Генерал и его армия. Лучшие произведения в одном томе Владимов Георгий
Командарм, весьма пожилой и болезненного вида, с впалой грудью, сидел, глубоко утонув в диване, прижимая руки к животу. Это не было ранение, это была разыгравшаяся язва. При нем находилась медсестра – женщина крупная и полнотелая, ее щедрая плоть рвалась наружу из тесной шевиотовой гимнастерки с тремя лейтенантскими кубиками; толстые круглые коленки, в нитяных телесных чулках, принципиально не желали быть укрощаемы юбкой. Она сидела с расстегнутым воротом и открыто ласкала, гладила командарма по его лысеющей голове. От близких разрывов она тоже вздрагивала всем телом, купно с буфетной посудой, и вся была охвачена страхом, но не за себя одну, больше – за командарма. Время от времени он ее руку отводил, но было видно, ему вовсе не претит страх женщины за него; даже, кажется, помогает принять важнейшее для него решение.
– Я так боюсь за него! – призналась женщина Кобрисову, хоть это было излишне. – Не дай бог прободение…
Кобрисов подумал, что бояться следовало бы другого «прободения» – трибунальской пулей за оставление Иолгавы, но ничего говорить не стал, увидя его запавшие виски с реденькими волосами, не столько прилизанными, сколько мокрыми от пота: боль, наверное, была нешуточная.
– Ну-ну, так ты мне и вправду накаркаешь, – сказал командарм ворчливо и как бы чувствуя неловкость перед посторонним.
Он еще раз взял предписание, пробежал глазами и отложил бумагу на диван. Следом взяла и посмотрела бумагу женщина, и он не одернул ее. Кобрисова это неприятно кольнуло.
– Разрешите вопрос, – сказал он. – А зачем ее брать, Иолгаву?
– Как «зачем»! Есть директива Генерального штаба отбросить противника за линию границы, есть на то воля Сталина.
– Он так прямо и приказал – взять Иолгаву?
– Это и не нужно приказывать, общая установка такова. Ни пяди земли врагу.
– А тогда разрешите другой вопрос. Зачем оставляли Иолгаву?
Женщина посмотрела на Кобрисова укоряющим взглядом, в котором так ясно читалось: «Ну зачем, зачем вы мучаете его? Вы же видите, он болен и так страдает!.. И вы сами – разве не делаете ошибок?»
– Разрешите считать, я дивизию принял, – сказал Кобрисов. – О чем вам и докладываю.
– Вот и отлично! Я надеюсь, под вашим командованием…
– Есть мнение, – не перебил Кобрисов, а использовал небольшое замедление в речи начальства, – что под моим командованием она в полном порядке отступит.
– Я такого приказа не отдам.
– Я отдам. И, поскольку своего расположения у вас нет и вы находитесь в моем расположении, то я вас направлю в госпиталь. В свой дивизионный. А госпиталь – эвакуирую в первую очередь.
– Я мог бы тут, в медсанбате… Все-таки при войсках…
– Не приличествует командующему. Там будете раненых стеснять. И самим неудобно будет, крику много.
Командарм посмотрел на медичку жалобно – зачем он меня обижает? Она такой же взгляд метнула в Кобрисова. Но следом посмотрела на своего гарнизонного мужа продолжительно и красноречиво: дурачок мой, ты же ничего не понимаешь, это же наше спасение. Она быстрее его поняла, что это наилучший выход. Кто-то перетянул тяжкую его ношу на себя.
– Я, право, чувствую себя предателем, – сказал командарм с той интонацией, с какой начинают фразу, не зная, чем ее закончить. – Сваливаю на вас всю ответственность…
– Да ведь я вас, можно сказать, силком отправляю, какое ж тут предательство. Могу и конвой назначить, если будете сопротивляться лечению.
Спустя десять минут, прошедших по большей части в неловком молчании, была подана к крыльцу штабная «эмка», командующий в нее сел – не без поддержки медсестры – и навсегда исчез из жизни Кобрисова.
Нет, это еще не вся была ноша. После отступления от Иолгавы сделалось ясно – если вообще что-то могло быть ясно, – что внятной боевой задачи у всей армии нет и что Кобрисов принял решение не только за свою дивизию, но и за четыре остальных. Так повис в воздухе, истекающем зноем, задымленном бесконечными лесными пожарами, вопрос – кто же станет на армию?
Пятеро комдивов сошлись на лесной поляне, усыпанной песком вперемешку с хвоей, уселись вокруг костерка, в котором пеклась картошка; адъютантам велено было отойти за кусты. Слово, как водится, предоставили младшему по званию, полковнику Свиридову, вида и впрямь моложавого, даже несколько гусарского; он себя без долгих церемоний объявил председателем собрания и секретарем, объявил и единственный в повестке дня вопрос – выборы командарма. Сам же и предложил кандидатуру Горячева, старшего всех годами.
Генерал-майор Горячев, пожилой, морщинистый, с полным ртом стальных зубов, но телом крепкий и плотный, из бывших конников, снял фуражку, обнажив голову, бритую наголо, и вытер ее платком – сразу потемневшим от пыли.
– Имею самоотвод, – сказал он, глядя угрюмо на свой платок. – Сложившуюся обстановку не понимаю. Не могу объяснить людям, почему они должны так действовать, а не иначе. Не знаю, куда вести людей, чего от них требовать. Кобрисов – знает. Может быть, и не знает, а только вид делает. Но и на это нужно мужество, а у меня его нет, извините.
Платок он двумя пальцами опустил в костер, и все смотрели зачарованно, как белая ткань корчится, точно живое существо, которому больно умирать в пламени. Затем посмотрели молча на Кобрисова.
– Тоже не знаю, коллеги, – сказал Кобрисов. – А вид делаю потому, что люди должны чувствовать: они не брошены, как падаль на дороге, кто-то о них думает. Из этих соображений согласен армию принять.
– Кто еще выскажется? – спросил Свиридов.
Генерал Черномыз, прокопченный и пропыленный, чьи гимнастерка и галифе свидетельствовали, что он из тех, кто не брезгает ползать под огнем, сказал:
– Я бы все же Кобрисова послушал, какой у него план. А тогда я решу, принять мне его с этим планом или же не принять. А не так, чтобы он все взял на себя, а у нас бы у каждого голова не болела. Родину все любят горячо, а ответственность – не так горячо.
Последний опрошенный, генерал Новицкий, человек склада нервического, с изможденным лицом, пребывающий, видно, в большом ошеломлении, сказал раздраженно, едва не истерично, что выполнит любой приказ, но пусть это будет наконец приказ, внятный и членораздельный, ему надоели общие слова и всеобщий бардак.
– Значит, так, коллеги, – сказал Кобрисов. – Контрнаступления не обещаю, еще не полный идиот и псих. Обещаю – драп. Не простой, а планомерный. Покамест я в верхних эшелонах не вижу ясности, считаю главным долгом – сохранение армии.
Свиридов предложил всем подумать минуты три:
– Руки поднимать не будем. А просто, кто согласен, прошу встать и приветствовать нового командующего согласно уставу.
Сам он остался на ногах. Через минуту и все поднялись в молчании.
Кобрисов, тоже встав и всем козыряя, сказал:
– Благодарю за доверие. Завтра до рассвета, с божьей помощью, побредем потихоньку. А сейчас прошу садиться: может, спеклась уже картошка. И вот я вижу, у Свиридова фляжечка пояс оттягивает. Разрешаю угостить товарищей.
Было потом и сказано Кобрисову, и внесено в его послужной список, и вошло в анналы Генерального штаба, что вверенная ему армия семь раз на своем пути попадала в окружение и столько же выходила из него, но сам он удивлялся такому выводу. Его можно было сделать, если только предположить, что немцы наступали неразрывным фронтом и что в каждом захваченном населенном пункте они оставляли по гарнизону и, значит, всегда имели свободные резервы, чтоб тут же заблокировать любое появившееся у них в тылу инородное тело, – чего на самом деле не было и быть не могло. Как иначе могли бы существовать обширные полости и каверны, в которых так вольготно размещались партизанские владения, месяцами не знавшие особых утеснений, постоянно державшие оккупантов в напряжении и страхе? Применительно к своей армии генерал избегал говорить о кольце окружения – к тому же, как полагается, двойном, к тому же и семикратном, – но предпочел бы говорить о подкове, обращенной своим разрывом то в одну, то в другую сторону, так что всегда оставался выход. Да потому, наверно, и считается, что найти подкову – к счастью: она обещает, что положения безвыходного у вас не будет.
Еще говорилось потом, что это чудо какое-то, что армия уцелела, не имея связи с высшим командованием, а Кобрисов скромно помалкивал, что потому-то она и уцелела, что лишилась руководящих указаний сверху и жила своим умом. А когда спрашивали его, откуда же черпалась информация о положении в стране, без которой воинское объединение просто погибает, он отвечал маловразумительно, с оттенком генеральской придури: «Разведчиков надо хорошо кормить. Лучше всех. Тогда они свою работу ценят и про свои три „о“ забывают». Имел он в виду те три «о», которыми всегда оправдывают разведчики невыполнение задания: «обнаружены», «обстреляны», «отошли».
Дни стояли стеклянно-ясные, безветренные, и далеко разносились запахи гари; казалось, армия идет сквозь непрестанный, со всех сторон окруживший ее пожар. Горели трава и ветви деревьев, горели хаты, горели нефть и сталь, электроизоляция и резина. Горело мясо.
Вся масса войск двигалась тремя колоннами, друг от друга в два, в три километра. Он настоял, чтоб не шли вразброд, но хоть подобием строя, чтоб не было «партизанщины». Так легче идущему преодолеть потрясение оставленности, безвестности. Обозы и госпитальное хозяйство переместили в середину, как это было в Запорожской Сечи. Были головная походная застава, заставы боковые и тыльная, и была постоянная между ними связь посыльными. Ночами походные заставы превращались в походное охранение. Правда, решив однажды проверить, как же несется это охранение, он многих застал спящими, свалившимися от непомерной усталости. К счастью, еще не миновала та пора, когда немцы ночами не воевали. Всех провинившихся он приказал собрать и сказал им, что они этой ночью предали своих товарищей, на первый раз прощается, но впредь проверяющий будет пристреливать спящих, не затрудняясь их будить. Однако и сам он больше не проверял и не требовал об этом доклада, зная, что ничего другого не останется, как примириться.
Немцы, сперва наседавшие на пятки, вскоре оказались справа и слева, временами забегали вперед. По целым дням слышались отдаленные ревы моторов, лязганье сотен гусениц. Попозже объяснят генералу Кобрисову и покажут на карте, что маленькой его армии угораздило втереться меж двумя жерновами – танковыми армадами Гота и Гудериана. А наша агентура вызнала, что два корифея блицкрига друг с другом не ладили, совместных операций избегали и своими флангами старались не соприкасаться. Ох, если б соприкоснулись! Позднее они и вовсе разошлись: Гот повернул на Ленинград, на соединение с Геппнером, Гудериан – к фон Клейсту, на Киев. Преследовали Кобрисова части пехотные, мотоциклетные, кавалерийские, без конца донимали самолеты. Поначалу немцы рьяно пытались что-то отрезать, окружить, но постепенно эти попытки ослабили. Может статься, это объяснялось тем, что какой-нибудь нижестоящий генерал не решался доложить генералу вышестоящему, что с ним соседствует и движется в ту же сторону некое войсковое соединение русских, ибо неизбежно последовал бы вопрос, долго ли соседствует с ним это русское соединение и почему до сих пор оно не разгромлено. Но хотелось объяснения другого: армия, все разрастаясь и усиливаясь, вызывала к себе все большее уважение, вынуждала противника остерегаться ее и при этом не слишком досаждала ему, она бои не навязывала, она их принимала и при первой возможности из них выходила. Было похоже, у нее своя боевая задача, очень дальняя, которую немцам еще не удалось разгадать.
А задача была, как и обещал генерал Кобрисов у костерка, чтобы как можно больше сберечь людей к тому часу, когда он даст бой решающий и переломный на выгодном рубеже. Одной этой задачи хватало, чтоб занять все его мысли и силы. Там, где отступавшие не опередили в бегстве свои тылы, там они имели обозы с армейским продовольствием, были у них сухари, мука и крупы, мясные и рыбные консервы и сухофрукты, сахар, жиры, каша в концентрате, были и кухни, и свои пекарни. Слишком поспешные теперь продовольствовались кормами подножными и подручными, прореживали колхозные поля и огороды, в селах брали, что попадалось под руку. Увы, скоро кончились благодатные земли сплошь курортной Прибалтики, и сразу почувствовался тот резкий перелом, который всегда поражает путника, ступающего на землю Белоруссии: он видит приземистые темные хаты, взывающие к жалости, золотушных детей и неулыбчивых взрослых, болотистые, скудно родящие низины; в этом краю зачастую только и знали картошку и молоко. Еще был приблудный скот, остатки стада, угнанного на восток, чтоб не досталось ни оккупантам, ни – так уж вышло – оккупируемым. Это огромное, мычащее и блеющее, недоеное, по пути рожающее и околевающее стадо расстреливалось немецкими самолетами, чаще всего штурмовиками Ju-87, наравне с пастухами-перегонщиками и просто беженцами, но только скотинке не полагалось ни лечения, ни похорон, она невыносимо смрадно разлагалась вдоль дорог в невыносимую июльскую жару, а уцелевшие особи разбредались по лесам или чаще возвращались к своим дворам – и так становились добычей армии.
Армейские снабженцы и самостийные добытчики не делали различия между скотинкой казенной и личной, это к хорошему не могло привести. Близ Молодечно немцы точным фланговым вклинением отсекли головную заставу, а позади выбросили десант. В кольце оказалась вся штабная группа, с которой двигался Кобрисов, – и в кольце огненном: лес, в котором при всей сырости много было сухостоя, загнившего на корню, подожгли с разных сторон огнеметами и зажигательными бомбами. Стены жара сходились неумолимо, треща и стреляя горящими головешками, в панике люди припадали к земле, ее сыростный запах казался заменою воздуха, которого совсем не стало. Палило затылок и уши, казалось – они уже дымятся. Но это и пересилило страх перед пулями. И, уже не думая об опасности иной, а только жаждая глотка дыхания, генерал с полусотнею людей предпринял бросок сквозь пламя. И еще надо было перебежать широкую просеку, которую немцы простреливали насквозь пулеметами с мотоциклов. Навести окружение столь точное воздушная разведка не могла, помогли, без сомнения, местные жители. Впрочем, об этом не думалось, когда перебегали сквозь пулеметные трассы, перепрыгивая через упавших, кому не повезло и кто, может быть, своими телами заслонили более счастливых. Воздух ворвался в легкие опьяняюще, они должны были разорваться от его напора, иссохшей гортани было от него больно. В прохладном лесу, где они отдышивались после перебега, попадались бочажки, еще хранившие воду после давнего – может быть, еще майского – ливня. Она была тухла и вонюча, покрыта ряской и пеной лягушечьей икры, иссекаема зигзагами водяных насекомых. Спасшиеся люди, став на колени, разгребали себе касками более или менее чистую воронку, зачерпывали и пили – и не могли напиться. Он выпил тогда одну за другой четыре полных каски. И лишь после этого ощутил боль и что сапог полон крови.
Свои две пули он, разумеется, не мог не схлопотать. Одна повыше другой прошли насквозь, не задев кости, но идти он не мог, и его сначала понесли на носилках, сделанных из ветвей и шинели, потом раздобыли ему лошадь под седлом.
Он ехал, вытянув забинтованную ногу поверх стремени – слабый и беспомощный, не могший без чьей-нибудь поддержки слезть по нужде. Но наружно он был – всадник, былинного облика воитель и вождь и, не зная этого, являл собою притягательную силу – человека, знающего, куда вести. Если б он передвигался на машине, если бы суетился, даже распоряжался энергично, он был бы от многих взоров без пользы скрыт, но человек на коне, пребывающий в спокойствии и раздумье, помещает себя в центр внимания, он вознесен над головами толпы и владеет ее тревогами и надеждами. Он ехал, ослабив поводья, бросив руки на луку седла, морщась от боли, но чувствуя постоянно обращенные к нему взгляды. И далеко окрест разносилась весть о генерале, собирающем несметную силу для отпора.
Нога распухла, и опухоль ползла к колену; было похоже на гангрену, и оставалось только перетянуть ногу жгутиком и отсечь клинком. В деревне близ Орши хозяйка избы усадила его, завернула штанину, приложила к опухоли тряпицу, сочившуюся пахучим настоем из травок и корней, пришептывала над нею, затем помазала слюною коровы, лизавшей своего раненого теленка. Неизвестно, какой был тут главный ингредиент, но день на третий, на четвертый опухоль стала опадать.
…Теперь уже не помнилось, с какого дня пристроился к его стремени новый для генерала и по меньшей мере странный человек, бригадный комиссар Кирнос. Как-то вдруг с высоты седла генерал обнаружил его подле себя вышагивающим в мрачной задумчивости. В любой толпе военных он бы выделялся обликом неискоренимо штатским: тяжелыми кирзовыми сапогами с прямыми голенищами, слишком широкими для его тонких голенастых ног, слишком длинной гимнастеркой, сбитым набок ремнем, впалой своей грудью и выпяченным животиком. Чем-то напоминал он больную нахохленную птицу семейства журавлиных, скорее всего неспокойным лихорадочным видом, заостренным носом, исступленно горящими круглыми черными глазами. Вспомнилось – он комиссарствовал в той дивизии, которая предназначалась Кобрисову, и это он предпринял контрнаступление на Иолгаву. И вообще-то не расположенный, как многие боевые командиры, к политработникам, генерал его тотчас отставил от командования и попросил впредь не утруждать себя военными делами. Можно было ждать возмущения, обиды, но нет, с видимым облегчением Кирнос уступил эту должность одному из полковых командиров, которого сам же генералу и рекомендовал, и вот появился рядом и вышагивал часами неотступно.
– Чем могу вам услужить, комиссар? – спросил генерал слегка насмешливо.
– У вас ромб в петлице и у меня ромб, – мрачно ответил Кирнос. – Мы можем и на «ты».
Он не спрашивал, а утверждал непререкаемо, генерал не нашелся возразить. Полевая сумка у Кирноса, оттягивавшая ему плечо, под напором содержимого расправила все свои гофры и уже не застегивалась; генерал в ней предположил смену белья, полотенце и мыло, принадлежности для бритья, но оказалось иное. На вопрос, чем это сумка так набита, Кирнос едва не с гордостью показал пачку тонких книжечек, частью во что-нибудь обернутых, частью своего, красно-малинового цвета.
– Партийные билеты, – пояснил он. – От коммуниста должен остаться партийный билет. Это доказательство, что он жил не зря и погиб не зря.
Он поведал, что начал собирать свою пачку в первые же часы войны и теперь пополняет ее после боев, после обстрелов и бомбежек. Генералу рассказывали, как он бродит среди убитых и обыскивает их карманы, которые у рядовых бойцов помещались внутри галифе; чтобы до них добраться, надо было расстегнуть ремень и пуговицы на ширинке. С немалой досадой он пожаловался генералу, что далеко не все партбилеты удается собрать. Накануне, к примеру, сидел он на берегу речушки с командиром батальона, беседовали, курили – и были разбросаны близким разрывом шального снаряда. Кирнос остался невредим, только в голове у него до сих пор звенит и слух ослабел – но это, впрочем, уже проходит, – а вот у комбата отделившуюся верхнюю половину туловища перенесло через речку. Бесконечно жаль настоящего, пламенного коммуниста, но еще досаднее оттого, что в кармане его гимнастерки остался партийный билет. Нельзя ли, спросил Кирнос, послать за ним людей, ведь это все-таки память о командире Красной армии, не говоря о том, что билетом воспользуется враг.
У генерала возникло легкое головокружительное ощущение нереальности того, что пришлось услышать, но и поразило соображение, что эти тоненькие книжечки, пожалуй, долговечнее фанерной таблички на колышке, с надписью химическим карандашом. А к тому же и сведения у Кирноса были подробнее, в графе «Уплата членских взносов» он записывал, к примеру: «Погиб 16 июля в бою у деревни Барыбино» и далее координаты этого боя по карте-двухверстке.
«А что же, беспартийным учет не полагается?» – хотелось спросить генералу, но не стал.
– Речушка-то узенькая, Евгений Натанович, – сказал он как можно серьезнее. – Чего б тебе самому не сплавать?
Кирнос поднял к нему страдающее, искаженное гримасой стыда лицо:
– Не умею, Фотий Иванович. С детства никак не мог научиться.
Он сказал, что не боится ничего, самое страшное для него на войне – форсировать водные преграды.
В горящем лесу он был рядом с генералом и простреливаемую просеку перебегал не спеша, точнее, переходил журавлиным шагом, тревожась больше о драгоценной сумке. Это он и высказал предположение, что немцев навели местные жители. И с удивлением, все еще не улегшимся, стал рассказывать, как проходили через Каунас и как его жители провожали отступавших:
– Кто-то пустил слух, что высадились на город парашютисты, немецкий десант, и мы это так объясняли бойцам. На самом деле это были не парашютисты. Они бы стреляли, бросали гранаты, но в нас бросали из окон цветочные горшки, куски штукатурки, шлак с чердаков, кирпичи, а то и детские посудины опорожняли на наши головы. Я должен составить политическое донесение, как мне это оформить? Как воздействие вражеской пропаганды? Или раскрылись подлинные настроения народа, который так и не влился в полноправную семью, не успел за два года привыкнуть к новой жизни? Я не могу написать, что это были отдельные жители, это был чуть не весь город. А если это народ, то чему он сопротивлялся? Отступлению?
– Тебе это для себя нужно? – спросил генерал. – Или для политдонесения?
– Я себя и партию не разделяю.
– Это я усвоил, что не разделяешь. А кому все же конкретно пишешь?
– Партии. Но не теперешней, которую испохабили и разложили, которая утратила все лучшее, что в ней было, а той, какая должна быть – и будет.
– А, ну это долго… Это значит, пока что – себе… Да ничему они не сопротивлялись. Просто зло срывали.
– Но что мы им сделали? Чем так насолили?
– А разве ничем? В гости пришли без спросу. Расположились, как хозяева.
– Так они же сами позвали! Они же пожелали присоединиться! Большинством голосов!..
– Евгений Натанович, это кто же и когда армию на свою землю звал?
– Как?! Историю надо знать. В начале века армяне позвали русскую армию против турок.
Генерал об этом услышал впервые и сказал коротко:
– Ну так то – армяне.
Час спустя, проведя его в полном угрюмом молчании, Кирнос ему сказал:
– Ты избрал мудрую тактику – всех прощать.
Но генерал никакой тактики не избирал, просто владело им твердое сознание, что все эти люди, окружавшие его, не виноваты. Не по своей вине они проиграли первые бои на границе – только идиот мог приказать им сражаться там и, значит, рассматривать условную и случайную линию как боевой рубеж. Сражаться – и где ручеек журчит, и где она – середина реки, и где – низ холма. Так облегчили немцам задачу – ворваться на их плечах на позиции укрепленные, заранее предусмотренные для обороны и теперь бесполезные. Вот он услышал о факторе внезапности, который составлял временное преимущество немцев, а единственная внезапность была в том, что величайший полководец всех времен и народов оказался недоучкой и дезертиром, на целых одиннадцать дней устранившимся от командования. Что же после этого винить тех, кто сорвал петлицы или зарыл документы? Или тех, кто поднял руки, а потом бежал из плена, пробирается к своим? Генерал велел принимать всех до единого, не делая никаких попреков. Свинтил знаки различия – будешь рядовым. Бросил винтовку – возьми у погибшего в бою, добудь у врага. Знамя потеряли – вступайте в ту часть, которая его сохранила. Если вообще они нужны, знамена…
Иной раз целыми часами шел Кирнос рядом, словно бы и не чувствуя едущего шагом генерала, погруженный в свои мрачные неповоротливые мысли. И однажды, разомкнув бледно-лиловые свои губы, спросил вдруг:
– Фотий Иванович, скажи мне, ты отступаешь или наступаешь?
– Как это? – Генерал удивился искренне.
– Ну вот ты говорил, что главное – оторваться от противника, ради этого можно многим пожертвовать. Но мы же от него не отрываемся. Мы с ним непонятно как сосуществуем.
– А не надо мешать ему, и он нам мешать не будет. Зачем ему облегчать разведку боем? Чем больше огрызаешься, тем больше он про тебя узнает.
– Но вот я вижу, в некоторых частях пушки волокут – без снарядов! Зачем такая бессмысленная растрата энергии? И так ведь лошадей не хватает. Мы свою артиллерию в Каунасе, поскольку снаряды кончились, всю побросали в Неман. Заводили моторы тягачей и направляли в воду.
– Ух, какие ж бесхозяйственные мужики!
– Чтоб не достались врагу!
– Так и самим же не достались! Затем волокут, Евгений Натанович, что снаряды легче найти, чем стволы. Этих пушечек полковых, семьдесят шесть миллиметров, много выпущено, снаряды для них найдем. Ну и бросить жалко. Одни прицелы каких денег стоят!
Кирнос едва не час вышагивал молча, потом спросил:
– А все же ты не ответил мне: ты отступаешь или наступаешь?
– Сам не знаю, – отвечал генерал. – Иду на восток, в Россию. Хочу, понимаешь ли, концом копья Волгу потрогать. Говорят, часовенка там поставлена, где она вытекает из родничка. Там я посижу, подумаю – и скажу тебе, жива ли Россия или уже нет ее.
– А злость ты чувствуешь?
– Чувствую, Евгений Натанович. Огромной силы злость.
– На немцев?
– Не только на немцев. Больше даже – на своих.
– А чувство мести – горит в тебе?
– Да кое с кем бы я посчитался…
– Так я скажу тебе, – произнес Кирнос почти торжественно, с просветленным лицом, с горящими глазами. – Так ты таки наступаешь!
Генерал ответил, пожав плечами:
– Разницы не вижу. Иду вольный по своей земле. Никто не гонит меня, да вроде и не препятствует никто. А в душе – тоска.
Кирнос, оглядясь вокруг, не подслушивает ли кто их разговор, сказал, понижая голос до свистящего хрипа:
– Этого не может быть, что мы такие одни! Ведь говорят, что мы, земляне, навряд ли единственные мыслящие существа во Вселенной. Почему же в России таких, как мы с тобой и все наши люди, больше нет? Ты представь себе, какие полчища сейчас движутся к Москве! И сколько ненависти они в себе несут, сколько обид накопилось. Но это же не армии, это орды, неорганизованный сброд. Ты, Фотий Иванович, сейчас, может быть, единственный командир, у кого под началом – армия! Я все думаю об этих пушках и прихожу к выводу, что ты прав. Нужно добиваться полного комплектования. Чтоб у нас все было свое!
Пожалуй, генерал, уже хорошо пуганный, сорок дней проведший в камерах Лубянки, заподозрил бы провокацию, если б не полнейшее, безграничное простодушие собеседника. Оно не могло быть игрой, иначе пришлось бы признать этого Кирноса гениальным актером, каким он до смешного не был.
– Вот, оказывается, какой ты собственник, – сказал генерал, усмехаясь. – Может, и свой трибунал заведем? Свою гауптвахту?
– Я серьезно.
– А серьезно, так у нас покамест только пленные свои. И то не знаем, что с ними делать.
Было их с десяток – взятых в разное время «языков», которых отпустить за ненадобностью нельзя было, они бы стали «языками» для своих, а расстрелять – жалко и не за что. Немцы были послушны, сносили терпеливо все тяготы пути, они форсировали реки бок о бок со своим единственным конвоиром, которого они обожали, приносили ему обед с кухни, а когда он прилегал вздремнуть, охраняли его сон и его оружие. Похоже, они были рады, что война для них кончилась, для полного счастья недоставало только уверенности, что их все же не расстреляют.
– Своя артиллерия, свой госпиталь, – перечислял Кирнос мечтательно. – Будут и свои танки, и самолеты…
– Вот ты в облаках и паришь, Евгений Натанович, – перебил генерал. – Нам бы о патронах думать, где их пополнить, а ты – о танках… Госпиталь у меня! Ты б в этот госпиталь сунул нос. Что армию больше всего характеризует? Отношение к раненым. Слава богу, мы их не бросаем, не дожили до этого, а толком их полечить не можем. На мою ногу бинтов хватило, а бойцам сестрички любовные подарки делают: свое исподнее режут на ленты и этим перевязывают. А к ранам прикладывают подорожник. Нажуют и прикладывают…
– Но ведь заживают раны, Фотий Иванович?
– Да уж… Заживают.
– Мы все это возьмем по дороге. Я тут приложу все усилия. И надо быстрее, быстрее идти на Москву. Надо противника опередить, чтоб он не ворвался на наших плечах!..
– Ну, это, положим, хороший генерал не допустит. Только зачем опережать? Знаешь, когда медведь на охотника наседает, хочет его задрать, куда верная собачка медведя кусает? Не в морду, нет, она его за вислую задницу тяпает. Вот и я его, как та собачка, сзади тяпну. И покамест фриц со мной отношения не выяснит, в Москву он не войдет.
– В Москву мы войдем, Фотий Иванович! – восклицал Кирнос, уже голос не приглушая, и желваки гуляли по его худым щекам, поросшим иссиня-черной щетиной. – Оборону там ничего не стоит взломать, да ее и нет, она вся погибла на границе, разговоры о резервах – пропаганда, мне-то лучше знать, чем кому бы то ни было. Самое большее там – три полка НКВД. Кремлевскую дивизию можно не считать, это для почетных караулов, это опереточное войско. И то уже, наверно, разбежалось…
– Но мы же как-никак радио слушаем. Вождь любимый – из Кремля говорил.
– Почему ты так уверен, что из Кремля? Если тебе говорят, что это передает радиостанция «Коминтерн», так ты думаешь – из Москвы? А может быть, из-за Урала уже вещают? Из Сибири? Из-за Полярного круга?.. Нет, какая наивность!
– Может, и так. Да что-то блазнит мне, что Москва не сгинула!
– Это ты себя убеждаешь. Это политика страуса. Значит, еще не понял ты, что все погибло. И тебе не только армию придется взять на себя.
– А что еще? – спросил генерал едва не испуганно.
Кирнос, подняв к нему лицо, искаженное мукой, выкрикнул:
– Все! Буквально все!
– Ну-ну, – сказал генерал примиряюще, – перегрелся ты, возьми фляжку у меня в подсумке, водички попей…
Кирнос продолжал, словно бы не слыша его, а может быть, и впрямь не слыша:
– Тебе выпала историческая роль: принять на себя все руководство страной, объявить себя единовластным и полномочным диктатором. Да, диктатором. И кто будет этому сопротивляться – предъявить ультиматум. Если не примут, перебить беспощадно. Да! «Если враг не сдается, его уничтожают».
– Господи, твоя воля. – Генерал возражал терпеливо, как будто уговаривая больного. – Хорошую ты мне работу придумал.
– Я не придумал. Так складываются обстоятельства.
– Да зачем это мне? Почему мне?
– Потому что больше некому.
Вспомнив, должно быть, свои же слова: «не может быть, что мы такие одни», он добавил:
– Ну, возможно, еще десяток-другой генералов найдется, которым этот бардак осточертел. Пусть будет – совет. Или – военная хунта. Или черт его знает, как это будет называться, не важно, лишь бы страну спасти, завоевания революции!.. Почему-то я думаю, что ты будешь – старшим. А я при тебе комиссаром. Я помогу тебе избежать многих ошибок…
«А своих не наделаешь?» – подумал генерал.
Остальной путь до вечера Кирнос молчал, погруженный в свои загадочные раздумья. Разговорился за ужином, в хате, словно и не замечая хозяйки-старухи, собравшей им на стол с дюжину картофелин в мундире, две больших луковицы, бутылку мутного самогона.
– Можно объявить себя военным диктатором, – сказал он, макая картофелину с лепестками неснятой кожуры в тряпицу с солью. – Но лучше – народным президентом. Которого выбрала армия в ситуации чрезвычайной. Это не противоречит духу марксизма-ленинизма, а если угодно, то и букве – учению о вооруженном восстании. Революция обязана себя спасать любыми средствами.
Хозяйка, приглашенная выпить с ними, взглядывала на Кирноса испуганно-уважительно. Едва ли что понимала она в речах двух фронтовиков, поедавших ее картошку, и, верно, не чаяла услышать эту музыку в бедной своей хате, в которой вчера только побывали немцы – и пренебрегли, ушли. И непонятно было, как же эта музыка, возвратившаяся из недавних времен, звучала в ее ушах – сладостно или зловеще? Об этом спросил себя генерал, приняв некую дозу, так горячо, блаженно растекавшуюся внутри. И еще о том он подумал, что, наверное, прав был Верховный, когда во всех подозревал врагов. В сущности, каждый мог им стать. Но ведь сам же он эту вражду и породил.
Генерал хотел спросить у Кирноса, что он про это думает, но такие вопросы нельзя было задавать даже и в тылу врага. Впрочем, когда беседа приняла пьяный оборот, Кирнос об этом заговорил сам, прихлопнув ладонью по столу и затем помахивая перед лицом генерала длинным согнутым пальцем:
– Он… ты знаешь, о ком я говорю… он должен быть низложен. Это первое, что надо сделать! И судить всенародно. Он должен ответить за все свои преступления.
Генералу, хоть он думал сходно, отчего-то захотелось противоречить:
– Что ты так на него свирепствуешь? Тебя лично – чем он обидел?
– Я понимаю твой вопрос. «Кем бы ты был, неистовый еврей, если б не революция, не советская власть? Ты бы свой нос не высовывал из местечковой лавки, где торговали все твои предки до четвертого колена». Шучу, Фотий Иванович… Это – под влиянием возлияния… Итак, отвечаю: меня лично ничем советская власть не обидела. Мне революция, можно сказать, открыла все пути. Имею политическое образование, которого ты таки не имеешь, возможность жить идеями, духовной жизнью. И что же, я за это должен ему простить тридцать седьмой год?
Генерал удивился, что именно такого ответа и ждал:
– Да что за год такой интересный, скажи на милость! Вот слышал я… в одном заведении, где пришлось мне сорок дней побывать: «Сейчас еще что, а вот тридцать седьмой!» Ну что же тридцать седьмой? А то, что самих начали хватать, «своих», которые других раньше хватали. Забыл Тухачевский, как он кронштадтцев на льду расстреливал и в проруби спускал? А вспомнилось, поди, когда самого… Главное – самого. Не-ет, я не в обиде на него за тридцать седьмой. Да за одно то, что он Белу Куна шлепнул, я б ему памятник поставил. Этот Бела Кун тридцать тысяч офицеров пленных расстрелял в Крыму. Которые по его призыву к его сапогам оружие принесли и положили. Могли бежать, но не бежали, остались новую Россию строить – революционную! А он их собрал – что значит «собрал»? предложил собраться – и всех перестрелял в долине.
– Он свое получил, – сказал Кирнос. – Я согласен, многие свое получили справедливо – за настоящие, не выдуманные преступления. За то, что уничтожали испытанные партийные кадры…
– В чем испытанные? В живоглотстве, в живодерстве, ты меня прости. Я так говорить могу, потому что и сам руку прикладывал к неправому делу. И прощения себе не нахожу. В молодые годы я за басмачами гонялся. Да кто такие эти басмачи – с ихними английскими маузерами? Где они скачут на своих арабских скакунах? По московским улицам? Нет, по барханам своим. Да я-то зачем полез в ихние барханы? Я-то чего грудью встал за бедных дехкан? Они меня об этом просили? Еще придет время – внуки этих дехкан песни сложат про басмачей – и национальными героями назовут. Вот как!..
Хозяйка им постелила на полу, накрыв цветистой занавеской два полушубка. Генерала вполне устроило это ложе, мощам Кирноса оно было жестко, он постелил еще и шинель.
Спали, накрывшись одной шинелью, но вскоре генерал почувствовал, что лежит один. Кирнос сидел на лавке у окна, в которое яростно светил молодой месяц, курил, что-то шептал про себя. В звенящей тишине ночи, с таким уютным пиликаньем сверчка, был пугающе странен этот шепот, похожий на страстную молитву.
– А примет ли она, Россия, свободу из наших рук? – спросил генерал.
Кирнос, тяжко вздохнув, ответил, что сам об этом думает и просит дать ему еще немножко подумать. Утром, едва тронулись дальше в путь, он продолжил этот разговор с полуслова:
– Что значит «примет ли»? Есть историческая необходимость, народ это обязан понять и поймет. Мы установим подлинное коммунистическое правительство. В духе священных для нас заветов Ленина. То, о котором мечтали лучшие умы человечества. То, что и называется «диктатура пролетариата», а не тирана, возомнившего себя гением. Если только получится у нас, я благословлю эту войну!
Генералу от этих слов делалось уныло. Не под эту ли музыку – «диктатура», «священные заветы» – стоял он на коленях в углу и протягивал руки для битья линейкой? Умереть за Россию, за народовластие – это да, это понятно. Но умереть за «диктатуру пролетариата»? А что это? Те чумазые слесари и такелажники, те грузчики и шоферы, которые опохмеляются пивом у ларьков и говорят непечатно о бабах, – это их диктатура? Да что они про нее знают?
Кажется, он свои мысли все же выразил вслух, потому что Кирнос откликнулся:
– Но мы установим диктатуру человечную. Которую каждый примет как свою.
– А такие бывают?
– Мы установим, чего бы это ни стоило!
– Правильно. А кто возражать будет – того к стенке.
– Что ж, расстрел во имя человечности, самый массовый и жестокий – я за. Но это в последний раз!
…Лошадь погибла где-то между Оршей и Ярцевом. Нежданно зашли над лесом «юнкерсы» и сбросили бомбовый запас на головы людей, не успевших не то что разбежаться, но хотя бы пасть на землю. Генералу никто не помог, он остался в седле и только ждал, удивляясь, отчего так долго не впиваются обильные осколки, визжащие над ухом, не изрешетят его и лошадь. Ему не досталось, досталось ей. Впервые с тех пор, как научился ездить верхом, он утратил власть над лошадью; не слушаясь рывка поводьев, она кинулась вскачь сквозь кусты и попала обеими ногами в какую-то рытвину или в барсучью нору. Сквозь грохот бомбежки он услышал треск ломаемой кости и затем жалкий задушенный, едва не человеческий вскрик. Упав, она ему придавила больную ногу, он света невзвидел от боли, а она продолжала биться, порываясь встать и снова падая…
Подбежавший Кирнос не знал, что делать, как помочь ему выпростать ногу.
– Она встать не может, Фотий Иванович. Обе ноги передние…
– Знаю, что передние, – прохрипел генерал. – Пристрелить ее надо. Быстрей!
Кирнос, выхватив пистолет, направил его в морду лошади и так сморщился, побелев лицом, как будто в него самого направили вороненое дуло.
– В ухо! – кричал генерал. – Самое верное!..
Кирнос, вставив пистолет в ухо лошади, которая сразу и странно притихла, бесконечно долго не нажимал на спуск.
– Да не мучь ты ее! – взревел уже генерал, едва не теряя сознание.
Кирнос, отвернув лицо, выстрелил. Несколько секунд спустя решился он взглянуть на дело рук своих – и ужаснулся разбухшему, раздавшемуся черепу, выпученному глазу. Лошадь перестала биться, но вылезти генерал все не мог. Кирнос, точно в столбняке, замер во весь рост под осколками. Помогли трое бойцов, которые, передвигаясь на корточках, оттащили лошадь за хвост.
– Ты в жизни в кого-нибудь стрелял? – спросил генерал.
– Никогда. В первый раз.
Лошадь раздобыли другую, много хуже убитой. С той крепкой литовской кобылкой, могшей чуть не призы брать, было не сравнить водовозного флегматичного мерина, с отвислым брюхом и нелепыми белыми пятнами по буланой масти.
Кирносу мерин не понравился, вызвал едва ли не омерзение.
– Типичное не то, – сказал Кирнос. – При первой возможности достанем тебе совсем белого.
– Белых в кавалерии не бывает. Бывают – соловой масти. И тогда будет истинное коммунистическое правительство?
Шутка тоже не понравилась Кирносу. Он промолчал.
На другой день он изложил свой план – ему не под силу осуществлять защиту идей с применением оружия, для этого нужны другие свойства души. И он сосредоточится исключительно на руководстве партией.
– Это моя стезя. А ты отвечаешь – за армию.
Генерал покорно свою обязанность принял.
– Надо еще подобрать способных командиров – возглавить руководство военной промышленностью. В наших рядах такие есть. Но самое главное дело – на тебе и на таких же боевых генералах. Надо переломить ход войны. Выиграть эту войну. Ты – сумеешь.
– Думаешь, так уж я в стратегии силен?
– А кто такие были Чапаев, Котовский, Фрунзе наконец? В военном отношении были неучи, не в пример тебе. Но был в них революционный дух, вот чего тебе не хватает. Надо же наконец-то вплотную познакомиться, что писали Маркс и Энгельс, что говорил Ленин. Тебе бы кое-что почитать. Хотя бы «Критику Готской программы». У меня она как раз законспектирована.
– Я и саму-то Готскую программу не читал.
– Саму – не надо. Надо – критику. Ты поймешь, что жил до сих пор в темноте. Ну, скажем, в полумраке. А здесь ты попадаешь совсем в другой мир, где все просто, предельно понятно, кристально ясно.
Ночью приснилась генералу «Критика Готской программы». Он ее увидел отчетливо – в белом балахоне, с прорезями для глаз. Она выходила к нему, приплясывая, как на танцульках деревенских выходят девки к парням, вызывая отколоть коленце. Почему-то было ясно, что это женщина и что она – неживая, и почему-то ее звали «Критика Готской программы». Кажется, она сама так себя называла. Проснулся он удивленный и несколько расстроенный: «Ох неспроста бабы снятся!»
Однажды – уже под Ярцевом это было – прибилась, вырвавшись из своего окружения, группа человек в семьдесят. Кирнос, выявив коммунистов, поставил их на партучет, провел с ними краткую политбеседу. Впрочем, суетливых этих сокращений: «партучет», «политбеседа», которые жизненного времени отнюдь не сберегают, он не употреблял, но всегда – «партийный учет», «политическая беседа». Вернувшись, он рассказал о «случае возмутительном» – как эти люди попали в засаду. Завела их к немцам вертлявая бабка, у которой всего-то конфисковали кабанчика. Конфискацию она приняла спокойно, разве что губы поджала, и вызвалась проводить гостей в соседнее село, где будто бы немцев еще не было. А они там были. И она это знала. И еще кричала: «Так вам и надо, извергам, всю жизнь порушили, испакостили, изговняли, так пусть вас тут всех перестреляют!»
– А не перевелись еще Сусанины на святой Руси, – подивился генерал. – И что ж, укоротили бабку? И речь бабкину, и бабкин век?
– Да, пришлось… Без суда. Я понимаю… Но есть же законы военного времени!
– А той бабке небось всего пятьдесят стукнуло…
– Не знаю. Ты что, жалеешь ее? Ту, которая за кабанчика сочла возможным человеческими жизнями расплатиться?
– Расплатилась-то она, – заметил генерал, чем вогнал Кирноса в мрачное раздумье. – А представляешь, что был для нее этот кабанчик? Небось имечко было у него. А как же, покуда растят его – член семьи. А перед тем как зарезать, прощения у него просят. И почему ж его надо было под мобилизацию отдавать? За что?
Кирнос, снизу вверх, посмотрел удивленно, сказал то ли серьезно, то ли шутя:
– Вот не знал, что у генерала Кобрисова кулацкие настроения.
– А нет кулацких настроений. Они – человеческие. Ты мне скажи, комиссар, вот этого коника мы по какому праву конфисковали у сельчан?
– По праву армии. Население обязано считаться с нуждами армии.
– Не то говоришь, Евгений Натанович. Армия имеет права, когда она защищает население, когда наступает. А когда она драпает – нет у нее никаких прав. Молочка попросить – и то нету. Только водички из колодца.
– Спорно. И к чему ты это ведешь?
– А к тому, что мы всегда все по праву берем – и все авансом, все в кредит. Когда ж отдавать будем? И чем?
Кирнос, с лицом, которое сделалось от злости каменным, сказал упрямо:
– Есть обстоятельства, когда надо суметь подавить в себе жалость. Сентиментальность – только выглядит как человечность. Но это – суррогат. Истинная человечность бывает иногда на вид страшна. Но – оправданна.
Ответная волна злости затмевала генералу голову, стучало от нее в висках. Как ни странно, а первым, кого пришлось бы расстрелять, оказался бы Кирнос. Чем не диктатор, дай только волю! Но если пришло на ум, что кого-то для общего счастья надо в расход пустить, то почему не с него начать, с Кобрисова?
Некоторое время двигались молча, затем генерал спросил:
– А ты, Евгений Натанович, крестьянские волнения подавлял?
– Не приходилось. Но что такое классовая борьба в деревне, я представление имею.
– Да? – удивился генерал. – А я вот не имею. Хотя, можно сказать, поучаствовал. Вот хочешь, расскажу тебе про классовую борьбу? В одной волости помогали мы с коллективизацией. Не так чтобы сильно возражал народ, но надо было семенной фонд обеспечить будущему колхозу, а с этим делом всегда сложности большие. Так что пришлось оказать помощь… не останавливаясь перед применением оружия. И вот, крепкий мужик один, по-нашему с тобой – кулак, попросил соседа-бедняка, Афоню… вот, даже имя запомнил… попросил спрятать у себя несколько мешков зерна. Тот согласился – не за деньги и не за долю хлеба, а вовсе бесплатно – потому что не любил этих экспроприаторов, то есть нас с тобой не любил, а хозяев крепких, наоборот, уважал, считал – тот богат, кто умеет свое беречь и использовать, а не тот, кто чужого нахапал. И не думал никто этого Афоню обыскивать… Посадили кулака в холодную – на хлеб и воду, сказали, что сгноят, если не скажет, куда упрятал зерно. День на десятый он сознался. И где хлеб, сказал, и кто его прячет. Взяли того Афоню, повезли в райцентр, на показательный суд. На одной подводе они с кулаком ехали. И он соседа простил по-христиански. Ни словом не попрекнул того, кто его выдал, всю его судьбу покалечил. А ждала их обоих судьба лютая, одно облегчение – что короткая… А кто же классовый враг-то был? А я и был, Фотий Кобрисов, нынешний советский генерал. И вот понял я: армия существует не для этого. Не для того, чтоб я баб и стариков побеждал да принуждал. Что это за «преобразование» такое, что должны его под дулами и штыками проводить?
Кирнос ни слова не сказал в ответ.
…К августу стало совсем худо. Едва тащилось усталое ослабевшее войско, в изодранном обмундировании, в обувке, которая просила каши, да и десяткам тысяч ртов этой каши уже не хватало, армейские обозы истощились вконец, а земля, по которой шли, была разграблена и нища. С огородов все уже было вырыто, на полях сожжено, в лесах сорвано и убито все, что могло быть пищей. Уже не нужно было призывать командиров отказаться от своего дополнительного пайка в пользу бойцов, голодали все одинаково, и генерал голодал со всеми наравне. Подступало бездонное безвылазное отчаяние.