Генерал и его армия. Лучшие произведения в одном томе Владимов Георгий
И генерал принял тюремный дар и отведал его. Корниловец протянул ему пирожок, генерал принял и его.
Понемногу становился он другим, чем был до этого. Он, как бы даже отстранясь, постигал тюрьму. Ему уже не нужно было объяснять, почему ложку ему дали деревянную, а миску – железную, с толсто закругленными краями. А отчего суп из трески отдавал содой, это он мог сам объяснить соседям по-солдатски: «Чтоб поменьше о бабах думали. А с чесноком было бы – наоборот». С интересом, подчас и с восхищением он воспринимал предусмотрительность стражей, но и хитроумие охраняемых. В предбаннике стриг волосы и подбривал усы парикмахер из вольных – все машинкой, никаких бритв, и совершенно голый! Это чтобы он не смог послужить почтовым ящиком между тюрьмой и волей и между клиентами из разных камер. Ночами предпринимались «мамаевы побоища» – повальные шмоны с выгоном из камеры по команде «Все с вещами!», проколы шомполом подушек и матрасов, разрывы швов на одежде, – и никогда ничего не находили, и почта все равно работала: утаенным грифелем, который, бывало, припрятывали в ноздре, на клочке подтирочной бумаги писалась цидулька – два-три слова: «Такого-то – к вышке», «Такой-то – наседка» или просто отчаянный зов: «Валя, отзовись!» – послание закатывалось в хлебный мякиш и прилеплялось к банной скамейке снизу. Это было почтовое отделение номер два, номером первым был сортир. Непостижимо меж разгороженными, разобщенными людьми растекались новости с воли, приносимые новыми арестантами, – и против законов человеческой солидарности радовались новичку, точно он был вестником свободы. Его называли «свежей газетой», и главная его весть была – о новых и все расширяющихся посадках. Но, странное дело, это не только угнетало и печалило, но чем-то и обнадеживало: процесс вот-вот перешагнет критическую черту, когда он сделается неуправляемым. И тогда маятник, достигший крайней своей точки, начнет движение обратное.
Новой волною арестов, – что заранее необъяснимо узнавалось в камере, – принесло В., знаменитого московского литературоведа. Обрадовались и ему – как простому свидетельству, что берут уже всех без разбору, а не только «политиков», и это к лучшему: чем больше людей арестуют, тем скорее исчерпана будет возможность держать столько людей в неволе. Сам новичок был, правда, другого мнения – что возможности России в этом отношении неисчерпаемы, – как, впрочем, и во многих других.
На какое-то время он сделался центром внимания и пребывал в постоянных беседах – групповых или наедине. Ни своей профессией, ни багажом своих знаний генерал никак не соответствовал новому соседу, не мог бы приблизиться собеседником, а тем не менее стал им – неожиданно быстро.
Как-то, при общем выводе на оправку, досталось им вдвоем выносить парашу. Староста камеры нашел, что они ростом подходят друг другу, и значит, перекоса не будет, содержимое не расплещется. Литературовед В. был и впрямь длинен, только худющ и одышлив, а главное – нервен излишне. То и дело он подергивал слабой своей рукою – и не для перехвата, а по случаю стукнувшей ему в голову идеи.
– Мой генерал, – спросил он, – не кажется ли вам, что, коль скоро чаша сия не миновала нас, мы могли бы извлечь из нее… то есть, разумеется, не из нее самой, а из процесса ее несения, ценности интеллектуального порядка?
– Какие же это, к примеру? – спросил генерал.
– Ну, скажем, дать определение новейшей исторической формации: «Коммунизм есть советская власть минус канализация». И что самое приятное, эта формация уже построена!
Генерал лишь оглянулся – не слышал ли кто эти речи. Слава богу, напарник его говорил, будто с вишневой косточкой во рту, за два шага уже нельзя было разобрать.
– Вы смущены парадоксальностью определения? – продолжал он, кося выпуклым глазом куда-то в потолок, свободной рукою оглаживая лысину с начесом реденьких черных волос. – А мне представляется, оно ничуть не противоречит тезису основоположника: «плюс электрификация». Все очень симметрично. Применив «плюс», он тем самым не исключил существование «минуса».
– Он ни хрена не исключил, – сказал генерал, сбиваясь на полушепот. – Все-то у него симметрично. Хошь в ту степь, хошь в противоположную…
– Браво, мой генерал. Никто не постиг этого человека лучше вас. Вы никогда не пробовали доверить свои мысли бумаге?
– Это, стало быть, особому отделу? Не пробовал. Это уж ваше дело – литература.
– Я к литературе имею отношение косвенное. То есть занимаюсь, с вашего разрешения, литературой о литературе.
– Ну, так или иначе, а вы человек писучий?
– Как вы сказали?
– Ну, есть у вас такая писучая жилка, что ли.
– Подозреваю, – сказал литературовед В., – что мысленно вы меня так и называете: «писучая жилка». Я угадал?
Генерал так не называл его, но согласился, что оно и неплохо. С этого дня пошли у них долгие беседы, которые и название получили: «Размышления у параши». Смысл названия был не столько топографический, сколько исторический – просто с параши все началось.
Отношения их вскоре сложились так, что генерал мог задать вопрос деликатный и обычно избегаемый в тюрьме: «За что попали сюда?»
– За вину, – ответил «писучая жилка». – То есть посадили меня, как водится, ближние, мои же коллеги, но не безвинно, нет.
– Какая же вина?
– В писаниях моих было много непродуманного. Ну, хотя бы что Вольтер своими идеями оказал сильнейшее воздействие на русских революционных демократов.
– А он – оказал?
– В том-то и дело, что ни хрена. Скорей – они его презирали, и слово «вольтерьянство» считалось у них ругательством. Но зачем я это написал! Вот и сижу.
– Да ведь чепуха собачья!
– Я тоже так думаю. Расстрелять не расстреляют, это в следующий раз. Но экскурсия на Соловки, лет на восемь, мне обеспечена.
В свой черед, генерал ему без утайки рассказал о своем. «Писучая жилка», выслушав его, помрачнел:
– А вам, мой генерал, надо бояться.
– Чего?
– А того самого. Что мне не грозит пока. Вам есть прямой смысл бояться и не верить ни одному слову вашего следователя. Вы должны во что бы то ни стало выйти на волю. И держите себя с уверенностью, что вы им еще понадобитесь. Сумейте их в этом убедить. Именно в этом, а не в своей невиновности. Вы им не свой, только не подозреваете об этом. Есть христиане, которые не подозревают, что они христиане. И это – самые лучшие из них. Так и вы. Не свой, вот в чем ваша вина. Однако не все для вас потеряно. Ведь война на носу, мы только не говорим об этом. И наши Ганнибалы, конечно же, не справятся, просрутся. И так как слишком многих убиенных уже не воскресить, то вся надежда будет на вас, мой генерал.
– Да в том-то и дело, что не верят они насчет войны.
– Верят, не сомневайтесь в этом. И боятся смертельно.
– Почему же армию так разоружили, лучших людей – в распыл? Ну, провинились, допустим, так и держали бы их про запас по тюрьмам…
Задавая этот вопрос, он о себе спрашивал, и «писучая жилка» это понял, ответил и с печалью, и с явным желанием приободрить:
– Вы дослужитесь до маршала. Если только выдержите. Боже мой, как трудна ваша задача! Мало побеждать во славу цезаря, надо еще все победы класть к его ногам и убеждать его, корча из себя идиота, что без него бы не обошлось! Ваши несчастные коллеги этого не поняли, вот в чем они провинились. Но вы спрашиваете, почему нельзя было, учитывая их заслуги, что-то другое для них придумать, почему обязательно – смерть? Не так ли, мой генерал?
– Так.
– Я думаю, правы те умные головы, кто исследует для этого случая модель воровской шайки, законы общества, которое себя чувствует вне закона. Воры и бандиты никакого другого наказания не знают, только смерть. Это даже не наказание, это просто мера безопасности. По тюрьмам будут сидеть те, кто у них не вызывает опасения. Но при малейшей опасности… Вы меня понимаете?
– Что-то слишком они стараются, – сказал генерал. – Зачем столько, удивляюсь я. Одного напугать как следует – это трем тыщам наука.
– О, вы преувеличиваете совокупный интеллект человечества. Оно плохо усваивает уроки истории, то есть даже совсем не усваивает, и приходится эти уроки повторять и усиливать, главное – усиливать. Так что наши следопыты действуют мудро. Инстинктивно, а – правильно. Они проводят величайший исторический эксперимент. Чтобы искоренить неискоренимое – собственность, индивидуальность, творчество, – они положат хоть пятьдесят миллионов, а напугают полмира. Эксперимент – бесконечный и заранее обреченный, через тридцать-сорок лет это будет ясно всем. Но на их век работы хватит.
– Что-то мрачно вы рисуете, – возразил генерал. – Что же они, о внуках своих не думают?
– Напротив. Все и делается ради внуков. По крайней мере так часто они об этом твердят, что и сами поверили. Только не знают, что внуки от них отшатнутся в ужасе.
– Ну, кто как. Некоторые и погордятся. Это же как бы новое будет дворянство.
– Вы думаете? А пожалуй, вы правы… Кстати, как мы условимся их называть? Просто – «они»? Ведь нет им аналога в мировой истории.
– Злыдни, – сказал генерал. – Злодеи.
– Позвольте, мой генерал, не согласиться. И самый главный из них – не злодей. Он – слуга народа. Я не думаю, что ему доставляет удовольствие уничтожить таланты, он даже старается кое-кого защитить. Но это ему не всегда удается. Народ любит казни, а он – восточный человек, он понимает такие вещи. И глупо называть его извергом. Он просто придумал новые правила игры. Представьте, вы играете в шахматы, и ваша пешка ступает на последнее поле. Ваш противник обязан вам вернуть ферзя. А он берет да этим ферзем – вас по голове. Оказывается, он ввел новое правило, только вас не предупредил.
– И какая же тут защита?
– А никакой. Не садиться играть в такие игры, где правила меняются с каждым днем. Как только сели – Господь Бог уже не на вашей стороне, всем теперь заправляет сатана. Вы, мой генерал, по роду своей профессии играете в эти игры, так должны быть готовы ко всему. Пусть вас утешит, что наши худшие опасения все-таки не сбываются. То есть не всегда сбываются.
– Но, может, и у него свои правила, у сатаны? – спросил генерал, усмехаясь. – Не одно злодейство на уме?
– Мой генерал, вы на верном пути. Вам надлежит усвоить: ничто у нас никогда не делается из побуждений добра, то есть делаются и добрые дела, но все равно из каких-то гнусных соображений. Я верю, например, что у вас все кончится хорошо – но не потому, что кого-то одолеет жажда справедливости, кто-то за голову схватится: что же это мы творим! А вмешается – дьявольская сила. Вот на нее и надейтесь. Она окажется сильнее. Бог эту страну оставил, вся надежда – на дьявола.
Между тем все то, что казалось таким ясным и очевидным в камере, в их «размышлениях у параши», не оказывалось таким в кабинете следователя. Игру, от которой предостерегал «писучая жилка», генерал не мог пресечь, не мог сомкнуть уста и вовсе не отвечать на любые задаваемые ему вопросы. Так, верно, следовало поступить при начале следствия, но не тогда, когда уже согласился хотя бы назвать свое имя и звание – то, что следователь мог вычитать из документов, изъятых у арестованного. И надо было обладать волшебным умением пропускать мимо ушей вопросы и обвинения самые чудовищные, подчас идиотские, от которых кровь бросалась в голову и затмевала сознание.
– Вы же лакей Блюхера! – кричал Опрядкин. – И вы эту связь будете отрицать?
Кобрисов был «лакеем Блюхера» в той же мере, как и лакеем Ворошилова, а связь была такая, что Блюхер командовал, а Кобрисов ему подчинялся. Но теперь выплывало, что слишком хорошо подчинялся, Блюхер на смотрах и учениях ставил его дивизии самые высокие баллы, а его самого представил к ордену Красного Знамени. И говорил не раз, что может вполне положиться на дивизию Кобрисова.
– Это – в каком же смысле? – спрашивал Опрядкин. – Это когда придет время открыть границу японцам?
Свой вопрос повторял он часто, и всякий раз генерал так и видел себя, поднимающего полосатый шлагбаум, и колонну ожидающих грузовиков с желтолицей пехотой.
Об одной детали Опрядкин говорил не без удовольствия, что она далеко не лишняя в его «следовательской копилочке». На обычных стрелковых мишенях, где изображался бегущий в атаку пехотинец, он был в мелкой каске – неопределенного образца, скорее английского (напоминание об Антанте). Так вот, генерал зачастую на стрельбищах выражал недовольство этими, утвержденными Наркоматом обороны, мишенями, говорил, что каски следовало бы намалевать глубокие, как у немцев, какие и придется увидеть стрелку.
– Это что же? – вскрикивал Опрядкин. – Считали возможным противником Германию? И это вы бойцам внушали? Перед лицом вооружающейся Японии?
И самое стыдное, генерал почему-то страшился так и сказать: «Да, считаю Германию!» Он предвидел, какой вопрос за этим последует: а как определил он возможного противника? Ответить ли, что по сходству? Исходя из того, что два медведя не уживутся на одной поляне, в какую сейчас превратилась Европа?
– Да вы это о чем? – вскипал гневом Опрядкин, точно бы прочтя его мысли. – Вы и думать об этом не смейте. Разве не ясно товарищ Молотов сказал, Вячеслав Михайлович: «Мы с немцами братья по крови». Не читали? Быть того не может! Сознательное притупление бдительности в войсках – вот как это называется. Разоружение перед реальным врагом.
Более всего поражало и бесило генерала, как все то, что, казалось бы, могло считаться заслугой, выворачивалось ему в вину. Имел грамоту за высокую дисциплину в частях – но Красная армия славится не тупым подчинением, а высокой сознательностью; для того и муштровал дивизию, что расхлябанная не соберется тотчас в кулак и не пойдет, куда он прикажет – хоть и прямиком в японский плен. Много внимания уделял противотанковой обороне, защитным приемам одиночного бойца – это прекрасно, но какие же у японцев танки, против них рукопашный следует применять, наш излюбленный бой, которого они избегают, а он-то в дивизии Кобрисова был не в почете, и не странно ли это для конника, знающего цену острой шашке? Учил маневрам отступления – это еще зачем? Это не наша доктрина, мы наступать будем, воевать на чужой территории и малой кровью. А перед кем нам отступать?! Сюда же еще улика – своих командиров, переводимых на Восток с западной границы, поощрял вывозить оттуда и семьи, охотно давал им на это отпуска и сопровождающих для укладки и переезда, выбивал у местных властей жилье для комсостава – да никак целую республику хотел создать на Дальнем Востоке, с последующим отторжением под эгиду Японии?
Так сама земная твердь уходила из-под ног, так любые его поступки оказывались шагами к расстрельной стенке. Иной раз генерал, чувствуя себя спеленутым этими изощренными путами, взрывался и лез напролом:
– Но вы же никаких заслуг не цените! У того же Блюхера – не было их? Или у Тухачевского?
– Какие же, интересно? – вскидывался Опрядкин. – Что вы считаете их заслугой?
– Убираем протокол?
– Убираем, это мне самому интересно. – И Опрядкин захлопывал папку.
– Если война грянет, вы же Блюхеру скажете спасибо, что у нас танки есть. И неплохие танки. А если у нас и самолеты есть, то скажете спасибо Тухачевскому.
Он тут же спохватился, вспомнив, как называл аресты и Тухачевского, и Блюхера головотяпством, преступлением. Но, верно, слышавшие это не донесли на него.
– И скажем, – отвечал Опрядкин с некоторым удивлением в голосе, будто ждал откровенности куда большей. – За танки и самолеты мы и сейчас им говорим спасибо. Вы думаете, товарищ Сталин не ценил их? Не ценил Уборевича, Якира? Очень даже ценил и ценит. Но расстрелять-то их – надо было.
– Да почему «надо»?!
– Они в заговоре участвовали или нет?
– И это доказано?
– Собственноручными показаниями! Признавались, как у попа на исповеди.
Генерал на это замыкал уста. Опрядкин подозрительно озирался вокруг и понижал голос:
– А вы сами – не понимаете, почему их ликвидировать пришлось? Они же стали бы тормозом. Обновлять нужно армию, а они молодым не дали бы ходу. Если сейчас их не убрать, потом будет поздно. Это, если хотите, сверхпредвидение.
– Так вы из людей, из вернейших, заранее врагов делаете! Зачем?
– Фотий Иванович, а из кого же их делать? Бывает, самый лучший враг – из своих, который вчера еще другом казался. Больше он злости вызывает. Ну, это в порядке юмора, не под протокол. А если серьезно, то советская власть никаких врагов не боится. Столько у нее единомышленников – во всем мире, не только в стране, – что их всех и не прокормишь. Так что она себе может позволить такую роскошь – друзей на прочность проверить, а кого и ликвидировать, даже самых верных. Если это надо.
– Опять «надо»!
– Да! Да! Значит, были на то соображения. Вы поймите: советская власть – это ослепительный вариант! Это такая удача в мировой истории, что все наши ошибки не могут нам повредить! Если вы вдруг миллион выиграли, неужели вы пожалеете сто рублей на шампанское? Советская власть может себе позволить все. Уничтожить сотни тысяч, миллионы. И сотни тысяч, и миллионы встанут на ее защиту. Такие ценности написаны на ее знаменах. Вы возьмите меня – кто я был? Подкидыш, беспризорник. С чего началась моя карьера? С того, что я украл одеяло. Укрыться хотелось потеплее, Фотий Иванович, не пропить, нет. Я жил в дровяном подвале, там холодно. А меня накрыли, били сапогами в поддых, лежачего… Вас, кстати, еще не били сапогами?.. И кто меня выручил? Сотрудник ГПУ Удальцов Федор Палыч. Он мне сказал: «Лева, я знаю, ты от меня убежишь, но ты наш человек, Лева, попомни мои слова, ты к нам придешь». Я убежал тогда, скитался два года, воровал в поездах – и вернулся. Я осознал – все, что я мечтаю получить, мне только советская власть может дать. Образование, почет, самоуважение. И вот я с одеяла начал, а теперь – старший лейтенант государственной безопасности. А завтра – капитан…
– А послезавтра – майор.
– Да! – вскричал Опрядкин. – Да! А там и старший майор. А это уже равно генералу. А ты, с-с-сука, откуда пришел, – он показывал под стол, – туда и уйдешь! Тебя революция, советская власть генералом сделали, а ты это ценил? Вот с тебя и сорвали петлицы…
– Я не сука, – сказал Кобрисов. – И я генералом мог при царе стать. Может, даже скорее.
– Ну знаешь ли!
– Знаю.
Опрядкин, не найдя, чем ответить на эту наглость, вскакивал, некоторое время ходил по кабинету из угла в угол, животом вперед, разбрасывая ноги в стороны. Затем, успокоясь, брался за свою папку.
– Н-да, – говорил он вздыхая. – Наговорили мы тут, напозволялись!..
– Ничего я вам не сказал, – спохватывался генерал.
– А если бы и сказали? Не под протокол же. Зачем же я буду такой поросенок – джентльменское соглашение нарушать? Мне ваше доверие дорого, вот чего вы понять не можете. Помогли бы мне построить дело, и я бы вам помог – как от высшей меры уйти. Можно же на покойника свалить – это он, Блюхер, хотел границу открыть, а вы были слепым исполнителем. Вот вам смягчающее обстоятельство. А иначе – вот какой вопрос возникает: мы все его врагом не считали, но почему это он нас обманул, а вас – нет? Вы ж ему до сих пор верите!..
Генерал молчал угрюмо, и Опрядкин, вздохнув, нажимал кнопку вызова конвоя:
– Уведите.
В камере предложение Опрядкина – все валить на покойного маршала – встретили по-разному. Корниловец от обсуждения устранился:
– Наша чванливая офицерская честь и подумать об этом не позволяла. Но у вас на красных знаменах иные заповеди: «Все нравственно, что на пользу пролетариату». Вы сейчас самый что ни на есть пролетариат, вот и думайте.
Товарищ прокурора осторожно заметил, что речь идет все-таки о мертвом, которому ведь ничто не грозит. Корниловец его не удостоил ответом. Совсем иного мнения был «писучая жилка». В очередной «беседе у параши» он сказал:
– Дело тут даже не в чести, а в пошлой прагматике. Этот ваш Блюхер, если мне память не изменяет, заваливал Тухачевского – живого. В составе суда, зная, что невиновен, что все бред, приговорил к смерти. И что на этом выгадал? Сам через год угодил под тот же топор… Так что не мучайтесь. Я бы на вашем месте подумал о другом: нарушит ли ваш Опрядкин слово?
– Тоже думаю, – сознался генерал.
– Нет, мой генерал, не нарушит. Расстреливать вас будут другие. А он уйдет в отпуск. Я вижу, вы втягиваетесь в игру, она вас увлекает. Вам уже хочется испытать, держат ли слово урки, бандиты. Держат, у них есть кодекс чести, но только в своем кругу. Так если на то пошло, станьте одним из них. Ну, если не можете совсем отказаться от игры, тогда – притворитесь. Ведь всюду сговор, почему бы и вам не сговориться. От вас не веры требуют, а лишь показать символ веры – так покажите! Убедите их, что вы им верите, не сомневаетесь, что они – рыцари идеи. Им это понравится, и они вам не станут делать худо. А впрочем… Нет, не советую. У вас не получится. Все несчастье, что мы с вами думаем мозгом, а они – мозжечком, гипоталамусом. Это вернее.
– А не упрощаете? – возражал генерал. – Что-то ж действительно там написано, на знаменах, из-за чего люди умирать пойдут.
– Он вас не обманул, – сказал «писучая жилка». – Ваш Опрядкин не врет. Французская революция написала: «свобода», «равенство», «братство» – и рубила головы, ничуть не опасаясь всеобщего разочарования. А у них – еще проще. Они свой лозунг укоротили до одного слова, но зато могут его написать громадными буквами. Только одно: «равенство». Все остальное – ерунда. «Свобода» – на самом деле никому не нужна, люди просто не знают, что с нею делать. «Братство»? Его нет в природе, нет в животном мире, почему бы ему быть в человеках? А вот равенство – это вещь. Мне плохо, но и тебе тоже плохо – значит нам обоим хорошо. У меня мало, но и у тебя не больше – значит у нас много! За это и умереть можно. И никаких жизней не жалко. Ни своей, ни тем более – чужих.
– Ну и век же нам с вами выпал – жить! – говорил генерал почти с восхищением.
– Век разочарований. – «Писучая жилка» разводил руками и усмехался, подергивая небритой щекой. – Взбесившаяся мечта всех просвещенных народолюбцев – толпа наконец приобрела право распоряжаться собою. Сидели бы спокойно при своих династических монархах, которые и убили-то все вместе едва ли больше, чем ваша славная армия в восемнадцатом году. Видите, как все смещается, когда свергают умеренного деспота, какими были наши цари. Когда в тайге убивают тигра, то размножаются волки, от них урона куда больше. Увеличивается потребление – и каждый хочет воспользоваться своим правом. Сколько прав лежало перед «маленьким человеком» – он охотнее всего воспользовался самым примитивным: тоже быть тираном. Мы с вами говорили о нем, – тут «писучая жилка» на миг устремлял косящий взгляд в потолок, – ему самому много ли надо? Ну, помучить одного-двух, чтоб не напрасно день прожить. В масштабе страны – это пылинка, микроб. Но за это надо заплатить – то же самое разрешить и другому, кто тебя поддерживает, ему тоже хочется помучить…
Генерал не рассказывал никому о методах Опрядкина, стыдился рассказывать, тогда как «писучая жилка» делился охотно всем и со всеми. В чем его вина состояла, генерал понять не мог, как и того, стоило ли так упорствовать, что греко-микенская культура ничуть не ниже той, что привнесла Великая французская революция, или что Мейерхольд на десять голов выше Завадского или Охлопкова (а по генералу, так пропади они все трое, чтоб из-за них еще ночами тягали на допросы!), однако же методы следователя Галушко произвели на него впечатление. Этот Галушко тоже себя считал интеллигентом и пути расколоть подследственного выбрал интеллигентные. При аресте и обыске у «писучей жилки» нашли в архиве восемнадцать писем Вольтера – подлинных, как утверждал владелец и против чего нисколько Галушко не возражал – иначе бы его метод копейки не стоил. Вот что придумал он – сжигать по одному письму на свечке, когда подследственный запирался или казалось Галушке, что он не откровенен. Письмо сжигалось в конце допроса, при подведении итогов, так что минутный акт сожжения подследственный переживал заранее долгими часами. И разумеется, ему прежде показывалось это письмо, даже в руки давалось подержать, дабы он еще раз осознал его ценность.
Уже три письма было так сожжено, и Галушко пообещал, что как доберется до восемнадцатого, то самого владельца оформит к расстрелу – за уничтожение величайших культурных ценностей.
– Да как же он докажет, – поинтересовался учитель логики, а прежде корниловский офицер, – если он доказательства сожжет?
– Очень просто докажет, – отозвался товарищ прокурора Временного правительства, – ссыплет весь пепел в архивный конверт и даст эксперту, а тот понюхает и напишет заключение, что пепел – тот самый. А где сжег? Да у себя дома на свечечке, чтоб не досталось народу.
Самого же «писучую жилку» не так поразила перспектива быть расстрелянным за Вольтера, как то, что Галушко назвал эти письма «величайшей культурной ценностью».
– Так, значит, понимает, что ценность? – прямо-таки бесновался он. – Ведает, что творит?
– А они всегда ведали, – сказал корниловец. – Не ведал бы – так не жег.
Генералу было мучительно видеть, как убивается «писучая жилка» из-за каких-то бумажек, и он, отозвав его в угол, осведомился полушепотом:
– Позвольте узнать… А копии с этих писем – составлены? Они в надежном месте? – И, кашлянув смущенно в кулак, добавил: – Если во мне не уверены, то не отвечайте…
«Писучая жилка» взглянул на него с изумлением:
– Боже мой, о чем вы? Да говорите кому хотите. Копии есть во многих музеях. Они приведены в книгах. Но, мой генерал, он сжигает не копии, он сжигает подлинники!
– Ах вон что… – сказал генерал. – Да, я понимаю.
И ему самому показалось, что он это понял.
На четвертом письме великого эпикурейца, которое лишь подпалилось с угла – и тут же Галушко его погасил, – на этом письме «писучая жилка», не битый, не тронутый пальцем, сломался. Он согласился подписать все, что ни натолкал ему в протокол изобретательный Галушко, и возвратился в камеру с просветленным лицом, имея впереди восемь лет Соловков, а при его истрепанном сердце – так и неминуемую быструю смерть.
– Все! – сказал он генералу, вздохнув освобожденно. – Теперь я – человек.
И странно, с этого дня внутренне оборонился и генерал против своего Опрядкина, понял, что не все отдано и растоптано, что и в сломе еще не падение человека, можно и сдаваясь победить, если избрать своим оружием – смирение, смирение разума перед тупой и дурной силой, которая не есть человек, никак, никогда не может считаться человеком, а потому и оскорбить и унизить не может. И мгновенно это понял Лев Федосеевич Опрядкин, почувствовал своей бесовской интуицией блатаря, что сломался он, а не Кобрисов, когда тот совсем другим человеком явился к нему на допрос. Этот человек не покорно, а свободно протянул руки под его линейку и опустился на колени в углу, о чем-то своем думая. Ни на какие вопросы он не отвечал, он их не слышал.
– С вами невозможно, – сказал Опрядкин. – Я буду вынужден передать вас другому следователю.
Лоб у него заблестел и глаза замерцали от злости, но уголовная этика не позволила взорваться. Он лишь пообещал холодно:
– Завтра же он вами займется по-другому. Я воздерживался от того, чтобы сделать из вас окончательного врага. Я вас рассматривал как оступившегося, но все же нашего человека. Мой коллега решит иначе – что вы отсюда никогда не выйдете. Не должны ни при какой погоде. Даже если в чем-то с вами ошиблись, как же вы после этого будете советскую власть любить? Кто в это поверит?
Ни назавтра, ни послезавтра вызова не последовало, и генерал мог свободно предаться раздумьям, что значило такое обещание. Между тем с его сокамерниками происходили перемены. Вызвали с вещами товарища прокурора, который при этом известии немедленно стал лишаться чувств. Настал для него тот час, о котором он говорил слегка дурашливо: «Суд краткий, как свидание с любимой, чтение вслух самого волнующего произведения – приговора. И в этот же день – исполнение всех желаний. Кажется, дают папироску, но я, к сожалению, не курю. Попрошу, чтоб наручники защелкнули спереди, а не за спиной. С моим животиком это, знаете, неудобно…» Собирать его вещи и выводить из камеры пришлось двум надзирателям и корниловцу, который счел это «последней услугой товарищу». Он даже просил, чтоб позволили ему проводить товарища хоть до конца коридора, но, разумеется, не позволили.
– И зря, – сказал корниловец, – они же с ним намучаются, а я бы сумел его поддержать. Я бы ему внушил, что в Лефортове это делают быстро и элегантно, без лишних издевательств.
Через час выкликнули и самого корниловца.
– К исполнению готов, – сказал он, прищелкнув каблуками.
У него все было уложено, упаковано в солдатский мешок. Время, полагавшееся на сборы, он отвел для прощания с камерой, сказал каждому несколько слов, должно быть заготовленных.
Генералу он поклонился глубоким кивком, и тот ему ответил тем же.
– Знаете, – сказал бывший корниловец, – а все же хорошо, что мы с вами не встретились в бою, правда?
– Правда, – отвечал генерал. – Сейчас-то я куль с дерьмом, а тогда плечико у меня было – будь здоров! Мог до седла разрубить.
– Но вы не знаете, какая у меня была тогда реакция. Ваш удар я бы успел предупредить. Однако что ж это мы машем шашками после драки? – Он помолчал и добавил: – Если вы, господин красный генерал, протянете мне руку, не удивлюсь. Если нет – не обижусь.
Генерал руку ему протянул и пожелал стойкости во всем предстоящем.
– На сей счет, генерал, вы можете быть уверены, – сказал корниловец и снова прищелкнул каблуками.
На другой день отбыл «писучая жилка» на свои Соловки, беззаботный и бестрепетный, точно гору свалил с плеч. Перед уходом он ко всем обратился с речью:
– Сокамерники мои, кто останется жив и отсюда выйдет свободным, а я вам этого всем от души желаю, пусть не забудет и расскажет, что в моем деле, в архиве НКВД, остались пятнадцать подлинных писем Вольтера. Следователь мне обещал, что дело будет храниться вечно. И я надеюсь, что лучше, чем у них, эти письма нигде не сохранятся. Персонально за них отвечает следователь Галушко. А впрочем, это имя можно не запоминать. Запомните – Вольтера.
Камера обещала запомнить и пожелала ему освободиться с полсрока.
К генералу он подошел попрощаться отдельно:
– Мой генерал, я навсегда запомню наши беседы у параши. Они были чрезвычайно интересны, полезны и плодотворны. Вы согласны?
– Я тоже запомню, – сказал генерал.
– Это не может быть иначе. Ах, мой генерал, неужели вы все это когда-нибудь забудете? Нет, вы теперь – другой. Но я хочу надеяться, что вы стали христианином, который уже знает, что он христианин, и равно любит как друзей своих, так и врагов. И когда грянет тяжкий час для нашей бедной родины, вы, мой генерал, покажете себя рыцарем и защитите ее – со всей человеческой требухой, которая в ней накопилась.
– Не знаю, – сказал генерал. – Да кто их защищать-то будет, сукиных сволочей, когда они такое творят!
– Вы, мой генерал. И – наилучшим образом!
Они обнялись, похлопали друг друга по спине и прослезились немножко.
После отбытия этих троих он себя почувствовал совсем одиноко, тоска обострилась, но с теми, кто их сменил, он уже не хотел сближаться. Он – думал.
Он думал о том, что человек обязан выйти с ружьем в руках на порог своего дома и защищать этот дом и свою семью, не щадя своей жизни. Безоружный, он обязан умереть достойно, не целуя сапоги палачам. Но кто осудит, если мучения пыток он не вытерпел, не согласился терпеть, да просто не рассчитан на это – как танк не рассчитан, чтобы его резали газовой горелкой! И он твердо решил: когда они его позовут в ту комнату – почему-то ему казалось, что это делается в особой комнате, – когда они только достанут мерзкие свои орудия, он скажет: «Не надо этого. Пишите там что хотите. Я подмахну». Но это, решил он, только если своими показаниями никого другого не потянет он за собою в смертную яму. На себе самом он поставил крест. «Писучая жилка» ошибся. Никакая дьявольская сила не вмешалась, чтобы его, Кобрисова, спасти.
И, как бы в подтверждение этого, однажды утром надзиратель забрал у него гимнастерку, а взамен выдал серую, больничного вида, пижаму – тоже без пуговиц, застиранную до ветхости, но хоть не пахнущую потом. А поди, пропитана бывала обильно, подумалось ему, потому что в этом, наверное, и приводят в исполнение, нельзя же командира Красной армии в форме, даже и со срезанными петлицами… Соседи по камере смотрели на него сожалеюще. И он, почувствовав себя уже отъединенным от них, от всего человеческого, не устыдился жалких своих обносков, но сформулировал раздумчиво: «Тут всякая мелочь направлена к унижению человека. И так – до последнего его шага».
На другой день, когда его выкликнули, была в тюрьме необычная тишина. На целый час запоздали утренняя каша и чай. И вызвали его в необычное время – в полдень, и никто не встретился по пути, не пришлось отворачиваться к стене. Шаги его и надзирателя звучали гулко в гробовой тишине. Что-то чувствовалось напряженное и зловещее в этих переменах.
Но встретил его в кабинете тот же Лев Федосеевич Опрядкин. Встретили – полутьма от наглухо затянутых штор, мягкий свет лампы, отвернутой, чтоб не беспокоить, и странные предметы на столе, заменившие толстую папку, – бутылка коньяка, две бутылки минеральной воды, нарезанный уголками торт.
– Как это понять, гражданин следователь? Новые методы воздействия?
– Никаких методов, – сказал Опрядкин. – Поскольку вас от меня забирают, хочу попрощаться по-хорошему. Чтоб не поминали меня лихом.
Он разлил коньяк в пузатые фужеры и протянул на серебряной лопатке увесистый ломоть с ядовито-зеленым и розовым кремом. Генерал помотал головою.
– Напрасно отказываетесь, Фотий Иванович. Последний довоенный торт. Сегодня еще можно купить без очереди.
Тут вспомнились генералу непривычная тишина и что никого другого не вызвали сегодня на допрос.
– С кем же война, гражданин следователь?
– Вам ли спрашивать, Фотий Иванович? С вашим предполагаемым противником, с кем же еще.
Ни в голосе, ни в лице Опрядкина не выразилось смущения. Не в первый раз и не в последний наблюдал генерал в соотечественниках своих эту чистосердечную правоту: «Тогда было такое время и такая была установка, и я говорил так, а теперь время другое и другая установка, и я говорю другое. И просто смешно меня в этом укорять». Некоторые еще добавляли, что нужно знать диалектику.
Генерал и не укорял, только спросил:
– И когда ж это он напал, мой противник?
– А почему вы думаете, что это он напал? А может быть, мы его упредили?
Генерал лишь пожал плечами. «Если бы упредили, – подумал он, – ты бы меня коньячком и тортиком не угощал».
– Вчера, в четыре утра, – сказал Опрядкин. – Вероломно, без объявления войны.
Он все стоял с куском торта на лопатке, в глазах его уже разгоралось мерцание злости, и показалось, он сейчас вмажет этот кусок арестанту в непокорное рыло. Было омерзительное предощущение сладких сгустков, ползущих по лицу, спадающих с носа и губ. И тогда арестант не выдержит, расплачется от унижения и бессилия.
Лев Федосеевич вдруг улыбнулся. Он понял генерала по-своему:
– Боитесь отравы? Не тот вариант, Фотий Иванович… Зачем? Хотите, с любого края отведаю? Да хоть от вашего же куска.
Он и вправду отведал. Генерал, которому эта мысль в голову не приходила, подивился только: был, значит, и такой вариант, отчего же не применили? Ему все еще не верилось, что он понадобился. И вдруг увидел на диване свою отглаженную гимнастерку с пришитыми петлицами, придавленную тяжелой кобурой.
– Что ж, гражданин следователь, – сказал он, поддергивая спадающие штаны, но уже голосом построжавшим, уже как имеющий власть, – вместе будем теперь отечество спасать?
– Каждый на своем месте, – отвечал скромно Опрядкин. – И я вам не «гражданин следователь», а товарищ старший лейтенант. А вы, товарищ генерал… вам сейчас пришьют пуговицы, а то так не годится… поедете в свой наркомат. Вам доверяют дивизию.
– Что, уже другую формировать?
– Дивизию вам дают на западе. Она сформирована, но, насколько я знаю, отступает в беспорядке. Есть мнение, что под вашим командованием она отступать не будет. В противном случае могут вас и расстрелять. Это жалко, все мои труды пойдут прахом. – Под тяжелым взглядом генерала он перестал усмехаться и добавил: – Полетите сегодня ночью.
– А семью мою известили, что я освобожден?
– Вашу семью не ставили в известность, что вы под следствием. А сегодня за вашей семьей посланы люди, два расторопных тыловика – помочь уложиться и переехать. Ваша квартира в Москве готова. В самом центре, на улице Горького.
Генерал медленно повернулся выйти, еще не до конца веря, что его сейчас не остановят:
– Пойду сам уложусь.
– А все же напрасно вы моим угощением побрезговали, – сказал Опрядкин даже с какой-то печалью. – Эх, Фотий Иванович, золотая вы ошибка моя! Если б вы знали, какие звезды решали вашу судьбу! А без мелкой сошки все-таки не обошлось, без Опрядкина Льва Федосеича. Это его участие вас спасло. Ну и, конечно, то, что товарищ Сталин особо доверяет кавалеристам.
– Давно уже я не кавалерист.
– А это не важно. Вы кавалерист по Гражданской войне. И не возомнили о себе. Товарищ Сталин не любит тех, кто возомнил. Может быть, ваше счастье, что вы тогда не слишком прославились. Я так и написал в характеристике: «Скромен. Чтит товарища Сталина как спасителя социалистического отечества». И, как видите, помогло!
Генерал это сообщение принял молча.
– Есть вопросы? – спросил Опрядкин.
– Есть, – сказал генерал. – Можно считать беседу нашу законченной?
– Вас просто тянет в камеру, – сказал Опрядкин с досадой. – Что вам укладывать? Все ваше здесь, поедете прямо от меня.
– Должен я с соседями попрощаться.
– О! – воскликнул Опрядкин, сверкнув глазами. – Вы уже причастились, освоили тюремную этику. И вы так и пойдете – в этом рубище?
– Так и пойду. Неужели при генеральских петлицах прощаться?..
– Ну-ну. – Опрядкин покачал головой в изумлении. – Когда попрощаетесь, не оглядывайтесь на дверь. Иначе вернетесь к нам.
– Знаю, – сказал генерал.
– Знает он, – подтвердил надзиратель. – Ученый…
Опрядкин его осек пронзающим взглядом. И велел сопроводить арестованного уже как вольного.
Всех дней генерала Кобрисова не хватило узнать, что означали загадочные слова Опрядкина: «Какие звезды решали вашу судьбу!» Он это понял так, что на каком-то столе его судьба случайно была переложена из одной папки в другую, и этим-то все решилось. Но ничего случайного не происходит в заповедной области судьбоносных бумажек. Две звезды и в самом деле рассиялись над его судьбою. В первые же часы войны на стол будущему Верховному, на его подпись, легли два списка. Имя Кобрисова было в обоих. Один был представлен начальником Генерального штаба Жуковым и содержал три сотни имен командиров, ожидавших своей участи в камерах московских тюрем. Для всех них Жуков не просил ни оправдания, ни помилования, а лишь отложить следствие либо исполнение приговора до окончания военных действий. Предполагались эти действия недолгими и победными, ну а пока требовали возвращения этих людей в строй. Второй список, представленный Генеральным комиссаром госбезопасности Берией, был изъятием из первого; содержалось в нем более сорока имен разного калибра – от майора до генерала армии – тех, кого не расстрелять было бы уроном для тайной службы и личной обидою для ее шефа.
Верховный просмотрел оба списка и первый оставил без следов своего пера или ногтя, а во втором против некоторых имен поставил вопросительный знак. Это могло читаться и как сомнение в целесообразности их ликвидации, и как требование так их доследовать, чтобы все сомнения отпали. В отношении же Кобрисова знак «?» скорее всего означал: «Такого – не знаю. Что за птица?» Кроме хозяйственников, не обеспечивших должной боеспособности Красной армии, в списке преобладали авиаторы, недобитая тухачевщина, как сюда затесался конник?
Ни первого, ни второго списка Верховный не подписал. Но, так как из второго он все же сделал изъятие некоторых имен, то значит, с другими косвенно согласился, и весь остальной список мог считаться механически утвержденным. А так как он сам был изъятием из первого, то утверждался механически и этот список Жукова, и всем, кто в нем состоял, даровались жизнь и свобода вплоть до конца войны, а с ними, стало быть, и возможность заслужить прощение.
Судьба Кобрисова могла бы и так решиться, чтобы примкнуть ему к тем двадцати пяти, которых в октябре, в дни панического бегства из Москвы, увезли в Куйбышев и частью в Саратов, и там оказались напрасными все их препирательства на допросах, стойкость в перенесении пыток, надежды оправдаться перед судом – их расстреляли без суда, по приказу Берии. Судьба же Кобрисова пребывала в шатком равновесии. Берия не знал его – и не имел вожделений непременно ликвидировать. Но не знал и Верховный – и не вспомнил бы справиться: «Как там с этим конником, не расстреляли за компанию?» И тут к звездам двух сиятельных генералов, Жукова и Берии, присовокупились, чтобы одной из них пересиять другую, лейтенантские кубики Опрядкина.
В те же первые часы войны лубянские стены пронизали два слуха, очень нестойких и противоречивых; собственно, еще не слухи, но робкие дуновения их. Одно из них говорило, что политика меняется и некоторых подследственных, возможно, возвратят в строй. Это дуновение отразилось морщинкой раздумья на лбу коллеги Опрядкина, а оттуда перенеслось и на лоб самого Опрядкина. Будет, стало быть, спущен план возвращения, а где план, там и перевыполнение его, там передовики и отстающие. Он даже представил себе плакат, на котором пожилой чекист, с серебряными височками, с шевронами и скрещенными мечами на рукаве, полуобняв чекиста молодого, белозубо ощеренного, спрашивал: «А ты, сынок, скольких невиновных возвратил в строй?» Опрядкин от этой картинки отмахивался, как от собачьей бредятины, – какие могли быть «невиновные», если арестованы органами? – а все же обеспокоился, как бы не попасть в отстающие, кто не осознал суровости момента, не проявил гибкости, какой потребовали от нас, чекистов, судьба страны и воля вождя.
И само дело Кобрисова уже посыпалось – в части его намерений сдать Дальний Восток японцам, маскируясь фальшивыми предостережениями о другом противнике. Что ж, скажет Военная коллегия, предостерегал насчет немцев, так немцы и напали, какое же тут «притупление бдительности», надо что-то другое поискать. За покушение на любимых вождей, даже в виде намерения, можно бы и казнить мерзавца, то есть непременно и беспощадно казнить, но… преступление-то – групповое. А где ж те лейтенанты, непосредственные исполнители? А те лейтенанты небось тряслись со своими танками на платформе эшелона или уже вступили с ними в бой. Высокая коллегия могла спросить: «Их что, отпустили воевать? Доверили судьбу Родины?» И тогда бы их следовало вернуть изо всех контратак, в которые они удалились от правосудия, или же, если успели погибнуть, выкопать из братской могилы, отрубить кисти рук для опознания и закрыть дело ввиду кончины обвиняемых. Это не избавляло следователя от взыскания, но все же смягчало его. Однако их местонахождения Опрядкин не знал – и не мог узнать срочно.
А слух другой, противоположный, был о том, что некоторые дела будут сворачивать, то есть участь недоследованных будет решаться не судом и не индивидуально, а оптом, и даже в их отсутствие, ибо зачем же им присутствовать и своими объяснениями отнимать время, разве сам факт ареста не доказывал их вины? Такое вот укороченное судопроизводство предоставлено самим органам с началом военных действий. Сказать честно, это не нравилось Опрядкину, ведь тогда обесценивались все усилия следователя, его замысловатая игра, тонкие методы. Просто весь интерес пропадал, а вне этого интереса старший лейтенант госбезопасности Опрядкин был человек незлобивый, даже по преимуществу добрый. И не было ему резона подводить Кобрисова под вышку, если это не сулило Опрядкину капитанской шпалы в петлицу или хоть малого ордена. К тому же, коль скоро отпала версия с японцами, переменился и Опрядкин к своему «крестнику»; даже симпатия к нему возникла, а к себе чувство горделивое, что он своего подследственного все же уважал и ценил, вел себя с ним тонко, деликатно, ничего ему не повредил, не покалечил, даже и не опустил по-настоящему, то есть не подверг унижению губительному, и сохранил для родины как значительную боевую единицу. С чистой душою он вынул из дела Кобрисова уже составленное обвинительное заключение и вложил другое, всего на полстранички, что основания для уголовного преследования имеются, но в этот грозный час важнее для социалистического отечества использовать генерала Кобрисова по профессии. Совсем безвинными и он, и его лейтенанты быть не могли, поскольку органы не ошибаются, но в виде исключения можно было им позволить доблестью либо пролитой кровью заслужить прощение. Что же до танков, затормозивших у Мавзолея и правительственной трибуны, то здесь потребовалась экспертиза по двигателям внутреннего сгорания, и этому эксперту Опрядкин поставил вопрос, отчасти содержащий в себе ответ: «Возможен ли отказ танкового двигателя даже при тщательной его подготовке? Если да, то возможен ли он одновременно у двух машин?» Эксперт, привыкший к другим заключениям, взглянул на Опрядкина удивленно и, уловив, что на сей раз от него ждут объективности, написал, что отказ может иметь место, в особенности при неловких действиях водителя, участвующего в таком напряженном ответственном мероприятии, как парад на Красной площади. Возможен и отказ одновременно у двух машин, поскольку оба экипажа находятся в одинаковом психологическом состоянии. На том дело Кобрисова было приостановлено, и все дальнейшие действия Опрядкина были выражением чистой радости избавления, включая коньяк и торт, купленные не на казенные деньги, но на его собственные.
Так судьба генерала Кобрисова не склонилась к тому, чтобы стать ему двадцать шестым расстрелянным в октябре в Куйбышеве или Саратове, а склонилась к тому, чтоб оказаться в огромном коридоре Наркомата обороны, в толпе командиров, числом не менее ста, выпущенных в тот день из московских тюрем. Здесь были люди с треснувшими ребрами, затянутые под гимнастерками в корсеты из бинтов и уклонявшиеся от объятий, были с поврежденными ногтями, упрятавшие свои руки в перчатки и избегавшие рукопожатий, были с припудренными синяками и выбитыми зубами, они предпочитали не улыбаться. Были и те, кого, как Рокоссовского, и дважды, и трижды выводили расстреливать, зачитывали приговор и стреляли поверх головы, отчего эти непробитые головы покрывались в одночасье сединою. Был и тот, опухший от битья и бессонницы, кто ревел быком за стенкой, сводя с ума соседей, – он оказался из «испанцев», то есть воевал в Испании под именем «камарада Хуан Петров», и едва жизнью не поплатился «за сговор с Франко». В общем их гудении особенно выделялся изумленный голос одного, подвергшегося более чем странной процедуре: нынче утром к нему явились, увезли в военную прокуратуру и там велели расписаться, что он извещен об освобождении из-под ареста и прекращении его дела за недостатком улик. А он и не арестовывался вовсе, а он и не знал ни о каком деле. И вот теперь, напуганный задним числом, он все не мог успокоиться, он вибрирующим голосом и с блуждающей улыбкой спрашивал, не могут ли они там одуматься и не означает ли вызов его, что где-то вверху спохватились, а где-то внизу недопоняли, и так он шумел, едва не впадая уже в истерику, покуда его не прервали окриком: «Вот будешь базлать – накаркаешь. Плюнь и забудь!» Если не считать этого чудака, то все находились в приподнятом настроении, и о том говорили их лица, сияющие вдохновением и готовностью. Война началась, говорили эти глаза, говорили жесткие обтянутые скулы, говорили рты, сохранившие и не сохранившие свои зубы, и вот теперь мы докажем им, докажем родному Сталину, что мы никакие не враги народа, мы любим свой народ и всем нам дорогую советскую власть и нашего вождя, мы до сих пор не имели такой возможности – доказать свою преданность и любовь, разве только клятвами и слезами, но ведь Москва слезам не верит, а вот теперь у нас эта возможность есть, и наша ли вина, что нам ее подарили немцы? А вскоре принеслось дуновение или чье-то распоряжение, чтоб все присутствующие командиры сосредоточились по одной стороне коридора, так как по второй его стороне сейчас должны пройти.
И вот они выстроились длинно и стройно, и каждый – согласно уставу – видел грудь четвертого человека, считая себя первым, а по коридору, под его высокими сводами, шли двое. Они вышли из высоких дверей и шли неторопливо по ковровой дорожке, один за другим: передний – в полувоенном френче и в бриджах, заправленных в мягкие сапоги, шедший за ним – в кителе и в широких штанах с лампасами. Была некая странность в том, как они шли и как говорили друг с другом. Для них словно бы не существовало этой шеренги командиров, нависших над ними в почтительной стойке, они шли словно бы по пустому залу, и шедший впереди говорил что-то злое своему спутнику, не оборачиваясь, а тот отвечал, заходя то справа, то слева, посверкивая стеклышками пенсне. Они говорили громко, порою даже кричали, но так неразборчиво, что речь их казалась каким-то лепетом. В то же время отчего-то сомнений не было, что они говорят именно о тех, мимо кого проходили, совершенно не принимая их во внимание, – как замечательно это умеют кавказцы, отключаясь от всего окружающего, живя в своем языке, в своем племени, в своей истории.
Остановясь против Кобрисова, первый что-то стал говорить, то ли ему адресованное, то ли шедшему сзади. Тот, во всяком случае, продолжал отвечать, стараясь, как казалось, его успокоить, поправляя свое пенсне и криво улыбаясь. Прямо перед Кобрисовым стоял некто, обидно маленький, рыжеватый, с грубым рябоватым лицом; он смотрел в лицо Кобрисову с ненавистью; топорщились, как у рассерженного шипящего кота, обвисшие усы, трепетали крылья мясистого грубого носа, – и что-то он лепетал злое, раздраженное и угрозное. В тяжелом взгляде желто-табачных глаз горели злоба, и страх, и отчаяние, как у подраненного и гонимого зверя. В продолжение тех секунд, что он смотрел на Кобрисова, тот чувствовал головокружение, ватное тело будто проваливалось куда-то, ноги его не держали. Показалось, стоявший перед ним что-то спрашивал у него, он повторил свой вопрос, но отозвался стоявший за спиной у него, и тотчас сквозь желтые прокуренные зубы выхаркнулась ругань. Не понимая ни слова, Кобрисов явственно различил в невнятном лепете, в гортанных обрывках фраз: «Трусы, предатели, зачем выпустили, никому верить нельзя…» Так слышится злая брань в собачьем лае, в крике вороны. Видеть это и слышать было и страшно, и брезготно – мог ли так вести себя человек военный, да просто мужчина, мог ли – Вождь! Ибо стоявшее перед ним, рябоватое, затравленное, лепечущее, это и было – Сталин.
И никакого заговора против Вождя не было, вдруг промелькнуло где-то на самом краю сознания у Кобрисова. Вождь был сейчас со своей армией, готовой за него умереть, и ненавидел ее, и в чем-то подозревал, и не желал говорить с нею на языке, понятном ей. Как насмерть испуганный припадает памятью к облику матери, к ее лицу и рукам, так и он припадал к родной грузинской речи. Унизив, изнасиловав чужую ему страну, он теперь убегал туда, к своему горийскому детству, к мальчишеским играм, к семинарии своей, где он себя готовил стать пастырем духовным. И выглядело это как обильный верблюжий плевок во все лица, обращенные к нему в трепетном ожидании.
Кобрисову потребовалось усилие, чтобы не отвернуться, а еще большее – чтоб удержать лицо от гримасы злости и презрения. Вождь постоял и двинулся дальше. В напряженном молчании всего набитого людьми коридора слышалась поступь его мягких сапог, поступь танцора на свадьбах, тифлисского кинто, но никак не твердые шаги командующего. Шаги Берии звучали слышнее. И даже когда они двое уже ушли анфиладою, командиры еще стояли в молчании, потрясенные, только сейчас, казалось, осознавая, что же стряслось с несчастным их отечеством и какие его ожидают судьбы.
Этой ночью, летя к фронту в пустом холодном брюхе бомбардировщика, генерал Кобрисов был под тем же гнетущим впечатлением. Рассеялось оно еще нескоро – когда он окунулся в свои военные дела и все более стал ощущать, что судьбы отечества меньше всего зависели от мягкой или твердой поступи вождя, а больше от душевного настроя свидетелей. Этот настрой заставляет иной раз видеть и слышать то, чего на самом деле и не было. Третьего июля, слушая по армейскому приемнику речь вождя, перебиваемую бульканьем воды в стакане, Кобрисов непостижимым образом различал и дрожь голоса, и сдерживаемые слезы, и стремление проникнуть в каждое, ответно устремленное сердце – все то, чего много позднее, увидя и услыша эту же речь в кинохронике, отнюдь не обнаружил; лишь неожиданное обращение «Братья и сестры!» отличало этот очередной, ну может быть чуть более торопливый, доклад. Никакого обещания не было, ни удержанных слез, ни сдавленного дыхания, одно сухое бубненье с акцентом. Это у него, Кобрисова, дрожало в ушах, это в нем клокотали слезы, это ему жаждалось поднести к пересохшим губам стакан. С идолом ничего подобного не происходило, в нем – ничего не дрогнуло. Он себе не дал труда вложить в свою речь даже толику волнения, пусть бы и актерства, не попытался войти в роль иную, чем раз и навсегда усвоил. Он знал заведомо, что его воспримут, как хочется ему и независимо от того, удастся ему или не удастся увлечь свою послушную аудиторию.
2
Казалось генералу, он не забудет ни один из дней войны, они впитались в поры его души и тела. Но вот прошло полтора года, и многое, многое кануло в море забвения, над которым высились разрозненные островки, а между ними колыхались среди зыбей всплывшие обломки, которые неизвестно к чему должны были причалить. Так помнилось ему теперь то причудливое, горестное, порою ужасное, что сам он мысленно называл – «поход на Москву».
Третье утро войны застало его в просторной горнице добротного каменного литовского дома, на краю большого села близ Иолгавы, где он вручил командующему армией свое предписание на должность комдива. Окна в горнице были предусмотрительно распахнуты, цветочные горшки сняты с подоконника на пол. Било в уши тугими резиновыми ударами, которые ощущались всей кожей лица, и в большом резном буфете вздрагивала посуда. В двух с лишним километрах отсюда вела бой его дивизия, которой он еще не видел. Она вела бой наступательный – за Иолгаву, которую сперва прошли насквозь и оставили немцам почти без выстрела, а теперь, занятую немцами, пытались у них отнять.
Генерал Кобрисов уже знал, что командир дивизии застрелился утром 22-го, не вместив в свой разум, почему он должен «всячески избегать провокаций», когда его людей убивают. Командование перенял начальник штаба, который решил «действовать по обстоятельствам», но был вскоре убит. Командовал теперь комиссар, который иного боя, кроме наступательного, не знал и знать не хотел. Всем троим, по-видимому, чужда была великая наука – отступать. Иначе б постарались оторваться километров на сорок, закрепиться на выгодных рубежах, встретить противника при нулевой внезапности.