопами, батареями, бетонными надолбами и рельсовыми ежами, и все же за плечами этих солдат – лежала великая столица, погруженная во мрак и тревожное ожидание. Войска готовились к легендарной обороне.

И дико было представить генералу Кобрисову, как бы он взламывал эту оборону, покуда еще такую жиденькую, как подавлял бы сопротивление этих людей, ничего не подозревавших и которые так тепло, с чистыми сердцами, приняли его людей, накормили их, поделились «наркомовской нормой» и махоркой.

Но не так же ли дико – плечом к плечу с ними, локоть к локтю, кровью и плотью своими оборонять истязателей и палачей, которые не имели обыкновения ходить в штыковые атаки и выставляли перед собою заслон из своих же вчерашних жертв?

А может статься, и завтрашних?..

Глава шестая

Поклонная гора

Кажется, трудно отрадней картину

Нарисовать, генерал?..

Н. А. Некрасов. «Железная дорога»

1

Чем ближе к Москве, тем чаще возникали на пути контрольно-пропускные «рогатки», где вместо шлагбаумов перегораживали шоссе грузовики, стоявшие впритык радиаторами друг к другу, нагруженные мешками с песком, и лишь по предъявлении документов дежурному и по его команде раздвигались, давая пройти «виллису». Документы предъявлял адъютант, всякий раз извлекая их из целлофановой обертки – как из платка или онучи. Генерал молчал, старался глядеть в сторону, с видом брезгливым и настороженным, мучительно ожидая каких-нибудь расспросов. Но дежурные ни о чем не спрашивали, только быстро и косо оглядывали машину и, почему-то вздохнув, козыряли на прощанье. Адъютант вновь не спеша заворачивал документы в целлофан. Но, кажется, они успели все-таки отсыреть.

Впрочем, все меньше генерала Кобрисова раздражали эти мелочи, все реже вспоминал он свои споры с Ватутиным, с Жуковым и уже уставал переигрывать то совещание в Спасо-Песковцах, которое постепенно приходило к одному варианту – тому, какой и был в действительности, – а все чаще задумывался, что ожидает его в Москве. В общих чертах он представлял себе разговор в Ставке, после которого и в самом деле месяца на полтора, на два отпустят отдохнуть – скорее всего в Архангельское, благо зима на носу, походит на лыжах, проделает эти ихние дурацкие процедуры. После чего, вероятно, позовут формировать новую армию – не для себя уже, разумеется, для чужого дяди. Или дадут училище – выпекать шестимесячных лейтенантов. А то – засадят в каком-нибудь управлении Генштаба бумажки перебирать до конца войны. Дальше – за тот барьер, который назывался «конец войны», – он не заглядывал, там ему как будто и места уже не было. И все чаще звучали в нем чьи-то, невесть где подхваченные, слова: «Жизнь сделана». Оказавшаяся такой короткой, вот она и подошла к своему пределу.

А в самом деле, куда ему теперь вкладывать силы, чем увлечь себя? Дачей в Апрелевке? Неужели дойдет он до того, что жизнь заполнится радостным созерцанием муравья, переползающего тропинку в саду, или дрожью крыл стрекозы над прудом – после того как ее наполняли карты и планы сражений, конский топот и лязганье гусениц, сладкий воздух вокруг грохочущих батарей? Всякое созерцание пугало его, оно было началом угасания всех желаний, кроме желания покоя. День ото дня будет все безобразнее – погружение в непременный послеобеденный сон, потом – сон при гостях, покуда последняя дрема не смежит веки навсегда. Чем привязать себя к жизни, чтоб подольше выдержать одолевающее притяжение небытия?

Что скажет жена, он тоже представлял себе – огорчится, конечно, а в глубине души все же и обрадуется, что он, слава те господи, отвоевался, жив, с нею рядом. Вот с дочками будет потруднее: не раненый, не контуженый, как он им все объяснит? Разве втемяшишь им в головы, в которых сейчас кисель вместо мозгов, что бывают, хотя и редко, такие случаи, когда снимают именно за успех? Нет же, навсегда он будет для них – незадавшийся полководец, несправившийся командарм. Где «не справившийся»? Да под несчастным Мырятином! А сколько он стоит, этот Мырятин? Десять тысяч? Пятнадцать? Легко считать, если ты пришел на готовую армию, не тобой сформированную. А если ты сам ее собирал – с бору по сосенке, из маршевых необстрелянных рот, из частей, раздробленных в окружениях, сохранивших свои знамена и потерявших свои знамена?

Почему-то он спорил с дочками, будто они и в самом деле его корили, и чувствовал к ним неприязнь, и к жене ее чувствовал – за то, что не родила сына. Вторую-то, собственно, и затеяли, потому что хотелось парня. И добро бы они пошли в нее, она хороша была молодая, но каково было узнавать в них свою «корпулентность», мясистость лица, и каково еще будет с ними потом, на выданье. Лошади, думал он, вот бы о чем побеспокоились, а то все с расспросами, с упреками!.. Ах, как сейчас недоставало сына, который бы все принял к сердцу, как если бы сам прошел с отцом от рубежа к рубежу, и понял бы его без долгих слов, и не осудил. Сыну-то можно было бы объяснить, что жить им довелось в стране, где орденов и всяких иных наград выдается больше, чем в какой бы то ни было другой, и где никакие заслуги не имеют цены, стоит тебе лишь пошатнуться.

Уже замелькали подмосковные названия, он узнавал знакомые места, или ему казалось, что узнает, и сердце сжималось от робости и тоски. Он уже рад был, что день кончается и к своему дому на улице Горького он подъедет совсем к ночи. Дочки уже будут спать, а жена выйдет встречать в халате и в косынке, низко надвинутой на лоб, – простоволосая она давно уже не ходила, а все в косынках, стянутых спереди узлом, – она повиснет на нем, заплачет от радости, и он скажет ей только: «Покорми нас, мать, да и спать уложи, завтра наговоримся». В хлопотах ей и гадать будет некогда, почему вдруг приехали, а утром он уже явится в Ставку, и после того гадать будет не о чем.

Но прежде чем кончился день, кончился бензин в баке, и покуда искали, где заправиться, ходили туда с канистрой, быстро, неумолимо стемнело. А ехать без света, с одними синими подфарниками, не хотелось, все-таки не фронт, зачем зря себя мучить. Заночевали в дежурке, возле «рогатки», и была грустна и бессонна для генерала последняя эта ночь перед Москвой, все он кряхтел и ворочался на скрипучей койке в жарко натопленной комнатке. Он зло завидовал своим спутникам, мигом провалившимся в сон, и чувствовал себя уже безнадежно состарившимся, изношенным, едва не больным.

И что-то тревожило его, дергало, вырывало из сна – всегдашнее его беспокойство, что он чего-то не сделал, не успел. Девушке Нефедова так и не написал он, как обещал. Читая Вольтера, отвлекался от всех своих забот, а о той, не виденной, все-таки помнил. Но так быстро все отошло от него вместе с армией, он сразу оказался не у дел. И написать ей – тоже не было его делом. И куда-то непременно он должен был вернуться, где давно ждали его, – это, он уже знал, началось засыпание, это пришел сон, который несколько раз ему снился, так что уже не помнилось, сон это или воспоминание о яви. Было мглистое утро поздней осени, и вокруг были товарищи его, юнкера Петергофской школы прапорщиков; с ними он шел к вокзалу, где предстояло им разделиться: одни уезжали в Петроград, другие их провожали. Еще, значит, не распалось их мужское содружество, а выпили они перед тем не на прощанье, а оттого, что настроение было молодое и приподнятое. Но, странное дело, это однокашников своих он видел молодыми, тогдашними, а себя – нынешним, пожилым, с ноющими суставами, и от этого ныло сердце: может быть, это он среди мертвых? А значит, и среди убитых им?

В те дни на улицах Петергофа много появилось революционной матросни, братишек из Кронштадта и Ораниенбаума, с пулеметными лентами крест-накрест и маузерами, свисавшими только что не до земли, они задирали офицеров и юнкеров, приставали с вопросами: за кого ты и против кого, – и если ты говорил, что ни за и ни против кого бы то ни было, то они решали, что ты за того, против кого они, и затевали драку. Ходить по Петергофу надо было втроем, вчетвером. Кобрисова, рослого и на вид опасного, да при солдатском Георгии на груди, не трогали и одного, но вслед выкрикивали оскорбления и угрозы «будущему золотопогоннику». А накануне они устроили митинг на площади перед вокзалом и призывали не оказывать никакой поддержки гнилому продажному контрреволюционному буржуазному правительству, засевшему в Зимнем дворце. Между тем едва не половина юнкеров школы для того и спешила в Питер, чтоб заступить на охрану этого правительства, а другая половина не видела в том нужды или вовсе была против, но не заодно с братишками. В этом и была сложность: и те, кто уезжал, и кто оставался, и сами эти полосатые братишки – все были сплошь революционеры. И все люто враждовали с революционерами, которые были также и контрреволюционерами. К революции призывал главарь большевиков Ленин, но и генерал от кавалерии Корнилов был спаситель революции, он ее спасал от революции Ленина, а министр-председатель Керенский спасал революцию от революций их обоих. Получалось, что у каждого своя революция, а у противника она была – контрреволюция, и кажется, один Кобрисов не имел ни того ни другого, поэтому и не знал, ехать ему в Питер или остаться, и этого было не решить на коротком пути к вокзалу.

Петергофский вокзал имел две платформы, выходившие из-под высокой остекленной арки и далее крытые легким навесом на чугунных, фасонного литья, опорах; ближняя сейчас пустовала, и юнкера спрыгивали с нее на рельсы и шли ко второй платформе, где стоял поезд, карабкались на высокие трехступенчатые подножки, колотились в запертые с этой стороны тамбуры. За пыльными стеклами вагонов мелькали фуражки и лица отъезжавших. Решиться надо было в какие-нибудь секунды, потому что уже пробил второй звонок, и вскоре было бы не успеть перебежать через рельсы: приближался встречный из Питера. В этом месте своего сна чувствовал Кобрисов неодолимое оцепенение, сковавшее и ноги, и все его большое тело, чувствовал страшную, изнурительную раздвоенность – ему хотелось и опередить встречный поезд, и чтобы он скорее налетел и не пришлось бы уже перебегать. Вот уже последние, кто хотел того, перебежали, вцепились в поручни, повисли гроздьями, и тут поезд тронулся медленно, как бы в раздумье, и они оглядывались на тех, кто оставался, и так до самой последней секунды, когда встречный налетел с грохотом и заслонил их. Вспоминал об этом Кобрисов с грустью и теснением сердца, оказалось это не простым расставанием, но великим русским разломом. Он это смутно чувствовал и тогда, хотя отъехавшим надлежало всего несколько дней отстоять в карауле у Зимнего и вернуться. Не вернулся никто.

А уже через год так сложилось, к тому привело Кобрисова его оцепенение, что где-нибудь в Сальской степи он летел на своем чалом Буяне, с оттянутой назад шашкой, распяливая рот криком: «Даешь Котлубань!» – а встречно летели с оттянутыми шашками и с криком бывшие дружки, Мишка и Колька, теперь смертельные враги ему – только из-за того, что они перебежали через рельсы, а он нет… Он не знал, как все это объяснить своим дочкам, и надо ли объяснять, имея на погоне две генеральских звезды. Но почему-то опять он злился и доказывал им, что выбор уехавших оказался не лучшим – было повальное бегство из Крыма, чужбина, голод, позор нищеты посреди чужого богатства и роскоши. Хотели бы они, чтоб их папка зарабатывал им на жизнь, играя на гармони в ресторанах? Или бы в цирке показывал вольтижировку? Да пошли они прочь, не о чем ему с ними разговаривать!

Но понемногу приходило к нему смирение, и прежде всего он примирился с женою, зная, что в споре его с дочками она, конечно, примет его сторону и пресечет неуместные расспросы. Она примет его сторону в споре с целым светом и найдет слова самые убедительные и выскажет их не сразу и не впрямую, но исподволь, в час по чайной ложке, и выйдет само собою, что все кругом карьеристы и шкурники, один ее Фотя – талант и храбрец, которого ценить не умеют. Это у нее так славно получалось!

У нее много чего получалось хорошо, а ведь, кажется, и не так умна была. Однако ж ума этого хватило, чтоб заставить его когда-то, притом издали, споткнуться об ее лицо. Кажется, впервые он задумался всерьез, что за таинственное существо связало с его жизнью маленькую свою жизнь. Таинственное это существо, Маша Наличникова, произрастало в деревне близ Вышнего Волочка верстах этак в тридцати, а по другую сторону того же Волочка и на таком же почти расстоянии, дислоцировался тогда его полк. Каким таким чудом они могли бы встретиться? Но все дело в том, что деревня ее была не просто глушь, но глушь с обидою на железную дорогу, проходившую вблизи, на магистраль Москва—Ленинград, глушь с завистью к поездам, проносившимся мимо их полустанка, на котором не всякий-то местный поезд останавливался, к спальным вагонам, освещенным то вечерним оранжевым, то ночным синим светом, из которых вылетали душистые окурки и дерьмо из уборных. Развлечением было прогуляться до полустанка, там в буфете посидеть с пивом, закусить бутербродами с заветренной черной икрой, а Вышний Волочок был уже просто праздником, о котором вспоминалось неделями. И таинственное существо задумалось, как из этих праздников перенестись в другую жизнь, которая год за годом проносилась мимо. Услышанные в школе слова основоположника насчет «идиотизма деревенской жизни» запали ей в душу и уже не могли быть вытравлены позднейшими уверениями о высокой духовности «раскрепощенного советского крестьянства» – в них лукаво прочитывалось именно «закрепощение», и в самом воздухе реяло, что надвигается нечто неотвратимое, и этого идиотизма еще должно прихлынуть, так что от него уже будет не избавиться. Еще пока можно было ей, беспаспортной, проявив некоторое упрямство, отпроситься на какую-нибудь великую стройку, но ее страшили рассказы вернувшихся оттуда; в ее представлении с этими стройками нерасторжимо связалось житье на голом энтузиазме, в грязном и тесном общежитии, с клопами и вшами, с пьяными гитарными переборами во всякое время суток, грубая, уродующая женщину одежда и неженски тяжелый труд, с производными от него неизлечимыми женскими недомоганиями, драки и поножовщина, приставания, насилия и аборты, которые в девяти случаях из десяти кончались гибельно. А еще, рассказывали, могло быть и так, что лагерную жизнь строителей в одночасье обносили колючей проволокой и на вышках поселяли часовых с винтовками, которые должны были этот лагерь охранять от тех романтиков, кто попытался бы из него бежать… Насколько все это правда, она не знала. Но знала, что живет в стране величайших возможностей, где возможно все.

Был и второй путь – и все чаще она, девятнадцатилетняя, думала о нем, сознавая и цену себе, и что цена эта с каждым годом возрастала, но не беспредельно, а где-то должна была достичь своего пика и дальше пойти на снижение. Этот момент надлежало ей точно угадать, чтобы тут как раз и встретить того, кто сильной своей рукой выведет ее отсюда – в свою неведомую жизнь. И она принялась набрасывать в своем воображении облик своего избранника, а точнее, того, кто избранницей сделает ее. Она ему не пожалела роста и ширины в плечах, годков отвела ему на шесть больше своих – ибо на семь было бы уже многовато, вернее, старовато, а младше того был бы уже почти сверстник, а сверстников она, как многие девицы, презирала, – она его одела в командирские шевиотовые гимнастерку и галифе, перепоясала скрипучими ремнями, обула в хромовые сапоги со шпорами и в подчинение ему дала эскадрон, лицом наделила полнеющим и значительным, голову обрила «под Котовского», а для некоторого гусарства, подумавши, провела ему по верхней губе ниточку усов. Получился у нее вылитый Фотий Кобрисов. Впрочем, как потом выяснилось, она не целиком его выдумала, а однажды увидела в Вышнем Волочке на бульваре, и сразу он ей понравился, и она стала думать в том направлении, как до него добраться да присушить его, чтобы не смог увильнуть от предназначенного им обоим судьбою. И оружием в нелегком этом предприятии выбрала она – семечки.

Земли вокруг Вышнего Волочка не так обильно поливаемы солнцем, как Украина, где волнуются желтые моря подсолнухов, но уж если кто их взрастил у себя, то может реализовать их быстрее и подороже, нежели украинцы. Маша Наличникова с подругами установили свои мешки на притоптанной земле близ вокзала, и торговля у них пошла хорошо. Так же безостановочно, как лузгаются семечки, они отмерялись стаканом и ссыпались кому в кулечек, тут же ловко сворачиваемый из газеты, а кому в подставленный карман. Часа через полтора они все и распродали и, поместивши выручку в прелестные сейфы – кто за чулок, а кто за лифчик, – направились поискать ей достойное применение. Не так много было в этом городе соблазнов – сходить в кино на фильму «Катька, Бумажный ранет», накушаться мороженого от души и еще в запас, упиться до икоты лимонадом или яблочным суфле, покататься на карусели в парке, пострелять в тире – и посчитать себя вполне удоволенными. Маша Наличникова этих соблазнов избежала. Маша Наличникова явилась в фотоателье с картинкой из журнала, изображавшей Юлию Солнцеву в кино «Аэлита». Прекрасная шлемоблещущая марсианка Аэлита, полюбившая землянина-большевика, тоскующая в межпланетной пустыне о своей несбывшейся и не могшей сбыться любви, смотрела в три четверти и слегка вверх и выражение лица имела надмирное, которое чрезвычайно нравилось Маше и с которым она находила лестное сходство у себя.

– Вот я хочу, как здесь, – сказала Маша.

Ей возразили было, что как же без шлема, не получится «как здесь», но Маша настаивала, что шлем – это не главное, а главное – то выражение, которое она сейчас состроит.

Мастер, похожий на старого композитора, с беспорядком в редеющей шевелюре, ее понял и усадил так, что она свое выражение видела в зеркале. Накрывшись черной накидкой, он надвинул на Машу громоздкий деревянный ящик, прицелился, изящным округлым движением снял крышечку с объектива и, выждав одному ему ведомую паузу, надел ее. Он сказал, что у него выйдет «даже лучше, чем здесь», что было воспринято Машей охотно и с душевным трепетом. Он был очарован моделью и заранее попросил разрешения выставить Машин портрет в витрине. Маша неохотно согласилась, но, когда он стал ей выписывать квитанцию, она его огорчила, не пожелав зайти через неделю посмотреть пробные отпечатки.

– Да чо ж там смотреть? – сказала она. – Я ж вижу – мастер. Приехать я не смогу, в Москву меня вызывают на два месяца. Вы лучше по почте пришлите, мне куда надо перешлют.

– Но мало ли что, – сказал мастер. – А вдруг вы моргнули?

– Я, когда надо, не моргаю, – ответила Маша.

Он записал ее адрес, чего Маша и добивалась маленькой своей хитростью. В этот день она посетила еще три ателье, расположенные на том же бульваре, и там тоже расставила капканы. Хотя бы в один из них командир эскадрона должен был попасться. Маша поскромничала, он попался во все четыре.

Небрежный прогулочный его шаг по бульвару сбился тотчас, едва он скосил глаза на витрину. Снятая в три четверти справа, смотрела мимо него прекрасная Аэлита. Надмирный взор ее был отуманен любовью, но адресован кому-то другому, располагавшемуся за срезом кадра, – это и досадно было, и горячило воображение. С большой неохотой оторвавшись от магнетического лица, он пошел дальше – и через два квартала опять споткнулся о лицо чрезвычайно похожее, но только отвернутое еще дальше от него. Теперь Аэлита показала ему свой левый профиль, который выглядел еще надменнее и как-то более инопланетно. Впрочем, исчерпав этот свой облик, она с ним рассталась для выражения чувств земных. В третьей витрине он увидел ее запрокинутый фас, с блуждающими глазами; лишь какого-то «чуть-чуть», лишь полградуса недоставало, чтобы получился образ женщины, поневоле уступающей натиску возлюбленного. На это невозможно было спокойно смотреть мужчине, вся вина которого состояла лишь в том, что он опоздал ко встрече. Командир эскадрона был уязвлен, расстроен, повергнут в чувство гнетущее. Но витрина четвертая обнадежила его, здесь он увидел фас наклоненный, с глазами, стыдливо опущенными долу, со смиренным пробором в строго расчесанных волосах; здесь превыше всего ставились девичья честь, целомудрие, скромность и давалось понять, что еще не все для него потеряно…

Он кинулся узнавать, кто она, эта девушка, он умолял и брал фотографов за грудки; ему отвечали, что здесь занимаются искусством, а не сводничеством; он настаивал, что его воинская часть давно охотится за этой знаменитой ударницей, чей снимок они увидели в местной газете и загорелись с нею переписываться; его не стали уличать в несуразице и предлагать ему в газету же и обратиться; красного командира поняли как надо и пошли ему навстречу – знаменитую ударницу земледелия и животноводства, проживающую там-то и там-то, зовут Марья Афанасьевна Наличникова.

В ближайший же выходной по селу проскакали двое верховых. Они скакали уверенной рысью, разбрызгивая жирную весеннюю грязь, и спешились у избы Наличниковых. Вошедший первым, с красным бантом на широкой груди и ниточкою усов по верхней губе, смущаясь, напомнил Маше, случайно одетой в самое свое нарядное, что комсомол является шефом Красной армии, и вот они с товарищем налаживают смычку с молодежью окрестных сел, и вот порекомендовали им в первую голову познакомиться с активисткой Машей Наличниковой. «Ври дальше, – подумала Маша, – так сладко ты врешь!» В свой черед, она возразила обоим товарищам, что они ошибаются, комсомол шефствует не над Красной армией, а над Краснознаменным Военно-морским флотом, и, кстати, от морячков, которые тут поблизости в отпуске оказались, пришла ей уже целая пачка писем с предложениями несерьезными – руки и сердца, а если говорить о серьезном общении, то она прямо не знает, когда и время-то найти для этой смычки, все дела, дела… Усатенький был смущен и не нашелся что сказать, но выручил товарищ, который пригласил Машу посетить их воинскую часть с лучшей ее подругой и совершить прогулку на конях, которые у морячков навряд ли имеются. Был здесь момент, для Кобрисова опасный: Маша могла обратить внимание не на него, а на товарища, и это было бы досадным и, может быть, непоправимым уроном. Но Маша, отвечая на приглашение согласием, обратилась именно к нему, и сделала это даже подчеркнуто. Несколько позже призналась она Кобрисову, что весь его вид никакую девушку не мог бы обмануть: у него на носу было написано, что он приехал не просто знакомиться, он приехал знакомиться с будущей женой.

– Ну естественно, – сказал Кобрисов, – я же тебя уже выбрал.

– Нет, – сказала Маша, – это я тебя выбрала. И раньше, чем ты меня.

Почин Маши Наличниковой оказался заразительным и был подхвачен. Тем же путем, через те же фотоателье, но уже под Машиным руководством, прошла не лучшая ее подруга, а младшая ее сестра, которая досталась в жены товарищу, тоже эскадронному командиру. Затем, хоть и с трудностями, но выдали сестру старшую, уже несколько засидевшуюся в свои двадцать четыре, за молоденького заместителя Кобрисова. Сестра двоюродная тоже удачно вышла за полкового начфина, а троюродная так совсем поднебесно – за начальника полкового коннозапаса. Попозднее, когда подходило время нянчить у Кобрисовых детей, выписывали жить в гарнизоне двух Машиных племянниц, одну, а потом другую, и тоже хорошо их выдали – за начальника продфуражного снабжения и за ветеринарного фельдшера. С неустроенной личной жизнью никто отсюда не уезжал, и род Наличниковых все шире вторгался в жизнь гарнизона, заодно и вышневолоцким посевам маслосемян светило расшириться до размеров желтых морей Украины. Положение Кобрисова все укреплялось и укреплялось, прорастая узами служебными и родственными, и всем брачующимся Наличниковым казалось, что будут они теперь одна большая нерасторжимая семья. Но никто б не уготовил им расставания более неизбежного, чем выходить за военных, которые, каждый в свой час, разъезжаются по разным гарнизонам и никогда не старятся там, где были молодыми.

Память еще немножко хотела задержаться на том времени, когда еще была любовь вдвоем, без третьего. Что особенно он ценил в своей подруге жизни, так то, что она не считала свое завоевание окончательным. Не в пример другим женщинам, которые, добившись своего, точно бы садятся в поезд и всю дальнейшую свою жизнь считают обеспеченной дорожным расписанием, она его завоевывала снова и снова, неустанно и ежечасно. Она за свою молодость, отданную ему, сражалась смолоду, а не как все другие, лишь спохватясь. Разменяв только третий десяток, почувствовала уже беспокойство – и помолодела непостижимо как, постригшись короче и приняв новое имя – Майя. Действительно, чем-то майским повеяло, ранневесенним, и она дала почувствовать, что может быть другой. А чем бы еще его завлечь? Стать вровень с ним – сильной и умелой амазонкой. Так и пришло в их жизнь третье – прелестная каурая трехлетка Интрига, строптивая дочь Интернационала и Риголетты, унаследовавшая, как то полагается кавалерийской лошади, первые слога их имен.

Вооружась шамберьером, он их обеих гонял на корде до пота и мыла – красавицу-кобылицу и красавицу-жену, сам пребывая в жеребячьем восторге, в состоянии ощутимого счастья. Он добивался правильной посадки и правильной рыси, чтоб всадница и лошадь сливались – нет, не в единый механизм, а в одно великолепное животное, мгновенно по команде меняющее резвость и ритм. Отрабатывали «манежную езду», «полевую езду» и тот упруго-напряженный рысистый бег, что звался длинно и торжественно: «марш кавалерийской дивизии в предвидении встречного боя», а в довершение, на закуску, атака с шашкою наголо, «аллюр три креста». Потом началась рубка лозы, тренировка руки, из которой поначалу так бессильно выпадала шашка, покуда не перестала выпадать, и тогда наконец труднейшее и опасное:

– Бросить стремя, руки в стороны, галопом на препятствие!

От избытка чувств и чтобы помочь ей одолеть страх, а лошадь чтоб не задерживалась переменить ногу, он их подхлестывал длинным пастушеским посылом, с пистолетным щелканьем, норовя попасть лошади под брюхо, а жене любимой не по сапогу, а по бедру, так красиво, так соблазнительно приподнятому стременем. Брюки она сама себе сшила, и так они ее обтягивали, что голова у него кружилась, и хотелось эту ткань разодрать. Конники его эскадрона сходились посмотреть на такое диво и только головами качали, как же это командир свою бабу мучает. Она – терпела. Но терпела чутко. Едва заметив, что не всегда он ее бьет за дело, а вовсе из другого к ней интереса, возмутилась:

– Что ты меня почем зря хлещешь? Всю исхлестал!

– Терпи, раз уж вызвалась, – ответил он. – В прежнее время берейторы великих князей били по ногам, и те ничего, терпели.

Она задумалась, сделала круг и подъехала снова:

– А княгиней?

– Чего «княгиней»?

– Великих княгиней тоже по ногам хлестали?

– Ну, это уж я не знаю… Наверно.

– А вот узнай сперва точно, а тогда и хлещи.

Но вот однажды, усталая, вымотанная вконец и даже заметно подурневшая, она подъехала и объявила ему с высоты седла, с улыбкой чуть печальной и чуть загадочной:

– Придется нам перерыв сделать. Скоро ты у меня отцом станешь.

Так она и кончилась, любовь вдвоем, без третьего, который (или которая) ее прерывает навсегда и превращает в нечто уже другое. Через два года так же и теми же словами объявила о второй дочке. А когда внесли ее в дом, сказала, едва порог переступив:

– Больше рожать не стану. Сына, видать, не будет.

Но и потом, и долго еще, была Интрига – не до старости, но до «морального износа», когда хозяину пришлось пересаживаться с коня на танкетку с двумя гробовидными бронекрышками. Пришли к выводу, что миновало время коней лихих и легендарных тачанок, стреляющих назад, будущей войне понадобится танкетка, стреляющая вперед, а не намного спустя и танк с поворотной башней, – и пришлось переучиваться, и жена разделила новое его увлечение, научилась водить гусеничные чудища. Заставила себя полюбить и ружейную охоту, только бы вместе быть с мужем и чтоб он любовался ею, какая она у него боевая подруга. На самом деле убийство претило ей, и в дичь она постоянно промахивалась, тогда как по мишеням сажала всегда в черное, не ниже восьмерки. Как было бы славно оказаться с нею посреди зимы в охотничьем домике в лесу, без никого другого, пострелять, побродить на лыжах, да просто побыть вместе, ведь не старость еще! Санаторий, куда непременно сошлют его, чтоб был под присмотром, вызывал отвращение и страх – и тем, что придется общаться, и что любое слово будет записано, не исключая слов ночных.

Он вспоминал лето 1940 года, санаторий для высоких чинов в Крыму, близ Ялты, где доскребали последних, кого упустила затянуть в себя великая мясорубка. Там старались выспаться до десяти вечера, потом уже не спалось, подъезжала машина, слышались шаги по лестнице, шаги по коридору, приближение и стук в чью-то дверь, еще не твою, ломкий дрожащий голос того, за кем пришли. В эти минуты наставала великая тишина, так что слышно было не только на этаже, но, казалось, во всем санаторном корпусе. Бывало, они ошибались – может быть, и не преднамеренно, – заставляли пережить всю процедуру опознания, установления личности, а потом что-нибудь не сходилось с ордером, отчество или год рождения, но обязательно самым последним вопросом, и человеку, уже попрощавшемуся со всем земным, приносили извинения, что нарушили покой, желали приятных сновидений. И для всех других, кто уже вздохнул облегченно, опять начинались мучения. Шли дальше по коридору, поднимались по лестнице, спускались, искали. Ни у кого не спрашивали дорогу. Никогда не спешили. И никогда не уезжали пустыми. За тот месяц, что Кобрисовы пробыли там, освободилась, наверное, четверть всех комнат. В них не поселяли, поскольку у арестованных еще текли сроки путевок.

Он старался жить, не умирая раньше времени, как если бы ничего вокруг не случалось. Вставал в шесть утра, выходил в парк, там делал зарядку и бегал среди кипарисов и пальм, затем спускался к морю. К спуску вела широкая аллея самшитовых кустов, рододендронов, алых и белых роз, и не миновать было обогнуть центральную клумбу, настоящий скифский курган, густо усаженный цветами, на котором высилась белая гипсовая фигура. Всякий раз, приближаясь к ней, упираясь взглядом в белые бриджи, заправленные в высокие гладкие сапоги, он подумывал о своих невыясненных отношениях с прообразом. Фигура была обращена к зданию и видна изо всех окон, которые выходили к морю. Одна рука фигуры покоилась за обшлагом полувоенного френча, другая протянута к зданию, – в такой позиции Вождю вести было некуда и некого, и скорее это так читалось, что он предлагает выложить ему на ладонь доказательства преданности и любви.

В то утро, сходя в парк по широкой лестнице с колоннадой, генерал почувствовал необъяснимое беспокойство. Аллеи, по которым обычно к этому часу уже расходились и разбегались любители зарядок и пробежек, были пустынны, весь парк точно бы вымер. Потом оказалось, что несколько отдыхающих, прервав свой отпуск, уже отбыли на такси в Симферополь, надеясь успеть на утренние поезда, другие собирали чемоданы, третьи не знали, какой выход лучше, предпочли довериться судьбе. Все же один попался навстречу – знакомец, тоже генерал и тоже энтузиаст продления полноценной жизни, в пижаме и с полотенцем через плечо. Было, однако, похоже, что он так и не окунулся, а возвращается с полдороги. И почему-то он не поздоровался и шел, не поднимая глаз, а поравнявшись, сказал тихо и не разжимая рта, как чревовещатель:

– Не ходи дальше, Кобрисов.

Все мужество этого человека Кобрисов смог оценить, когда, не поняв, в чем дело, все же продолжил свой путь и – увидел, к чему приближаться ему не следовало и крайне желательно было бы не увидеть. Неизвестный злоумышленник, по всей вероятности, воспользовался лестницей или же был он недюжинным метателем, во всяком случае его злоумышление не так просто было устранить. И всякого, кого бы здесь застали, сочли бы виновником или соучастником или – что тоже было предосудительно – бездействующим зрителем, который одобряет содеянное, а то даже и любуется им. Не поворачивая головы, он почувствовал всей кожей щеки и шеи, что на него смотрят десятки глаз. Весь корпус притих и все окна были зашторены, и за портьерами стояли, с гулким сердцебиением, герои Перекопа и Халхин-Гола, победители Колчака, участники прорыва линии Маннергейма. Поворотясь медленно и как бы небрежно, как бы и не увидев ничего такого, он побрел обратно, стараясь, чтобы его шаг не выглядел торопливым. Вдруг он осознал, что делает ошибку, для видимой непричастности ему бы следовало как раз пройти к морю и окунуться, но поворачивать было поздно, это бы выглядело подозрительной суетой. Оказавшись наконец в своих апартаментах, возле спящей жены, он стал думать, не раздеться ли ему и не сказаться ли спящим, если постучатся, но так ничего и не решил и тоже стоял за портьерой, ощущая, с какой стороны у него сердце, и молясь, чтобы это как-нибудь само собою устранилось, исчезло, испарилось.

Мадам генеральша проснулась около восьми, когда полагалось идти к завтраку, и сразу почувствовала неладное. Она спросила, почему зашторено от солнышка и кого это ее ненаглядный там высматривает. Он ей сказал, кого и что. Она, больше вопросов не задавая, тотчас поднялась, надела свой роскошный халат с павлиньими глазами, затянулась поясом с кистями и вышла.

Вскоре она выплыла внизу, держа наперевес легкую садовую лестницу, за ней семенила бабуся-нянечка с ведерком и шваброй. Лестницу уперли в белый живот, нянечка взлезла на цоколь, поднялась по ступенькам к белой груди. Мадам генеральша ей подала ведерко и швабру, а сама осталась внизу и давала руководящие указания. Героям и победителям пришлось наблюдать святотатственное елозенье намоченной швабры по лбу и носу, особенно старательно по усам и под усами. Затем бабуля, поднявшись на ступеньку выше, совершила нечто и вовсе непристойное: задрав полу своего халата, да так неловко, что приоткрылись байковые нежно-сиреневые панталоны до колен, схваченные резинками, она этой полой протерла все места, которые осквернила швабра. Мадам генеральша кивком одобрила ее работу и помогла слезть.

Она вернулась недовольная, хмурая и сказала, для чего-то понюхав руки:

– Икра баклажанная. И всего делов.

Тут же она завалилась досыпать. А проснувшись, уже ничего этого и не помнила. Она не вспоминала об этом никогда. И несколько позже он заподозрил, что она и не досыпала вовсе, а думала. Она думала, как она станет об этом говорить в дальнейшем. И решила – никак.

Она, рубившая не хуже иного мужика лозу по верхушкам, знала – этому неодолимому давящему страху подвержен каждый, он со всех сторон, он снизу и сверху, он рассеян в воздухе, которым дышишь, и растворен в воде, которую пьешь. И он самых отчаянных храбрецов делает трусами, что вовсе не мешает им все же остаться храбрецами.

Для нее муж остался тем же, кем и был, и она, как прежде, не подвергала сомнению никакой поступок его, никакое слово. Даже особенно она это подчеркивала – жестом, улыбкой, говорившими так красноречиво: «Ничего я в этом не понимаю, знаю только, что Фотя всегда прав. Убейте меня, а он прав». Это и умиляло его, но зачастую и раздражало, а вот теперь казалось таким необходимым. И так трогала его сейчас эта ее святая неправота, что он проникся к ней нежностью, какой давно от себя не ждал, он даже примирился навсегда, что не родила сына. И сердце защемило от мысли, что она, единственный его человек, кто при любом повороте судьбы с ним останется, где-то уже совсем близко, в каких-то сорока пяти километрах, а он почему-то медлит, не спешит к ней. В окнах еще и не брезжило, когда он не выдержал, растолкал своих спутников, велел собираться и заводить.

Хмурые от недосыпа, они, наверно, кляли его в душе и, наверно, думали, что вот уже скоро от него избавятся, и он за это злился на них, злился на слишком медленный бег машины. А между тем шоссейка сделалась шире, побежали молоденькие саженые сосны, еще серые перед рассветом, замелькали среди них позиции зенитчиков, истребителей танков, стянутые за обочину рельсовые ежи, бетонные надолбы – и все четверо оживились, заерзали на сиденьях, предчувствуя конец пути. И вот увидели Москву – сверху, с холма.

– Вот она и Поклонная, братцы-кролики, – сказал генерал. И тронул за локоть вертевшего головою водителя. – Притормози-ка, Сиротин.

Выбравшись из машины, он медленно, закинув руки за спину, прошел несколько метров до спуска.

2

То, что принимал генерал за Поклонную гору, на самом деле не было ею. Единственный из четверых москвич, но москвич недавний, он не знал, и никто не мог ему подсказать, что еще километров пять или шесть отделяют его от того невысокого и не столь выразительного холма, шагах в двухстах от филевской избы Кутузова, где и стоял Наполеон, ожидая напрасно ключей от Кремля. Генерал же Кобрисов находился в начале того длинного и крутого спуска к убогим домишкам и садам Кунцева, где, однако ж, впервые чувствуется несомненная близость Москвы. Теперь здесь многое переменилось, сады повырублены, сместилось в сторону и само шоссе, а весь спуск и низина застроены четырнадцатиэтажными домами-«пластинами», расставленными наискось к улице, линяло-бежевыми и в проплешинах от облетевшей кафельной облицовки, на каждом из которых сияет какой-нибудь краснобуквенный транспарант: «Свобода», «Равенство», «Братство», «Мир», «Труд», «Май». И не найти уже того места, где в один из последних дней октября 1943 года остановился закиданный грязью «виллис», не определить достоверно, где же она была, Поклонная гора командарма Кобрисова.

Тем не менее была она, и Москва для него начиналась внизу, под краем огромной черно-сизой тучи, завесившей все Кунцево и дальние, еле различимые скопления домов и труб. Аэростаты заграждения – серебристые на фоне тучи и темные, уродующие небо, на узкой полоске зари, – медленно вплывали в серый мглистый рассвет. Он обещал редкое солнце поутру и унылый полдень, с ветром и моросящим дождем.

Ничего доброго не обещала генералу столица, где испытал он унижение, которое не уляжется в беспощадной памяти до конца его дней, где в один час был он ссажен с коня и растоптан в прах, где лубянский следователь Опрядкин ставил его на колени в угол и шлепал по рукам линейкой – вот и вся пытка, но, может быть, не так жгуче, не так раздирающе вспоминалось бы, если б дюжие надзиратели, втроем, избивали в кровавое мясо и зажимали пальцы дверьми? Как изжить из сознания, чем выжечь склонившееся к тебе лицо, этот убегающий подбородок, тонкие бледные губы и светло-ледяной взгляд, аккуратный пробор в прилизанных желтых волосах, голос насмешливо-ласковый и поучающий: «Фотий Иванович, ну вы ж не маленький, если ваши два танка на первомайском параде вдруг тормозят напротив Мавзолея – напротив Мав-зо-лея! – то это на юридическом языке называется – как? По-ку-ше-ние. На жизнь кого? Не смейте произносить, а только представьте мысленно… Закрытый башенный люк означает – что? Боевое положение танка. Бо-е-во-е!» Не легче было и себя вспоминать – как, оборачиваясь из своего угла, кричал визгливо, точно в истерике: «Но не было же боекомплекта! Снарядов – не было! Патронов – не было!» И огорченный Опрядкин, вздыхая, брался опять за свою линейку: «Ну, честное слово, вы как дитя малое. Да если б были снаряды и патроны, я бы с вами не разговаривал, я бы вот этими руками вас бы растерзал!.. Ну, черт с вами, оформлю вам „намерение“, будет законная десятка… так давайте же вместе поборемся за эту десятку!» И ведь была глухая мысль – не поладить ли на этом, хотя лучше других мог бы предвидеть, как это все произойдет: серо-зеленые мундиры вдруг хлынут через Неман и Прут, и двухвостые бомбовозы с крестами на крыльях поползут с прерывистым воем над Киевом, Ленинградом и Минском, и тот же Опрядкин в своем кабинете «вот этими руками» подаст ему отглаженную гимнастерку с уже пришитыми петлицами, вернет ремень с тяжелой кобурой, широким жестом покажет на свой стол, где пухлую папку сменили коньяк и круглый, нарезанный уголками торт. «Напрасно отказываетесь, Фотий Иванович, последний довоенный торт». И видно было по ледяным глазам, с каким бы удовольствием вмазал он жирный сладкий ломоть арестанту в непокорное рыло! Да только вся непокорность арестанта на том и выдохлась, что отказался от угощения. Вместо того чтобы хрястнуть, пустился в язвительные беседы: «Стало быть, гражданин следователь, вместе будем теперь отечество спасать?» – спрашивал, рукою придерживая спадающие штаны, на что Опрядкин отвечал спокойно и с достоинством: «Каждый на своем посту. И я вам в данный момент не гражданин следователь, а товарищ старший лейтенант. А вы, товарищ генерал… вам сейчас пришьют пуговички, а то ведь спадут, нехорошо… вы поедете в свой наркомат, вам доверяют дивизию». И была мысль, сжигающая, мстительная, бессильная, – повстречать бы этого Опрядкина одного на улице, затащить в подъезд… Но тем же вечером пришлось вылететь – принимать свою дивизию, которая в панике отдала Иолгаву и в панике же пыталась ее отнять…

Не вернулся он и сейчас на коне. Его опять охватили робость и беспокойство. И было досадно – зачем так спешил, какой такой «святой неправотою» себя тешил, пора бы уже трезво смотреть. Он постоял над безлюдным спуском и вернулся к машине.

– Привал, – объявил он своим спутникам.

Все трое смотрели на него с недоумением. Он объяснил мрачно, насупив брови:

– Рано еще, восьми нет, куда денемся? И прибраться бы надо, побриться, в столицу прибываем.

– Она? – спросил водитель, кивая с улыбкой вдаль, в сторону Москвы.

– Она самая, Сиротин. Не верится?

– А метро тут близко? Я вот две вещи посмотреть мечтаю – Кремль и метро.

– Будет тебе и Кремль, будет и метро…

Генерал первым спустился с невысокой насыпи на лужайку. Адъютант Донской, глядя бесстрастно-иронично на его широкую сутулящуюся спину, на складчатую шею, отметил про себя, что в этой очередной дури, пожалуй, есть свой резон. Появляться – особенно в данной ситуации – следовало при полном параде и лучше слегка припозднясь.

Сиротин вырулил на обочину, все трое вылезли, разминали затекшие ноги, курили, а глаз не могли отвести от манящей Москвы.

Шестериков приволок из машины мешок и противогазную сумку, туго набитые, выбрал место поровнее и расстелил на траве плащ-палатку, а поверх – старую, отслужившую срок шинель адъютанта, которую всегда с собою возил для таких случаев. Трава поседела от инея и приминалась с звенящим шорохом, от которого делалось зябко. Он выудил из мешка термос и все принадлежности для бритья, взбил помазком пену, усадил генерала на шинель и повязал ему на грудь салфетку, затем, передвигаясь вокруг него на коленях, быстро и ловко выбрил до розового блеска. Ножничками немецкой золингеновской стали подровнял ему брови и дал посмотреться в круглое автомобильное зеркальце.

Адъютант Донской побрился сам. Водитель Сиротин погладил себя по щекам и раздумал бриться.

Слово «привал» Шестериков понимал капитально, во фронтовом смысле – постелил белую камчатую скатерть и выставил на нее консервы, буханку белого хлеба в целлофане, четыре граненых стопки, флягу с водкой и едва початую бутылку коньяка – французского, из провинции Cognac. Бутылку он, впрочем, отставил подальше, вытоптав каблуком в земле лунку, чтоб стояла твердо и не свалилась впоследствии от размашистого жеста. Аккуратно, финским ножом с наборной рукояткой – из пластинок цветного плексигласа и алюминия – он взрезал большую немецкую банку с маринованными лиловыми свеколками; банку американскую, четвероугольную, красоты необычайной, с розовым фаршем в желе, вскрыл специальным, к ней же припаянным ключиком, наворачивая на него полоску жести и тем отчасти губя красоту; на дощечке, гладко выструганной, нарезал хлеб и всем положил немецкие вилки, из алюминиевого сплава фантастической невесомости, с выдавленными на ручках орлами и свастиками. Что еще он забыл? Спохватясь, переменил генералу салфетку. После чего присел, умиротворенный, сцепив на коленях большие руки, картофельной желтизны, с узелками набухших вен.

Генерал смотрел на его работу внимательно, склонив голову набок и чему-то усмехаясь. Вдруг он спросил:

– Что же теперь, Шестериков? Куда твои таланты девать?

Он задал тот вопрос, который давно предвкушался Шестериковым и имел свой заготовленный отрепетированный ответ, и сердце Шестерикова ощутимо дрогнуло. Он знал, что дважды такие вопросы не задаются, иного случая ему не представится, и все же не выдал волнения, ответил просто, как будто даже беспечно, в широкой улыбке показывая крепкие прокуренные зубы:

– Насчет талантов, Фотий Иваныч, что уж тут такого особенного… Главное, живы были бы, руки-ноги при себе, и чтоб печали нас миновали. – Потом добавил, вздохнув: – Много перемен бывает, а не все же к плохому. Может, еще обернется как-то…

Донской коротко взглянул на него, удержав усмешку, как удерживают зевоту.

– Какие там перемены, – сказал генерал. – Ну, прошу к столу.

Все четверо придвинулись, ноги положив на траву. Генерал откупорил коньяк, налил адъютанту и себе, поставил перед водителем и ординарцем, чтоб и они себе налили.

Шестериков быстро сказал Сиротину:

– А мы с тобой – водочки, верно?

Сиротин взял осторожно коньяк, пощупал с недоверием цветистую наклейку и рельефный узор, поглядел на мир сквозь темное, глубокой прозелени стекло и отставил в лунку.

– Да, не про нас питье. Только добро переводить.

Первый тост, как было принято в этом маленьком кругу, не произносился, а лишь подразумевался, он был за всех тех, кого уже с ними не стало, поэтому выпили молча и не чокаясь, затем, соблюдая очередность, принялись выбирать себе из банок мясо и свеколки. Генерал и адъютант под вилками держали салфетки, ординарец и водитель – куски хлеба.

Неожиданно маленький пикник был потревожен негромкими голосами. Обочиной шоссе шли женщины – в телогрейках, в платках, в резиновых сапогах, держа на плече лопаты. Небольшая толпа женщин, растянувшаяся на подъеме, взобралась на гору и проходила поверху, обтекая забрызганный грязью «виллис», – явление четырех фронтовиков, расположившихся на лужайке под насыпью, и среди них – генерала, было для кунцевских жительниц, верно, в диковинку, они враз умолкали и проходили, как бы не глядя, лишь кто помоложе посмеивались и перешептывались.

– Эх, бабоньки, гвардейцы пищеблока! – пожалел их Сиротин, слегка уже разомлевший. – Картошку, поди, заготовляют. Какая теперь картошка!

– «Какая»! – сказал Шестериков. – Самая дорогая, сверхплановая. Которую в сентябре не собрали. Небось теперь и себе наберут, не только государству.

– Ну, все он знает! – изумился Сиротин.

– Как же не знать, ежели лопаты каждая свою несет. Совхозные – они там побросали, в будке. А своей-то – глубже достанешь.

– А мы-то, дураки, – сказал генерал недовольно, – в рощицу не догадались съехать, расселись на виду пировать. Люди-то изголодались…

Одна из женщин остановилась как раз над ними и, скинув лопату с плеча, запричитала сиплым, простуженным или прокуренным голосом:

– Ой, ну что ж это вы, мужчины, на сырой-то земле устроились! Так же ревматизм схватите…

– Не жалей нас, мамаша, – Сиротин ей показал стопку, вновь наполненную, – у нас от всех ревматизмов лучшее лекарство.

– Уже я тебе «мамаша», – сказала женщина. – Я думала – сестра старшая. А это все обман, лекарство твое. Тебе-то, молодому, еще все нипочем, а товарищ генерал у вас – пожилые, им бы поберечься.

– Ну уж и пожилые, – обиделся генерал слегка игриво. – Я еще таких молодых двоих заменю.

Она в ответ слабо улыбнулась, показывая этим, что есть вещи, о которых ей-то уже думать поздновато, и генерал ей сказал серьезно:

– Спасибо тебе, дочка. За твою заботу.

– Ой, да за что ж спасибо! – Она вдруг обрадовалась, что может чем-то помочь этим четырем сильно бедствующим мужчинам. – А вы б, знаете, вон до будочки б доехали, там и обогреечка есть, стол есть, лавки. А нас там до обеда никого не будет, вам свободно. А то на вас даже смотреть зябко.

– Ничего, дочка, – сказал генерал. – Мы привычные. Спасибо тебе.

– Зато какой пейзаж! – сказал Донской, слегка уже порозовевший от коньяка, поведя рукою в сторону Москвы.

Женщина не нашлась ответить ему. Ее подруга – с таким же серым, опавшим лицом, – приотстав от толпы, сказала ей строго:

Страницы: «« ... 910111213141516 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Знаменитые братья Вайнеры, авторы культовой книги «Место встречи изменить нельзя», иногда писали и п...
Думаете, что вы уже никогда не сможете похудеть, что все уже перепробовали и ничего не помогает? Пор...
Владимир Аксенов получает новое назначение, хотя и от старой должности его никто не освобождал.Поним...
Скуки ради Анна поддерживает случайное знакомство в Интернете и удивительно быстро влюбляется в незн...
Лиззи мечтает осветить сенсацию. Тайлер хочет найти незадачливого убийцу. Их знакомство начинается с...
Книга Бориса Щербакова, известного топ-менеджера в сфере информационных технологий, – это и мемуары,...