Последнее время Идиатуллин Шамиль
– Дикарь ты и есть. Как можно – не спасти?
– Ну как. Ты же не успевал, никакой возможности не было, правильно? Вот и не дергался бы.
Озей за мгновение как будто еще раз проскочил тот бесконечный путь вверх, вниз, стремительно вверх и сокрушительно вниз: за крылом, с крылом в зарядный узел, там, топчась и подвывая от нетерпения и ощущения того, как стремительно несется мимо и утекает навсегда жизнь, своя – немножко, другие – насовсем, зарядил, вделся, подлетел – и сразу увидел на вершине утеса драку, к которой почти успевал – и маленькая фигурка сорвалась и ухнула вниз, и за ней Озей не успевал уже точно, но все равно рванул, ломая крыло и руки, снимая веки и щёки ледяным лезвием ветра, и схватил за ремни вслепую, выбивая пальцы, заранее убедившись, что не получится, ударился больно лбом и коленями о гранит, перекувыркнулся, отчаяннее сжал выскальзывающие ремешки и рухнул, пытаясь распахнуться и чувствуя, что кожа лопнула и ветер перерезает уже мышцу и кость, невозможно больно, неправильно и безнадежно, и исправить это легко: разжать пальцы и встряхнуться, так надо, тело просит, мир просит, бол-л-л-л-л-льн-но!
До сих пор было больно вспоминать, как он падал, как пытался удержать выскальзывающего Кула, как Кул все равно выскользнул, и через мгновение оба ударились о землю. Ломать рёбра тоже было дико больно, хотя основной удар пришелся на крыло. Его гибель отозвалась коротким отчаянным визгом, который то и дело вспухал во всем теле, от плеч к макушке и пальцам ног, заставляя цепенеть. Еще больнее была память о желании отпустить Кула – и о мгновенном облегчении, когда Кул все-таки выскочил из залитых кровью пальцев.
Озей не хотел это вспоминать.
Он почти обрадовался решению Кула уйти: боль навсегда стала частью памяти о Куле, вижу Кула – чувствую боль. Не вижу Кула – не чувствую. Хорошо.
Он не хотел провожать Кула до границы дневного края. Но Круг старцев не ослушаешься – тем более если его решение утвердил Круг матерей.
Озей не знал, долго ли Арвуй-кугыза уговаривал Кула остаться. Может, и не уговаривал. Арвуй-кугыза, кажется, очень винился по поводу Кула: того, каким он вырос, его готовности дружить с чужаками, готовности биться с ними насмерть, особенно готовности умереть – не потому, что пора, не для того, чтобы другим стало лучше, а просто потому, что жить противно. Озей не понимал чувств ни Кула, ни Арвуй-кугызы, но пытался не раздражаться, пока это не касалось его самого.
Теперь коснулось. Еще как.
– Лети легко, – сказал Кулу Арвуй-кугыза.
– Летать не научили, – ответил Кул, неловко кивнул то ли Арвуй-кугызе, то ли всем, которых было удивительно немного для слова «все», и пошел. Озей, что делать, следом.
Никто ничего не сказал им на прощание. Даже Айви стояла молча, а Луй, живой и как будто здоровый, но удивительно смирный, жался к ее ноге. Орта видно не было. Может, он просто не хотел, чтобы его видели. В любом случае, он точно ничего не сказал бы.
А кто сказал бы – и зачем? Все нужное и важное Озею уже сказали. Проводить Кула до кучниковой границы, убедиться, что та земля его принимает, а эта с его уходом не меняется. Самому глубоко в ту землю не лезть, но взять на пробу воду, траву и почву. Постараться понять обстановку, а главное, оценить, меняется ли она. Идти лесом, но поглядывать в сторону реки: вторжение, если случится, начнется оттуда, хотя берега, кажется, пока хранят остатки обетной силы. Ну и собрать для старцев и всех мары новый облик лесного края земли: как ведет себя живое, полуживое и неживое, не поменялся ли рисунок покрова, не пухнут ли болота, не теснит ли хвоя листву, не расползается ли гарь.
Пока не расползалась. Но было ее много, очень: Озей и Кул пересекали уже третью выжженную полосу и впереди, судя по просветам в деревьях, ждали пугающе широкие участки, выгоревшие дотла.
– К чистке готовится, – пробормотал Кул.
От изумления в связи с тем, что Кул умеет думать схожим образом, Озей нечаянно спросил:
– К какой чистке?
Кул, похоже, был рад сменить предмет разговора. Он охотно пояснил:
– Зола нужна для помыва, а для большого помыва нужно много золы. Великий пожар – начало великой чистки. Огонь выжигает всё лишнее, зола затирает, вода смывает. И можно снова всё начинать – с кем-нибудь другим.
С кем, чуть не спросил Озей, но осекся и глянул на Кула выразительно. Мало того, что додумывается до такого, так еще не боится вслух говорить. Дикарь и есть. Богам нельзя подсказывать – услышат. Даже мертвые.
Он предпочел назидательно напомнить:
– Один брат взял коня и овцу и уехал в степь, второй – быка и козу и ушел к лесу.
Кул с ухмылкой продолжил:
– Один целует землю, срывая с нее цветок, но не мучая, другой берет в жёны, мнет ее и оплодотворяет, чтобы была доброй, мягкой, тучной, кормила, ласкала и одевала.
– Ты-то откуда все это знаешь? – не выдержал Озей.
Кул усмехнулся и добавил:
– Одни люди платят другим – мехами, хлебом, золотом, железом, детьми. Мы не платим никому, ничего не берем и никому не отдаем. Вокруг нас не товар и не добыча, а жизнь. И мы не товар и купец, мы – мары.
Вздохнул и закончил:
– А я нет.
– Да ладно… – начал было Озей, намереваясь указать, что не мары главных песен не помнят, но Кул уже ушел вперед, в густой лог, так что указывать было некому. И не услышал бы он оттуда ничего, трещал просто невыносимо. Будто назло. Чтобы распугать малых, разозлить нечистых или поднять бурого. И шагал неправильно, ногу ставил опасно, тело нес слишком прямо. Нельзя так в лесу.
Кулу первому нельзя. Он же, случись что, излечиться не сможет. Это Озей рану к траве прижал, пошептал – она и затянулась. Лесные мары к дереву прижимаются, речные ныряют. Кул хоть исшепчется, никто исцеляющий не услышит. А вот рыщущий услышать может.
Озей догнал Кула, здорово при этом утомившись – приходилось и ступать, и дышать бесшумно, – и показал, не скрывая недовольства, что надо бы потише. Кул в ответ показал, что потише не собирается, а Озей может идти домой.
– Ты про бурых слышал? – спросил Озей, сдерживаясь из последних сил.
Кул мрачно ухмыльнулся, а Озей сообразил, что ничего он не слышал. Кто бы ему рассказал и когда бы.
Озей рассказал, раздражаясь все сильнее. Кул и не думал сбавить шаг. Ладно хоть с размаху хрустеть перестал. И слушал недоверчиво, недоверчиво же спросил:
– И ты вот так спокойно пошел, хотя медведи…
Озей, обомлев, шикнул:
– Тщ-щь! Не называй так!
Кул хихикнул и остановился.
Они стояли на склоне заросшего соснами взгорья. Солнце миновало середку своего пути, которому сегодня не мешали ни облака, ни стаи, и потихоньку смещалось в сторону шестипалых убийц и обманщиков. Лес шелестел, посвистывал и бурчал, гоняя по разным уровням струи и полотнища воздуха различной прохладности, иногда подпускал запахи, но тревожных пока не было. Птицы здесь водились и голосили самозабвенно и без страха.
– Одни боги умерли, другие пришли, бурые, – пробормотал Кул, глядя в сторону. – Вы ж без богов не можете, вот и…
Озей сделал вид, что не услышал. Не хотел он о таком думать. Неприятно это было и обидно. Кул заметил и оценил, но не угомонился.
– Ладно, – проговорил он вполголоса, но не особо скрывая насмешку, – если увидим этих… Бурых. Что делать? Вдруг и в этой части обет не работает? Или ты думаешь, что они сперва меня порвут, раз я совсем чужой, а тебе по старой памяти позволят немножко отбежать?
– Пошли, – сказал Озей, чтобы не показать, что всерьез размышлял над этим. Не над тем, что можно сбежать, пока бурые жуют Кула, а над тем, как теперь быть с хищниками. Голова и руки знали только способы, завязанные на обет и волшбу. Другие способы хранились в песнях, но были негодными без умения бить и готовности убивать. Умения не быть мары. Стать хищником или шестипалым.
Это же ужас, подумал Озей. Он только сейчас начал понимать, что такое конец света, мягкого, доброго и живительного. Что дальше будет не тьма, про которую все всё знают, а что-то другое, про что знали разве что некоторые боги, а теперь не знает никто.
– И почему, кстати, произносить нельзя, коли они все равно были послушными? – не унимался Кул. – Нигде и никогда нельзя, даже в яле? Даже в бане? Даже под водой?
– Называй, пожалуйста, если правда готов принять. Называешь – зовешь. А они чуткие, они придут.
– Ага. А серых-то можно называть? Их же нет давно.
– Тогда зачем?
– Вдруг появятся, – сказал Кул задумчиво.
– Зачем? – повторил Озей озадаченно.
Кул посмотрел на него и пошел дальше, но вдруг остановился и, опустив голову, заговорил так тихо, что Озею пришлось и подойти вплотную, и напрячь слух.
– Я в небо смотрел. Когда с утеса падал, показалось, что увидел там что-то. Не разглядел, не запомнил, а просто мельком – непонятно что, но очень важное. Ну и позже, когда ты меня… Ну, спас. Благослови тебя небо, вот.
Озей не придумал, что ответить, но Кул уже продолжал:
– И еще позже, когда… смог, сразу стал смотреть. Ночью прямо. Но все как обычно было. Я думал, потому что ночью. Но утром тоже ничего, и днем… Может, показалось. А может…
Он замолчал. Озей не стал договаривать «А может, это видно, только когда падаешь с утеса», чего ждал Кул. Он спросил то, чего Кул, наверное, ждал сильнее:
– Что ты увидел?
Кул не стал упрямиться и притворяться глупом. Он пробормотал так же тихо и не поднимая головы:
– Я не помню. Вы умеете всё, что видели, сохранять, я – нет. Но там было… странное. – Он моргнул и умолк.
– Волки? – нерешительно спросил Озей.
Кул вскинул голову, уставился на него, решая, не издевается ли Озей, и как-то очень устало пояснил:
– Волки. Кони. Летающие лоди и скипы. Силовые черешки в полнеба. Блестящие скалы с людьми внутри. Ялы размером с этот лес, каждый дом прозрачный и горит изнутри. И огонь, много огня.
– Какой огонь? – осторожно уточнил Озей.
– Разный, – сказал Кул и решительно пошел дальше. С хрустом и топотом.
– Стой! – шепотом крикнул Озей.
Кул, надо признать, замер тут же, на полушаге, отступил, посмотрел перед собой, посмотрел на Озея и показал, что ждет объяснений.
– Ну куда ж ты, – прошипел Озей, подходя. – Губишь же все живое. Грибница, не видишь, что ли? Раздавишь.
– Ну и что?
Озей мотнул головой и продолжил путь. Но краем глаза проследил: Кул, помедлив, обошел грибницу и дальше шагал тише и глядя под ноги.
Так, тихо и молча, они дошли до Кучникова навала, взобрались, негромко пыхтя, на Сторожный холм и осмотрелись. Склон холма уходил в неровный луг, по весне заливаемый водой из Выдриного болота, а сейчас поблескивающий редкими лужами меж разбросанных островов истошно пахнущего багульника. Лягушки бормотали незнакомыми голосами, и лад комариного звона был неправильным. Сосны, густые на гребне холма, на склоне прижились скверно, а ближе к лугу выродились в чахлые деревца немногим выше багульника.
Луг неровно тянулся до неровного же горизонта. Это уже была чужая земля. Не мары. Не обетная. Ничья.
– Милостивы боги, – начал Озей, собираясь сказать, что дальше Кул должен идти сам, а Озею нужно возвращаться, только пробы снимет. Собираясь придумать какие-то честные, точные слова прощания и пожелания, которые Кула утешат, а Озея порадуют: вот как ладно попрощался-то, несмотря на разное. Еще чего-то собираясь.
Пока он собирался, Кул сбежал, а местами съехал по склону, довольно ловко обойдя несколько стволов, перепрыгнул через островок багульника, шумно расплескал лужу, из которой пахнуло чужой, не лесной гнилью, и с хрустом двинулся к неровному горизонту, на ходу стряхивая воду с сапога и сборной штанины.
Не оглядываясь.
Не сказав ничего напоследок.
Озей пару мгновений смотрел ему вслед, развернулся было, но вовремя спохватился и спустился за пробами. Трава, вода и деревья на вид и на ощупь были обычными, земля под ногами не проваливалась. Вкус Озей оценивать не стал. Метнувшаяся прочь лягушка была вполне обыкновенной.
Когда Озей снова поднялся на гребень холма, Кул мелькал вдали белесым пятном. А может, это и не Кул был, а журавль какой-нибудь. Или волк. Здесь-то они водятся. А Кул бежит к степям, о которых так мечтал. Или забрел в болота, которых здесь полно, а Озей и не предостерег. Но не Озей же виноват, что не успел даже попрощаться.
Айви спросит, а что урод сказал-то напоследок, а Озей ответит: урод есть урод, ничего не сказал. И Айви посмотрит на него презрительней, чем ее куна.
Озей заставил себя не всматриваться вдаль, где белесая точка слилась с отсветом на травах, выдохнул чужой запах и пошел обратно. Досадуя на весь мир, на глупца Кула, на запрет Арвуй-кугызы взять с собой крыло. Долетел бы до яла легко и быстро. Но нельзя – и ведь не узнать почему. Арвуй-кугызе видней.
А раз не лететь, то идти надо другим путем, ближе к Юлу, чтобы слепить обновленный облик леса.
Слева как раз был пологий, но высокий холм, удобный для общего огляда. Озей взобрался на него не спеша и не особо напрягаясь и похвалил себя за такое решение. Юл отсюда не просматривался, но лес в той стороне был подозрительно часто расчеркан не только гарями, но и проплешинами незнакомого вида и странного цвета – местами алыми, местами небесно-голубыми. Деревья косила напасть, требующая изучения, пока не перекинулась, например, на всё растущее и живое.
Озей наметил несколько петель, которые позволят взять пробы с каждого отличного от других участка, и спустился по узкой расщелине на поляну, заваленную будто буреломом. Да только не буря подгрызла ряд елей ближе к корню, окрасила хвою алым и высушила так, что огромная еловая лапа осыпалась от прикосновения горстью ярко-красной пыли.
Озей чихнул, безуспешно попытался отряхнуться и сосредоточился на извлечении из елового ствола нити, похожей на накаленный силовой черешок.
За спиной знакомо захрустели, приближаясь, неумелые шаги. Крадется, старается, подумал Озей с облегчением. Одумался все-таки.
Он подцепил наконец нить и сказал, прибирая ее:
– Заплутал все-таки? Ладно, сейчас найдем…
Озей начал оборачиваться и упал от страшного удара.
5
Заросшая высокой травой поляна была невелика, трудно спрятаться даже зайцу, а пятерке людей тесно. Тем удивительней.
Десяток кучников расселся спинами к паре дощато-войлочных сооружений, напоминавших древние амбары, только крохотные и очень легкие. Они прикрывали почти бездымный костерок. На огне, судя по запаху, жарились три или четыре молодых зайца обоих полов и несколько незнакомых почему-то птиц. Несколько кучников, не дожидаясь свежего мяса, грызли и жевали полоски сушеного, видимо, из запасов, молча и почти не двигаясь. Двигаться им было некуда: в оставшееся пространство поляны насилу втиснулась пара огромных волов, сосредоточенно и громко жующих холмы нарезанной травы. Холмы быстро таяли, поэтому один из кучников, появившийся из-за елей с увязанной копной, ловким движением раздергивал ремень, вываливал траву к рогатым мордам и уходил нарезать добавку.
Он и еще один кучник, хлопотавший возле костра, выглядели очень молодыми по сравнению с привалившимися к доскам. Те казались не старыми даже, а древними и изможденными.
Волы были привязаны мордами к елям так, что не могли двинуться назад. В бок правого вола почти упирались колени старых кучников, бока левого вола касались еловые лапы, отчего по его шкуре пробегала крупная дрожь.
Озей сидел в локте от непрерывно ботающихся хвостов. Каждый уже не раз хлестнул Озея по щеке, больно, ладно зажмуриться успел. Из-под каждого громко и пахуче вывалилось по бочонку навоза. Запах был непривычным, вид и звук тоже. К вечеру буду в тепле по колено, подумал Озей, ничего не почувствовал и старательно додумал: если буду вообще, но и этим не пошевелил равнодушия, которое как будто натекло из онемевшего от удара виска, залив по самые виски же. Говорят: потерял сознание. А Озей его не терял, а как будто заморозил вместе с чувствами, как вмерзает зеленая ветка в чистый лед: зеленая, очень четко видная и совсем как живая – но на самом деле нет.
Озей сидел там, где его, постелив сложенный втрое, но все равно огромный отрез войлока, швырнули и привязали – меж корявыми выпуклыми корнями средних лет и размеров ели. Рот был завязан кисло воняющим платком, руки прихвачены к животу хитрой ременной сбруей так, чтобы можно было чуть шевелить кистями, но толку-то, если ноги растянуты до звона и хитро привязаны к задним ногам волов, левая к правому и наоборот. Не к ели, не к другому дереву. И не мог Озей с войлока коснуться ни травы, ни земли. Кучники, а соображают.
Безусловно, это были кучники: крупные, гололицые и гологоловые, как Кул, хоть одеты были не как Кул: ремней поменьше, а ткань цельная, не лоскуты. И пахли они не как люди. И не как звери. Даже не как нелюди. Как кучники они пахли, кислой угрозой: железом, потом и дубленой кожей. Даже будь они вымыты в пяти водах, заплетены, умащены и облачены в одежду мары, любому было бы понятно, что перед ним кучники. По главным признакам: железо, колесо, отсутствие жён.
Обмазанные бурым колёса, с детской изощренностью собранные из деревянных брусков и железных штырей, были сложены высокой стопой за одним из амбарчиков, к которому, очевидно, присоединялись и который, стало быть, превращали в сухопутную лайву, – Озей напрягся, но не вспомнил названия, – древним дикарским образом перевозившую кучную кладь и самих кучников.
Железо было везде: на колесах и амбарчиках, на упряжи волов, так и не снятой почему-то к постою, на кончиках выстроганного оружия, мелкого и крупного, составленного в пирамиду между амбарчиками, и, конечно, на поясах и за поясами кучников, которые как будто боялись расстаться с длинными кривыми ножами даже на время трапезы. Похожие на древние серпы ножи выглядели странно, такими удобнее не противника, а себя резать. Впрочем, у молодых кучников на бедре и за спиной висели знакомые по песням сабли. Все равно это было грубое грязное железо, не выращенное с умом и любовью, а выдранное из руды и прогнанное сквозь огонь, ковку, заточку и шлифовку человеческими руками, предназначенными совершенно не для этого.
Женщин не было. Нигде. Будто во второй, раздельной части посевной волшбы. Но кучники не знали волшбы – так, колдовали иногда, и то не все, а один-два человека на весь род, видимо, самые злые. И колдовство у них было злым, направленным на то, чтобы кого-нибудь убить, искалечить, заразить или лишить сил. Да и жили кучники ради этого, Озей знал: чтобы напасть, убить или лишить сил, ограбить и убежать. Женщины в таких делах им были не нужны. Может, потому что женщины добрее, но скорее, потому что кучники считали себя зверьми, в которых нет иной силы, кроме той, что в мышцах и в зубах. А сила женщины в ином. И ее силу кучники, получается, силой не считали. И если приходили куда-то без женщин, значит, только для того, чтобы воевать и убивать.
Кучники были страшнее и куда хуже зверей и нечисти, пусть и вышедших из-под действия обета. Они обетов не знали, ни перед кем и никогда.
Как они смогли пройти сюда, подумал Озей с туповатым недоумением. Чужие, да на волах, да без женщин, да с оружием. И земля их выдержала и пустила. И лес их не высосал, и звери не загрызли, птицы не заклевали, а комары и осы не закусали, как предписано обетом. И даже не дали людям знать о том, что вот они, чужие, идут.
Озей напрягся и понял, что слышит муравьев, жуков и летающую мелочь, слышит и может различить сотни из них, даже не касаясь земли, – но они его не слышат и слышать не хотят.
Значит, правда нет больше обета.
Значит, мары с кучниками на равных теперь. Добрые веселые умные люди, живущие на своей земле ради любви и счастья, – на равных со злыми, не умеющими улыбаться дикарями, живущими ради убийства в чужой земле незнакомых людей.
Они пришли сюда. На землю мары. Значит, они воюют. Значит, с мары. Значит, с ним, Озеем.
А он не воюет. Он сидит привязанный под бычьими хвостами по колено в навозе и ничего не делает.
Озей поморгал, прислушался и только теперь догадался осмотреть и потрогать подбородком рисунок на рубахе. Он был обыкновенным. Не тревожным. Как будто с Озеем не произошло ничего страшного и требующего, чтобы остальные мчались на поиски и на помощь.
Может, и хорошо, что рисунок молчит. Наши услышат, подхватятся, прибегут – и тут их встретит грубое, но все равно твердое наточенное железо.
Но предупредить необходимо, подумал Озей, поднимая голову, и вздрогнул. Перед ним стоял кучник – тот, что привязывал его к волам, один из молодых, младше Озея, ему даже лицо брить не надо было, только голову, – и протягивал что-то. Еду.
Нет. Кучник мизинцем содрал к бородке Озея повязку и сунул в губы что-то горячее и пахучее. Половинку птичьей тушки, которую держал за замотанную черничными стеблями лапку. Тушка была хорошо прожаренной, золотистой. Она капала жиром, испуская парок и невыносимо вкусный запах. Невозможно. Недопустимо.
Это была перепелка.
Озей отшатнулся так, что чуть не вывихнул бёдра из таза. Один из волов недовольно повел ногой, Озей потерял равновесие и грянул спиной и затылком о корень, каменно твердый даже сквозь войлок.
– Вы что сделали? – закричал Озей, но, кажется, только про себя, сам он ни звука не услышал.
Да и кучник, кажется, не услышал, а может, не понял или просто решил, что Озей жалуется на вола. Кучник сунул перепелку понастойчивей. Озей поспешно заткнул рот плечом, пробормотав в вышивку с перепелкой:
– Это же мать наша, нельзя ее, ты что.
Кучник пожал плечами, воткнул в мох между ног Озея свернутую из бересты плошку с водой, поднял платок к носу пленника и ушел.
Озей медленно сел, попробовал потрогать ушибленную голову и спину, попробовал заткнуть нос и уши, чтобы не чувствовать запаха, идущего от костра, не слышать чавканья. Не получалось.
Что они сделали, подумал Озей отчаянно. Он застонал, нет, заныл тихо и безутешно, выпуская из себя серый ужас и безнадежность, в которую обернулось равнодушие, сразу, без кипения, как по волшебству. И волшебством, что самое жуткое, выступил не только вид священной птицы, которую убили, ощипали, выпотрошили, зажарили, разорвали и предложили съесть сыну ее сыновей, – но и подпрыгнувшее в сыне сыновей желание схватить и сожрать.
Озей ныл, стыдясь себя и жалея себя, постепенно соображая, что он уже не ноет, а поет, и не просто напев по случаю грусти или тоски, а особую песню, которую, видимо, выучил в птенстве, как многое когда-то необходимое для охоты, для отыскания воды, для отпугивания хищника, подманивания добычи, успокоения жены и предупреждения товарищей. Он ныл тихо, не поднимая головы, чуть меняя высоту и окраску голоса, нащупывая им лес, как темноту руками, и уже понял, что от странно выгоревшего места его оттащили недалеко, на десяток сотен локтей, а перед левым плечом, если идти в ту же сторону, разворачивается протоптанная мелким зверьем тропа через цепочку всхолмий, буреломных низин, полян и неглубокий овражек к самому Юлу, по которому тревожная песня долетит быстро и, возможно, будет кем-нибудь услышана и понята.
Платок не мешал напеву. Напев дотек до берега, лег на волну и понесся к ялу, когда по уху больно щелкнуло. Озей вскинул голову, и молодой кучник коротко и сильно хлестнул его ладонью по губам.
Озей, возмутившись, попробовал перехватить руку. Сбруя обрубила движение, а кучник хлестнул по тылу ладони Озея, так же коротко, но еще сильнее. Рука отнялась и упала. Озей отшатнулся, как смог. В голове шумело, губам было неудобно, кровь вымочила платк, заливалась в рот и щекотала пух на подбородке, но Озей не утирался, следя за кучником на случай, если тот решит ударить снова. Озей не представлял, что сможет сделать в этом случае, но это было неважно.
Кучник перевел взгляд с рук Озея на свои – темные, корявые, с твердыми обломанными ногтями – и снова уставился на руки Озея. Озей попытался убрать их, но не сумел. Кучник вздохнул, сказал что-то, качнув пальцем в сторону плошки, сквозь стык которой уже просочилась заметная часть воды, и ушел к старикам. Они перекинулись несколькими словами и снова вгрызлись в тушки. Кости бросали под ноги. Ладно, барсуки и лисы подберут.
Озея били два раза в жизни. Оба раза сегодня.
Он не представлял, что такое возможно.
Он не представлял, что человека может ударить не глупый баран, не сорвавшийся со скалы камень, не глуп-ползун даже, а другой взрослый человек, пусть и дикий.
Он не представлял, что это так неприятно и унизительно.
И уж совсем он не мог представить, что ударивший не падет от немедленной кары богов, земли и самого Озея, а будет деловито обгладывать чуть подгоревшую заячью спину. И что Озей, земля и боги ему это позволят.
Кучники ели, пили и беседовали спокойно и уверенно, как на своей земле. Не было для них никакой разницы между своей и не своей землей. Пришли, едим, кости швыряем – значит, дома. Хотя Кул ведь дома был. Нет, он сопротивлялся этому. И таким он не был.
Пришлые кучники были не такими, как Кул, и не такими, как мары. Явно сильнее – не мышцами и жилами, а умением и готовностью их применять. Вряд ли хоть один из них мог, как Озей, взобраться на древнюю сосну, используя только одну руку и одну ногу. Зато вряд ли Озей и любой Перепел смог бы в одно движение располовинить тушку – не перепелки уже, к счастью, а зайца, как это сделал только что молодой кучник. Не говоря уж о том, чтобы ударить клинком, выстрелить из лука или просто стукнуть ладонью, а то и кулаком не в противящийся вывязыванию стебель силового узла, не в пузырь шувырзо-волынки, а по живому. По живому человеку.
Озей с трудом отвел глаза от кучников, пошевелил левой рукой, поморщился, отчего лицу стало больнее, чем руке, дотянулся до плошки, полил платок, убедился, что вода затекает сквозь него и сквозь разбитые губы, прополоскал рот, даже не удивившись отсутствию горечи, неловко капнул сушитель из рукава на мох, выплюнул туда воду и принялся смывать кровь так, чтобы скверная вода лилась на сушитель. Капли оказалось мало, вода не испарялась, а кровь не высыхала в порошок. Озей затряс рукавом сильнее и замер: перед ним снова стоял молодой кучник, протягивая новую плошку с водой. Озей, помедлив, принял ее, подумав, что даже в дикарях есть что-то человеческое, – и кучник вцепился в его рукав. Он дернул раз и другой, повалив Озея на войлок так, что тот охнул от боли в половине суставов. Убедившись, что походная ткань мары не поддается, кучник полоснул по ней ножом, чудом не зацепив кожу, с треском оторвал рукав, затолкал его в поясную сумку и опять вернулся к остальным.
Озей с трудом сел, постанывая, выронил пустую плошку, с омерзением глянул на бесстыдно голую руку и всхлипнул.
– Отдай! – промычал Озей, младший круга строгов, растущий муж, старший крылов и наставник птенов, промычал, будто глуп-ползун, думающий, что слёзы, глотка и кулаки важны, нужны и действенны. Он опомнился, но все-таки промычал снова, почти про себя: – Отдай. Как мне теперь… Пачкать, что ли?
Сушитель ему не отдали. Ни сразу, ни когда Озей, устав терпеть, злобно попросил отпустить его за кусты, а заодно дать сушитель или хотя бы самим капнуть на мох из рукава. Не капнули, в траву не отпустили, даже ремни с ног не сняли. Кучник просто отвязал волов и заставил их – не без усилия, тыча в морды охапками травы, – чуть попятиться, так что они едва не затоптали Озея и едва не вмяли его огромными задами в ель. Но веревки опали и позволили Озею приподняться, распоясаться и справить нужду хотя бы не под себя, а на край войлока, почти за стволом ели, насколько уж возможно. Кучник не стал ждать, пока Озей заправится и перепоясается, обронил траву и ушел к остальным. Волы шагнули к корму, ремни рванулись, выдернув из-под Озея ноги. Он чудом не отшиб копчик, упав не на корни, а снова на мох под войлоком между ними. Кучник даже не обернулся, чтобы полюбоваться или позлорадствовать. Ему было все равно. Это почему-то пугало.
Кучник подошел к Озею перед закатом, после того как вскочил, присвистнул и бережно принял на поднятую руку стремительно упавшего с неба длиннохвостого сокола. Сокол пронзительно заверещал, кучник тут же сунул в крючок клюва мясо, а сам ловко снял с его лапы полоску ткани, изучил ее, осторожно растолкал одного из дремавших стариков, что-то долго ему объяснял, помог подняться и подвел к Озею.
Старик вправду был очень древним: он еле шел, он тряс руками и головой, он был мутен глазами и собран в пучки морщин вокруг глаз и вдоль ушей, при том что скулы и лоб оставались удивительно гладкими. Он выглядел даже старше Арвуй-кугызы досмертных времен, хотя наверняка был гораздо моложе.
И голос у кучника был старческий: тонкий, тихий, дребезжащий и сиплый. Зато говорил старик на человеческом языке – медленно, неправильно и спотыкаясь, но понятно:
– Сынок, сейчас спи спокойно, отдыхай. Завтра эге приедет, большой человек, будет тебе честь и уважение. Кушать не хочешь?
Озей молчал, глядя на него. Старик что-то сказал молодому, тот достал из поясной сумки сверток, извлек оттуда непонятный брусок, оторвал от него половину и медленно, удостоверившись, что Озей не отдернется и не сбросит наземь, положил ему на колено. Лепешка это была, очень тонкая и очень плотно сложенная.
Молодой кучник сдернул сырой платок и показал Озею, чтобы не вздумал кричать.
– Кушай, сынок, – сказал старик. – И поспи. Скоро всё кончится.
Он ласково кивнул и побрел дремать дальше, отмахнувшись от попытавшегося помочь молодого. Озей смотрел ему вслед, пока глаза не заслезились. Сил на ночное зрение не осталось. Озей медленно разобрал лепешку на почти прозрачные слои и принялся рассасывать их, пока подсоленное не обращалось в сладкое.
Хоть чем-то надо было насладиться в последний раз.
6
Озей не ждал, что заснет, но заснул, крепким сном без развлечений, полетов и страхов, просто ровная темнота под горочку, как после большой работы на уборочной. И проснулся в Час Рыси, когда луна опустилась за верхушку самой высокой ели. Но проснулся Озей не из-за сгустившегося мрака снаружи, а от ощущения странности и неприятной опасности – не такой, как от кучников, а нутряной.
Он открыл глаза, сел, поморщившись от толчка крови в распухшие губы и руку, и прислушался. Вдали тоскливо щебетал зяблик, озабоченный поиском новой подруги вместо уже сидящей на яйцах, рядом бурлили огромные животы волов, чуть подальше посапывали их носоглотки. Пахло соответственно тому, что было видно и слышно. А кучников не было ни видно, ни слышно.
Но разбудил Озея не звук и не движение, даже не запах.
Он посидел, соображая, повертел головой, застыл и скосил глаза вправо, куда только что смотрел в упор и ничего не увидел. Неудобно загнанным к виску глазом распознать что-то было невозможно – зато получилось уловить движение.
Угол смутно белевшего войлока, на который Озею пришлось справлять нужду, черно поблескивал и шевелился. Будто там до сих пор осталась жидкость. Будто жидкостью, которую слил Озей, был горячий деготь. Он поблескивал, перетекая в границах лужицы. Нет, перекатывался. И лужица росла, пузырчато отсверкивая странно черными бликами, каких не бывает.
Озей вздрогнул и поспешно перебросил взор из-за плеча прямо перед собой, на перехваченные ремнями лодыжки и дальше, на истоптанные кучи навоза. Там тоже посверкивало и играло черным.
Шарики живого серебра.
Они проступили поверх навозной кучи смоляными росинками, набухли и скатились в тяжело шелохнувшуюся траву. И еще раз, и еще.
Озей затаил дыхание, вдруг сообразив, что в некоторых обстоятельствах может пригодиться даже сырой кровяной платок, натянутый тебе на нос врагом. Он дернулся, пытаясь отодвинуться подальше от кучи. Правый вол негодующе фыркнул, вывалил на кучу звучный шматок, махнул хвостом и сонно захрустел травой.
Озей замер: шевеление началось уже в траве между кучей и краем войлока, а на той стороне поляны поднялся молодой кучник. Озей прикрыл глаза, обмякая, будто дремал сидя. Кучник почти беззвучно пересек поляну, осматриваясь, подошел вплотную, постоял и отправился обратно. Озей, глянув исподлобья, заметил остро серебрящуюся под луной пыль на его подошвах.
Замершее было плавное мельтешение живого серебра возобновилось, едва кучник скрылся из виду – видимо, лег, укрывшись. Отдельные лужицы набухли, поднявшись выше травы и слились в подобие трухлявого бревна, которое быстро разбухло до очертаний человека, только очень широкого и короткого.
В орта.
В Махися.
Он распахнул совершенно серебряные глаза, и все остальное перестало быть серебряным: кожа стала бледной, но как будто людской, волосы тоже. Махись сел, быстро прикрыв пах широкой корявой ладонью, а другой рукой выволок из-под навозной кучи охапку влажного вонючего тряпья. Он встал, всё так же стеснительно прикрываясь, и сделал что-то с тряпьем, будто вывернул его наизнанку, хотя вроде и не выворачивал. На траву с шелестом упала цепочка капель и тут же осыпалась серебристая пыль – не жидкосеребряная, а навозная, подхваченная рассеянным лунным светом. Теперь в руках Махися была его обычная одежда. Он расправил рубаху по несуществующим швам, приложил ее к плечам, перевалился с ноги на ногу – и оказался одетым. В чистое и почти новое.
Озей онемело подумал о том, что сам не переодевался со вчерашнего утра, хотя приличия требовали по меньшей мере трех смен одежды за день. Мысль была глупая и запоздалая. Глупая, как всякая бессмыслица перед смертью. Запоздалая, как любое предсмертное желание или сожаление после отсрочки смерти.
Смерть Озея, кажется, отсрочили. Отсрочивали прямо сейчас.
Махись, не обращая внимания на Озея, прошел к воловьему корму, повозился там и вернулся с охапкой травы, которую странно вертел и крутил на ходу. Он был совершенно беззвучен, хотя явно тяжел. Трава под ним не приминалась, а как будто расступалась вокруг широкого лаптя, чтобы тут же сойтись над свежим следом, как сходится жидкая грязь. Волы Махися как будто не замечали.
Он, так и не глядя на Озея, дотянулся до ремней на лодыжках, не нагибаясь и вроде не переставая крутить в руках, в обеих, пухнущий пучок травы. Ремни сползли с лодыжек в траву, причем один еле слышно щелкнул кончиком, будто от дергания с извивом.
Махись ухватился за сбрую и поднял Озея, который не успел различить, какой рукой это сделал орт, тут же обронил как будто отслоившиеся ремни под ноги и закрыл Озею рот широкой и какой-то незаметной ладонью – сначала совсем как воздух, тут же совсем как кожа. В эту ладонь Озей беззвучно охнул. Ноги, а особенно зад и поясница, оказывается, одеревенели.
Махись, убедившись, что других оханий не будет, ладонь убрал, так и не позволив Озею рассмотреть, была ли это десница, шуйца или незаметная третья-четвертая рука, как она легла так плотно, если орт человеку ростом по грудь, и какой рукой Махись бережно усадил на место Озея перекрученную охапку травы, тут же прихватив к ней ремни, идущие от воловьих ног. Усадил и пошел мимо ели в лес.
Озей, поморгав, бросился за ним, с трудом разгоняя онемелость и с еще большим трудом заставляя себя ступать мягко и бесшумно. Он чуть не рухнул на последнем шаге с поляны: краем глаза зацепил войлок под елью, где сидел только что, и понял, что так там и сидит. Озей замер и пригляделся: нет, охапка травы с торчащими в разные стороны снопчиками. Показалось. Он шагнул дальше и вздрогнул: под елью краем глаза выхватывалась его, Озея, фигура с его растрепанными косами и его жидким пухом на подбородке. Без повязки на лице, правда.
Озей сорвал повязку, швырнул прочь и снова вздрогнул: из тьмы вылепилось лицо Махися, который раздраженно оскалил игольчатую пасть и тут же исчез, а его широченная спина вперевалку удалялась в нескольких шагах за деревьями. Надо спешить, понял Озей и поспешил.
Махись знал дорогу – не наизусть, а как человек знает напев, который никто еще не придумал. Человеку как споется, так и верно; орт куда ступит, там и земля.
Озею было сложнее. Он тратил все силы на то, чтобы не хрустнуть веткой, не подвернуть ногу и не провалиться в муравейник, гнилой пень или между корней, поэтому пару раз хлестко получил по глазам от низких ветвей и кустарников – особенно вредный сучок даже сорвал наголовник и распустил одну из кос. Зато Озей был беззвучен сам, да и птицы, ночные звери и насекомые на него не кричали и никак его не выдавали, хотя пара комарих впилась в шею нагло и накрепко, наплевав на торопливый отговор, который могли применять только строги и который действовал всегда и на всех хищников.
Даже в мелочи обет силу потерял, подумал Озей, холодея животом на бегу; как же мы теперь? Печаль сменилась изумлением, когда они выскочили на лысоватый подъем, залитый лунным светом, и Озей обнаружил перед собой не одну, а две спины. Вторая была узкой и исчерканной ремнями.
Он вздрогнул, вообразив, что бежит за кучником, но тут же узнал, прибавил ходу и, поравнявшись с бегущим впереди, выдохнул:
– Кул… Ты давно здесь?
– Полжизни, – ответил Кул, глянув на него невнимательно. – Мучили?
– Не успели. Махись… спас.
– Молодец Махись, – пробормотал Кул.
Махись ухнул филином.
– Так это… ты его… попросил? – догадался Озей, одновременно неприятно удивленный и обрадованный. И остановился, дожидаясь.
Кул, оторвавшийся было, неохотно перешел на шаг, постоял, размеренно дыша, повернулся и сказал:
– А кто еще. Вы-то ему… нужны больно.
Махись, только что маячивший впереди, повторно ухнул у локтя Озея.
Озей вздрогнул, подумал и, давя одышку, произнес с выражением:
– Моя благодарность и милость богов.
– Ага, – ответил Кул. – Особенно богов. Себя благодари, спеть догадался и землю вглубь смочить. Побежали.
И, не дожидаясь ответа, рванул вверх по склону.
Толком он объяснил все лишь на рассвете, когда на очередной поляне Озей понял, что дальше бежать просто не может, и плюхнулся в сырую траву под орешником. Кул умудрился услышать, вернулся, молча сел рядом и сунул Озею в руку походный хлеб. Озей машинально расслоил его на пленки, как делал недавно с лепешкой кучников, сунул в сухой рот, с трудом выгнал немножко слюны, дождался, пока соленое станет сладким, отвернулся, чтобы переплести волосы, и заплакал.
И тогда Кул начал рассказывать – наверное, чтобы Озей подумал, что никто его плача не замечает, и не стеснялся.
Я Махися попросил тебя найти, сказал он. Ну, ему сперва про песню твою донесли, орта они слушают, не то что вас. Он направление взял, сквозь землю тебя вынюхал, хорошо, что ты высушивать не стал, иначе не почуяли бы и Махися бы не направили. Не знаю, кто там его направляет и доносит – видимо, те же, кто и вам. Или не доносят, вам-то перестали уже, а он сам вынюхивает и высасывает, зубы видишь какие. Махись, я шучу, не обижайся. Тебе доносят или ты сам? Ну и ладно, не очень-то нам и надо знать. В общем, он нашел и вынул тебя.
Ну, я попросил, добавил он. Махись все время рядом шел, ты не видел просто. Мы простились, хотя с ним никогда не знаешь, простился или поздоровался, как сейчас, например. Махись, ну перестань. Ой, страшно-страшно. Озей, покажи, что тебе тоже страшно, а то он не успокоится. Да, так тоже умеешь. Молодец. Старше всех вместе взятых, а ведет себя… ладно. Но в этот раз я попрощался, – ты не видел, стоял там, дулся, как всегда, на что-то, – вот, в этот раз попрощался я, ушел – и понял, что надо обратно.
Там следы были, сказал он еще. Две арбы, запряжены быками здоровенными такими, у нас… У вас таких нет. А, ты видел. И тяжелые очень. Там люди. Но не все. Чуть-чуть. Большинство дальше лежали.
Там их много, сказал он и замолчал надолго. Но продолжил так же спокойно, только с опять прорезавшимся акцентом, как у давешнего старика на поляне. Там луг в болото переходит, через болото гать до самого края земли, ну, нашей. Вашей. Там они и лежат, перед гатью. Старые очень, но умерли не от старости, а от того, что горло перерезали. Сами.
Кул замолчал, растирая пальцы, будто счищал с них что-то, хотя пальцы были удивительно чистыми для лесных условий. Видимо, не в первый раз за сегодня счищал, мыл и оттирал.
Что значит сами, подумал Озей равнодушно, но промолчал – не потрясенно и не испуганно. Не было в нем почти никаких чувств, кроме легкого неудовольствия от того, что Кул рассказывает мерзости, которых не было, нет и быть не должно на земле мары – и от того, что рассказ Кула тронул в памяти что-то зыбкое, а теперь оно опять спряталось, но шевелило хвостом, отвлекая и заставляя слегка стыдиться, как игривая куна на торжественном служении.
Старики ветхие, видимо, дотуда в арбах ехали как раз, там след заметный. А когда вязнуть начали, вышли и шеи себе перерезали. И лежат рядком головами в болото. Эти их уложили поровнее и дальше поехали. Им ты и попался.
Озей, сморщившись, спросил:
– Сколько их там, убитых?
– Я не считал, – ответил Кул и сжал зубы.
– Десять, – сказал Озей. – Десять, да?
Похоже на то, показал Кул неохотно.
– И на поляне их десять, – продолжил Озей. – Я не разглядел, но уверен – стариков десять, а молодых двое, чтобы довести их куда надо. Ну и чтобы шестипалым богам угодить – но это вряд ли.
Кул смотрел на него вопросительно. Озей спросил:
– Ты песню про обет не помнишь, да?
– Мы прорастаем в землю, которой принесли обет, земля, принесшая обет, в нас прорастает, – неохотно сказал Кул.
– Это часть памяти, а часть повести… Помнишь, чуть дальше?
Кул смотрел на него. Он же не учил, вспомнил Озей и устало прочитал:
– Когда десятый твой отец вслед за девятым с тобой простится, в землю ляжет, – земля становится твоей.
