Последнее время Идиатуллин Шамиль
Кул медленно сказал:
– Это же наша… Ваша песня.
– Значит, не только наша. Или они ее услышали. И услышали, что нашего обета больше нет. И пришли со своим – не обетом, так жертвой. Старики на границе в воду легли, чтобы остальные через смычку воды и земли прошли. Глупы, их бы и так ведь пустило бы, раз обета нет. А теперь эти будут идти, пока возможно, а когда станет невозможно, себя убьют и в землю лягут.
– И сюда придут остальные, – сказал Кул.
Озей кивнул и вскочил.
– Пошли к берегу. Надо предупредить наших, скорее. Как думаешь, до восхода к Юлу выйдем?
– Теперь и не знаю, – сказал Кул, глядя мимо него в сторону Юла.
Путь от них к Юлу начинался в дубовой роще. Из рощи выходила пятерка степняков. Каждый был пониже Озея, но гораздо старше, умелее и уж точно боевитее. У каждого на поясе висела сабля, а двое самых пожилых, идущих в середке цепочки, держали наизготовку темные походные луки.
7
– Бежим! – Кул вскочил и с треском вломился в орешник, за которым продолжался лес – до самого яла.
Озей, прикинув, разогнался и перепрыгнул невысокий куст – почти удачно – и рванул дальше, пытаясь вытолкнуть боль из застонавшей связки. На противоположной стороне поляны, кажется, охнули – вряд ли от восхищения прыжком. Вслушиваться, вправду ли к кучникам метнулся, растопыриваясь, Махись, было некогда, оглядываться – тоже: исчерканная ремнями спина Кула почти потерялась в березняке, который вклинивался в дубраву.
Треск подсказал, что ни перепрыгнуть, ни быстро продраться через кусты кучники не смогли. Ну да, в степи же вроде ни кустов, ни деревьев. Как они живут-то там, с внезапной жалостью подумал Озей, и мысль сразу же скакнула: а зачем они к нам рвутся, если жить здесь не умеют, всё для них тут чужое и нелепое. Мысль отвлекла, он споткнулся, над ухом загудело, береза впереди издала звук удара, с ветвей посыпался мелкий сор. Озей мазнул взглядом по перу сокола, сложно всунутому в палочку из лиственницы, которая неуместно тянулась, подрагивая, из черного глазка на стволе березы, – и не сразу сообразил, что это стрела, что торчит она на уровне его, Озея, лопаток и что его, Озея, она и должна была поразить. Насмерть.
Между лопаток зачесалось, он метнулся вправо и влево, чтобы спину хотя бы на миг прикрыли деревья, но чувствовал, что все равно прекрасно виден тому, кто бежит за ним, накладывая новую стрелу на тетиву. Страшно захотелось обернуться, удержало только ясное понимание, что тут стрелу в глаз и получит. Озей рванул за деревья и понял, что больше не видит Кула.
Понятно, что Кул стремился на ночную сторону, в направлении яла, так что можно довольно быстро настичь его или даже обогнать. Вопрос в том, стоило ли это делать, – догонять товарища, не избавившись от преследующих убийц, или приводить убийц в ял, который совершенно не готов ни к нападению, ни к тому, что нападающие хотят и могут убивать.
Надо ускоряться и уводить, понял Озей, резко принимая вправо – подальше от Юла и от яла. Эту окраину леса он не знал и не изучал, но, судя по кустам и мхам, к восходу влажная заболоченная почва подсыхала и запесочивалась, стало быть, березы должны были смешаться с соснами. Прятаться там не слишком удобно, стволы голые до полунеба, а земля в стланиках, зато, если Озей правильно исходит из своего преимущества в беге по неровной лесной местности, можно оторваться от преследователей.
Оторвался он почти сразу: треск и шелест сзади быстро стали неразборчивыми. Озей сперва заметался, приняв тишину за признак прицеливания, но больше в него не стреляли. Оглянуться он посмел, лишь когда утомился и сбил дыхание.
Сзади никого не было. Озей постоял, прислушиваясь между вдохами. Близкая опасность не вылавливалась, птичьи отзвуки были чуть всполошенными далеко в ночной стороне. Кул, значит, еще бежал, и его, значит, еще преследовали, все более, значит, отставая. Хорошо, плохо, хорошо.
Озей встряхнулся, чтобы сбросить напряжение с одеревеневших мышц, быстро пошел к впрямь обозначившемуся впереди хвойному затемнению, продираясь сквозь густой бересклет, забравший пространство между поредевшими березами, – отсюда, очевидно, начинались песчанистые почвы, – и остановился под неуместным здесь вязом. Вяз, огромный и корявый, пустил к корням и кроне извилистую черную линию, которая распахивалась чуть выше головы Озея щербатым дуплом. Из дупла немного тянуло трухой и очень сильно – силой перескока.
Либо кто-то из предков пробил это дупло для переноса – страшно давно, судя по тому, что в общей памяти мары ни это дерево, ни этот участок леса не хранились, – либо дупло как-то само подцепилось к обеспечивающей перескок паре.
Озей подошел к стволу, мягко взялся за него, попробовал качнуть, ощупал нижнюю кромку дупла, гадливо убирая взгляд от голой до плеча руки, ухватился крепче, подтянулся и замер, держа лицо перед дуплом, но не всовывая туда голову и даже не заглядывая. С осторожностью, которой мары, причастные к общему служению, обучались с ползунства.
Из дупла не доносилось ни запахов, ни дуновений, хотя кончики пальцев мгновенно застыли. Видимо, другой стороной колодец переноса выходил на овражный или сильно затененный участок. Это в лучшем случае, вдруг понял Озей. Да, все известные до сих пор дупла вели к другим деревьям в пределах земли мары, но это не означало, что парных деревьев за этими пределами не бывает и что нельзя угодить невесть куда, привычно прыгнув в такой обыкновенный вяз. Теперь. Когда отменился обет.
Семечко вяза могло унести ветром, цепочкой поеданий или мимоходной лодью в места, о которых Озей даже не слышал. И ему вовсе не хотелось сейчас спастись от кучников ценой выпадения посреди голой скалы, чужой не только мары, но и любым не обросшим шерстью людям. А посреди скалы торчит высохший сто лет назад гнилой вяз, который под тяжестью Озея распадется в труху, отрезав возможность вернуться.
Озей собрался было сунуть руку хотя бы по локоть, но представил возможные повороты событий, поморщился, согласился считать, что рука ему еще пригодится, и опасливо, чтобы не ободраться о кору, вернулся на землю.
Лишь коснувшись носками травы, он опустил руки. Только левую. Правая как будто прилипла к дуплу со стуком.И тут же будто сломалась в запястье – такой дикой и горячей была боль.
Озей вскинул голову и оторопело увидел, что из его запястья торчит, мелко дрожа, стрела со знакомым уже оперением из махового соколиного пера. Там, где древко утонуло в руке, неспешно набухало алое колечко.
Ой как плохо, простонал про себя Озей, пытаясь разглядеть стрелка. Получилось это с трудом, прибитая к стволу рука не позволяла ни оторваться от вяза, ни толком пошевелиться. Озей скорее догадался, чем увидел, что под березой за бересклетом стоит пожилой лучник. Он застыл в нескольких десятках шагов от Озея, расслабленно повесив руки с луком и без изготовленной стрелы. Не видел он в Озее никакой угрозы. Опытный.
Озею стало обидно и жалко себя до слёз. Он, сцепив зубы, дернул рукой, чтобы освободиться одним решительным движением. Боль мгновенной страшной волной хлестнула в голову и живот, заставив сердце остановиться.
Кучник даже не улыбнулся. Просто стоял и смотрел.
Они не умеют улыбаться.
Плакать если не умеют, надо заставить, подумал Озей с неожиданной злобой, какую не испытывал с раннего детства. Злоба – запретное и дикое чувство, недостойное разумного человека. Оно мешает.
Сейчас мешало всё: и злоба, и боль, и непослушная рука, и все знания и умения, которые успел накопить умный, сильный и, говорят, красивый Озей и которые не помогли ему и не могли помочь никак и ничем.
Озей с пульсирующим любопытством, жарким от боли и холодным от безнадежности, подумал: и что дальше? Он оставит меня так и уйдет, чтобы я умер, как напоровшийся на острую ветку птенец, тихо и небыстро? Или чтобы убедился в окончательной отмене обета не только для земли, но и для хищников и птиц, что сожрут меня заживо, с недовольным ворчанием и чириканием пережидая мои слабеющие попытки отбиться?
Какая глупость, боги.
Матери и отцы сотни лет растили и холили единственно разумный и возможный для нормальных людей на нормальной земле образ жизни. И все кончается тем, что их сын и внук, впитавший этот образ ползуном, гадает о том, какая из мучительных и унизительных смертей вот-вот заберет его.
Или кучник заберет его сам – в плен. Вчера ведь Озей был им для чего-то сегодняшнего нужен. Не им, вернее, а тем, на поляне, которые, видимо, как раз этот отряд и ждали. Этого лучника ждали. Ждали они, а дождался Озей.
Он сцепил зубы, потянулся изо всех сил, ухватил стрелу левой рукой и попытался выдернуть.
Теперь боль ударила трижды – в голову, остановив дыхание, по ногам, сбив их с земли, и в руку, на которой повис потерявший равновесие Озей – как летние снасти на зимнем крючке. Дыра в запястье раздалась, мышцы и кости оглушительно треснули, по руке скользнула струйка, жарко щекоча. Кожа совсем похолодела, похоже.
Еще раз дернусь, подумал Озей, сглатывая тошноту, и дыра разойдется так, что позволит снять руку со стрелы, не потревожив пера.
Это дурной сон, так не бывает, понял Озей отчаянно. Мыслей таких не бывает, и в жизни такого не бывает. Нельзя так с живым человеком.
– Нельзя так с людьми, – прохрипел Озей кучнику.
Тот наклонил голову, прислушиваясь. Озей повел глазами и закричал изо всех сил:
– Вы хоть дикие, но все равно люди же. Нельзя убивать других людей. Убивать нельзя, мучить нельзя. Зачем вы это делаете? Земля вам нужна – так попросите. Не нас, так землю. Нам же не жалко, мы же попросили! А вы как неразумные, глупее насекомых. Мы с насекомыми друг друга не жрали, договорились, с вами тоже могли придумать! Нет, ты не стал думать, пришел, гоняешься, как куница за мышью, стреляешь, как на охоте! Я тебе зверь, да? Да?!
Озей кричал все громче, даже бесновался, опасаясь лишь, что сорвет криком голос, и тогда кучник сможет услышать другие звуки и посмотреть за спину. Туда, куда сам Озей боялся повести глазами.
Кучник все-таки успел услышать и даже начать разворачиваться, ловким движением по замысловатой дуге выхватив из колчана и накладывая стрелу на тетиву лука, вскинутого на оглушительный топот проскочившего вправо Махися.
Натянуть лук кучник уже не успел. Слева на него прыгнул Кул, ударил острием неровно обломанной ветви в висок и, не дожидаясь, пока степняк упадет, добавил еще и еще с неожиданной свирепой силой.
Озей замер, чая закрыть или отвести выпученные глаза, которые одновременно пытались и не видеть такое, и увидеть как можно больше.
Кучник, хрипя, оседал, как оседает струйка песка из кулака, обращаясь в горочку, не похожую на человека. А Кул молотил его в голову, шею и грудь с хрустом и шлепками измочаленным острием, от которого к кучнику прядями тянулись густые темные сопли, не успевающие упасть потеками крови.
Не надо, хотел сказать Озей, сам не понимая, что не надо – так бить или позволять крови кучника падать в эту землю, – но сказать ничего не смог и застонал. Кул замер согнутым, тяжело дыша, посмотрел на Озея, помедлив, уронил ветку, присел перед кучником и завозился, снимая с его пояса ножны с саблей. Потом подхватил лук и содрал колчаны. Их, оказывается, было два.
Махись застыл неподалеку, исказив не только лицо, но всю голову так, что неясно, где нос, а где ухо. Кул прошел мимо него к Озею, не с первого раза – мешали лук и колчаны, которые он выпускать не собирался, – выдернул саблю из ножен и, почти не глядя, рубанул по стреле.
Рука Озея соскользнула с обрубка, точно шапка снега с еловой лапы.
Озей, замычав, повалился в траву и просто лежал, глядя в небо и пытаясь хоть что-нибудь понять в том, что происходит, как быть дальше и зачем так и таким быть. Кул стоял рядом, покачиваясь и сипло дыша. Когда дыхание у него выровнялось, он повертел в руке лук – колчаны закачались на ремнях, – и протянул его Озею со словами:
– Стрелять умеешь?
Озей с трудом сел и молча вперился в пробитое запястье. Дыра была мерзкой, но уже почти не кровоточила, хотя сам затянуть ее Озей не смог бы – это только женщины умеют. Дойти бы еще до них – сквозь вёрсты, лес, хищных медведей и совсем хищных кучников.
– Ну да, – сказал Кул, равнодушно отводя глаза от раны.
Вопреки ожиданиям Озея, он не бросился перевязывать Озея, не стал предлагать ему помощи, даже не стал объяснять, как здесь оказался так быстро и так вовремя. Он всматривался и вслушивался в лес.
Озей спросил:
– Он мертвый?
Кул посмотрел на лучника, пожал плечом, подцепил кончиком сабли глазок ножен и медленно, но довольно лихо вдвинув в них клинок до середины, обронил оружие рядом с Озеем.
– Тогда с этим будешь.
Озей гадливо покосился на саблю и сказал:
– Я не умею.
– Жить захочешь – научишься, – отрезал Кул.
Он повертел в руках лук, поднял перед собой и с переливчатым треском натянул тетиву. Тетива, хлопнув, сорвалась. Кул непонятно выругался, тряся пальцами, и застыл.
– Акол, – донеслось со стороны лучника.
Рядом с телом стоял кучник. Очень старый и странновато одетый – слишком тепло и слишком обильно, особенно для леса, который не терпит длинных плащей, широких штанин и торчащих из шапки и пояса лоскутов. Впрочем, неспешный ход оберегает такие излишества от строгости леса, а старик вряд ли мог ходить споро. Однако же сюда он добрался, скорее всего, издалека и в сжатые сроки. Удивительно, подумал Озей, не понимая, что все это время пытается здоровой рукой и не выронить ухваченную за ножны саблю, и обнажить клинок.
Старик медленно и криво вставил в край рта короткий блестящий стебель, и тот заныл тягостно и низко. Кул вздрогнул. Озей вздрогнул тоже, потому что и звук, и все вокруг было неслыханным, невиданным и совершенно не подходившим друг другу.
Доныв, старик кивнул, медленно сунул стебель за пояс и повторил:
– Акол.
И Кул вышел из оторопи.
Он нагнулся было за саблей, но тут же выпрямился и медленно пошел к старику, так и держа правую кисть перед грудью. Колчаны, свисавшие на ремнях с левого кулака, чиркали по высокой траве в такт шагам. И в такт шагам старик, задрав рукав, разматывал тряпку на левом предплечье.
Тряпка упала, когда Кул подошел вплотную. Старик снял с предплечья пучок похоже на полынь травы, который прихватывала к коже тряпка, и медленно поднял его к лицу Кула. Кул опять замер. А старик отчетливо и без остановки, на одном выдохе сказал очень длинную фразу, похожую на строчку неправильной песни, непривычного размера и на непонятном языке – если бывает такой язык, конечно.
Кул качнулся, колени его подогнулись. Старик подхватил его под руки, будто имел силы удержать, если бы Кул повалился всерьез.
– Кул! – сказал Озей и встал, опираясь на саблю.
Кул постоял на полусогнутых ногах, выпрямился и странно, по-совиному, повел головой справа налево, краем глаза зацепив, кажется, даже Озея. Он сделал два четких шага назад и что-то сказал старику. Старик кивнул.
Кул перехватил колчаны правой рукой и, наклонившись, осторожно положил их в траву, а когда разогнулся, с пальцев его свисала стрела, небрежно прихваченная близ оперения.
– Кул, – неуверенно позвал Озей.
Кул кивнул и уже знакомым Озею, хоть и совершенно чужим Кулу быстрым замысловатым движением наложил стрелу на тетиву вскинутого лука и с коротким хлопком послал ее в грудь старику.
Стрела вошла в грудину почти до оперения.
Озей охнул. Ноги его ослабели.
Старик тоже охнул, но как будто с удовлетворением, обронил полынь и, сморщившись, повел пальцем в сторону лучника. Кул, коротко нагнувшись, тем же ловким движением выдернул стрелу из колчана, наложил на тетиву и всадил ее в затылок лучнику. Лучник чуть дернул ногами.
Озей застонал и, шатаясь, побежал к Кулу, почти ничего не соображая, но все равно увидел и услышал, как старик улыбнулся, закрыл глаза и сказал, падая:
– Аколым.
Оказывается, они умели улыбаться.
8
Любой на месте Фредгарта сразу понял бы, что две первые новости гибельны, а третья несущественна. Фредгарт сразу понял, что две первые новости страшны, а третья смертельна.
Все зерно, горох и масло на складах Вельдюра, принадлежащих Фестнингу, лицензированным монастырям и гильдиям, обратились в синюю плесень, а все казенные колодцы окончательно утратили годность: вода в них стала черной, как деготь, и горькой, как желчь. Такой была первая новость.
Вторая – кочмаки наконец договорились с аварами, саками и склавами о том, что берут под совместный контроль все торговые пути в союз вольных городов, как сухопутные, так и через Дун и Дунипер.
Обе новости Фредгарту принес Кинеок, тощий гельский купец, выросший до третьего всадника Вельдюра, но так и не разучившийся мерить богатство деньгами и складскими запасами. Он был близок к панике и почти кричал, что совет всадников должен собраться прямо сейчас. Фредгарт даже не стал пробовать успокоить Кинеока, просто выпроводил его, обещав поддержать и созыв совета, и любое чрезвычайное решение, от изъятия всех съестных припасов на территории Вельдюра и прилегающих земель до введения нормированного отпуска хлеба и вина, а также сгона всех трудоспособных горожан в работную армию, занятую заготовкой дикоросов, рытьем колодцев и любой ерундой, которая отвлечет благородных мастеров от исступления.
Первый всадник не рассматривал решения, просто поддержанные Фредгартом, он принимал решения Фредгарта, а Фредгарт суетиться не собирался.
Третью новость принес Вильхельм, майор хранителей, которого Фредгарт просил сосредоточиться на мало кому до последнего времени интересных движениях степных дикарей. Про договор кочмаков он сообщил Фредгарту еще накануне, и тогда же они решили, что никакая блокада, война или напасть на юге не может считаться бедой, пока существует Великий путь через Рав. Теперь беда проявилась с предельным размахом.
– Степняки пошли на равских колдунов, – сказал Вильхельм. – Предельно тайная, очень сложная и безумно огромная экспедиция, колдуны против колдунов. Никто не знает подробностей; если сложить крупицы, получается примерно так: у них всеобщий призыв, войска собираются чуть поодаль от ничейных земель на севере и ждут, пока пройдут малые колдовские отряды. Отряды идут волнами, пешком. Старики, следом воины – малыми отрядами и с минимумом оружия, постольку, поскольку колдовская земля будет их пускать. Если пускает, занимают прибрежные деревни, всех мары вырезают или берут в рабы. Ну и берут под контроль Великий путь.
– В этом цель? – уточнил Фредгарт, сдержав менее существенный вопрос.
– Одна сторона цели. Вторая сторона – степняки перекочевывают выше по Раву навсегда. У них, как и у нас, гибнут еда и вода, они считают, что это наказание земли для живущего на ней народа, а новый народ сможет договориться. Если даже земля не примет новый обет у нового народа, как в начале веков приняла у колдунов, все равно хотя бы не будет травить этот новый народ, что не успел надоесть.
– Почему они так решили? – изумился Фредгарт, кивнул ироническому жесту Вильхельма и изумился еще раз: – А как они собираются перекочевать из степи-то? В лес с конями и овцами?
– Думают, что привыкнут, – предположил Вильхельм. – Дикие люди. Или вырубят лес. Или выжгут.
– Дикости у них хватит, – согласился Фредгарт. – В любом случае, с нами они поступят еще хуже, чем с лесом, если заберут Рав. Степной путь уже у них, Дун и Дунипер уже у них, заберут Рав – останемся мы одинешеньки в гниющем союзе, без еды, без лекарств, без запасной двери.
– Согласись, красиво, – отметил Вильхельм.
Фредгарт кивнул, подумав, что красиво безусловно, но ничего сложного в таком походе нет, нормальный выпад «убил или упал». Он прикинул возможности и перспективы варианта «убил» и все-таки задал менее существенный вопрос:
– А если колдовская земля не пускает кочмаков?
Вильхельм с облегчением выдал пояснение, которое явно устал держать при себе:
– Сложность и тайность как раз в этом. Элик собрал колдунов со всех домов, и каждый колдун будет заходить с новым колдовством по следу предыдущего. Первый сгинет – второй идет, второй зря глотки всем порезал – третий, и так, пока не получится.
– А если не получится?
Вильхельм серьезно сказал:
– Только об этом нам и осталось молиться. И о том, что у них не получится какой-то там тайный фокус. Его вроде бы давно готовило одно племя, провернуло другое, оба вымерли или забыли, а теперь вот кто-то раскопал. Что-то про кукушонка. Еще бы я знал, что это значит.
– Так узнай, – раздраженно предложил Фредгарт, подошел к шкафу, вытащил книгу про птиц лесных, морских и степных, полистал, хмыкнул и уточнил: – А что за глотки, почему глотки?
– Колдовство, если я правильно понял, у них сугубо такое: приносить жертву колдовской земле. Принимается жертва народа – принимается народ.
– Вот почему ты про стариков-то. Как в старину.
Вильхельм со скрипом и звяканьем переступил с ноги на ногу.
– Дикари, – сказал Фредгарт. – А наши колдуны, кстати, так умеют?
– Так все умеют. Были бы глотки, а перерезать и слить кровь на землю сможет любой. Ну и пошептать красиво – прими от нас, прими нас.
– Да, это проще, чем трехсмертник.
– Боги, ты действительно веришь в эти сказки, – восхищенно отозвался Вильхельм.
– Не то чтобы верю… Но, Вильхельм, это колдуны. Они в сказке живут, что еще мы способны им противопоставить? Только свою сказку.
Фредгарт захлопнул книгу, бросил ее на стол и признался, будто стесняясь:
– Не верил бы – не послал бы за трехсмертником. Тем более Хейдара.
– Да уж. Со всей щедрости распорядился самым ценным моим бойцом.
– Не прибедняйся. От него новостей так и нет?
– Так рано еще, – даже удивился Вильхельм и добавил, поколебавшись: – С Альдоги запрос пришел. Местная стража стеснительно интересуется про ту девку, ищем ли мы ее.
– Боги, она и там кого-то убила? – развеселился Фредгарт.
– Не она и не убила. Я так понял, Хейдар помял кого-то. Стражу, в смысле.
Фредгарт хмыкнул.
– Всего лишь помял? Смерть сильно смягчила Хейдара. Ну да ладно, зато теперь мы достоверно знаем, что Альдогу они прошли. А эти олухи нам всю секретность порушить могут. У тебя же с мастером альдожской стражи хорошие отношения? Попроси его олухам рот заткнуть. Дали себя побить – какие из них стражи? Пусть выгонит их, высечет, я не знаю.
– У них не секут.
– Так и у нас тоже, ты об этом в Пристенке расскажи. Ну пусть сошлют тогда или прирежут. Мастер там умный, придумает чего, я верю.
Он резко замолчал, пригладил бородку и сказал:
– Вот что, Вильхельм. Никуда мы не денемся все-таки. Если жить хотим, должны взять Рав раньше, чем кочмаки. Правильно?
Вильхельм кивнул, положив руку на грудь. Фредгарт продолжил:
– И надеяться на то, что Хейдар вернется сегодня-завтра, что вернется с трехсмертником, что трехсмертник позволяет заходить на колдовскую землю, что… Короче, надеяться на одно непроверенное чудо мы не можем. А если против нас применяют другое чудо, ответить следует соразмерно. Собирай-ка, Вильхельм, стариков, кого не жалко. Прямо в Пристенок, прямо с завтрашнего дня. Сброд всякий, нищих, калек, лишних. Семьям заплатим немножко, не пожалеем.
Вильхельм моргнул, пожевал губами и все-таки спросил осторожно:
– Зачем?
Фредгарт ответил, глядя ему в глаза:
– Ты поймешь, я уверен. Любой сможет, сказал ты про колдовство с глотками. А ты не любой.
– Я воин, – помолчав, напомнил Вильхельм.
– Ты хранитель, – встречно напомнил Фредгарт тем же тоном.
Вильхельм тоскливо спросил, уставившись в окно:
– А если не найдем столько стариков, если семьи не уговорим?
– Ты не спрашивай, а собирай.
– Сколько надо?
– Кочмаки сколько везут?
– По десятку в каждом отряде.
– И отрядов десятки. Понятно. Нам, значит, по меньшей мере несколько дюжин надо. Лучше с запасом. Собирай. Не стариков, так баб. Этого-то добра хоть на улицах, хоть где полно. С гильдий стряхни, с теневиков, у них ненужных много, в веселых домах и так далее. С каждой гильдии по дюжине, вот и наберете с лихвой.
– А если нет?
– Если нет, по улицам пройдетесь, – отрезал Фредгарт. – Всё равно сдохнут через неделю, а так хоть общей пользе послужат.
Вильхельм наконец оторвался от окна и кивнул.
– И играй общий призыв, – подытожил Фредгарт. – Кинеок хотел срочный совет. Будут ему и срочный совет, и общий призыв по всему союзу, и поход спасения. К завтрашнему дню точно не успеем, а вот через два дня будь готов. Сам всех поведешь, воин.
Вильхельм кивнул иначе и улыбнулся.
Часть пятая
Значит, мы
1
Кошше не ждала спасения.
Она ждала удара, возможно, не одного, и смерти, скорее всего, страшной и мучительной.
Ждала, что разобьется о палубу тихой лайвы или наденется мгновенно и беспомощно затвердевшими спиной и животом на мачту либо другую торчащую палку, деревянную или железную, высаживая кишки, душу и остатки надежды в холодный мокрый воздух.
Ждала, что, если повезет упасть мягко, ее тут же примут в ласковые объятья горящие и гниющие трупы, которые Кошше, как ни пыталась жмуриться, все-таки умудрилась рассмотреть, пока лайва проплывала мимо причала.
Ждала начала страшной смерти, выбивания души или даже всех душ из тела, которому останется гнить заживо, как это произошло с Хейдаром – не дура же Кошше, смогла сложить его знания о способностях тихой лайвы с состоянием его организма, натужно и по частям выходящего из стадии трупного разложения.
Она ждала, наконец, легкого и почти желаемого погружения сквозь дно жизни, которого давно достигла, в спокойную смерть: если бы промахнулась мимо лайвы, просто расшиблась бы о воду и утопла, хоть смиренно, хоть побарахтавшись, но без сил и навыков, помогающих одолеть глубину и течение. Да и мары, как бы добродушны ни были, отпускать и щадить Кошше, кабы она умудрилась не утонуть и выплыть, не стали бы.
Получилось не так, как она ждала. Да и кто бы умел ждать такого.
Падение с утеса оказалось вечным. Оно длилось всю жизнь, всю смерть и еще пару жизней, одна другой поганей и мучительней.
Первый миг падения окатил ужасом и обидой, они собрались в груди и горле, пресекая дыхание, жарко толкнулись в глаза, макушку – и вязко растеклись по всему телу. Оно кувыркнулось, нехотя и будто норовя прилечь на вещественно плотный ветер, кувыркнулось снова, разбросанно, криво – и закрутилось бешено и тошнотно, словно попало в колесо разогнавшейся повозки. Причем повозка вместе с колесом полыхала, мчась по ледовой каше.
Кошше перекидывалась из пламени, чарующе быстро оборачивающего кожу волдырями и струпьями, в лед, схватывающий горелые ошметки в черно-белые, она успевала заметить наплывы и заусенцы, которые тут же текли и испарялись в новом, выжигающем зубы и кости ударе огня. Глаза тоже испарились, мозг бил из глазниц раскаленными струйками, легкие толкнулись в рёбра шипящими облаками пара, прошли стужу колючими искрами, скомкались и ухнули мерзлым ядрышком в желудок, кишки, чашу таза, тут же разламывая его на куски раскинувшимся во все стороны паровым объемом и жаром.
Кошше видела без глаз, чуяла без носа, ощущала без кожи ненормальность, невыносимость и обреченную бесконечность алого до белизны жара и белого до прозелени холода, которые сменялись всё чаще и скорей, дробно сливаясь в непрерывность, противоположную терпимой, иногда счастливой и всегда конечной жизни, непрерывность, обещавшую мучить всегда, беспредельно, всё чаще и с каждым разом сильней.
Наверное, это и было преисподней, адом, посмертным уделом страшных грешников, которыми Кошше всю жизнь до смерти пытались напугать разные жрецы. До смерти не получалось, жрецам она не верила. Правильно делала.
Они ничего не знали и не понимали про смерть, ад и вечные муки. Они под пытками и в момент принесения себя в жертву представить не могли, насколько это невыносимо. Ни в их богатых языках, ни в их раскормленном воображении не было дольки того, что Кошше сейчас – не переживала, конечно, жизнью это назвать невозможно, и не претерпевала, терпеть это невозможно, – через что она валилась, уже не надеясь, что когда-нибудь это прекратится. Чем угодно. Лучше всего – смертью.
Можно мучительной.
Про лайву она уже не помнила, как не помнила про утес, про мары, про степь, про обещание, про жизнь. Только жалела немножко – не себя, а того, кого оставит беспомощным: мальчика.
Мальчик, подумала Кошше отчаянно и ударилась всем телом, лицом, пеплом – больно, мокро и студено.
Она с громовым плеском вошла в воду, которая как будто смыла Кошше и создала заново – ошалевшей и вмазанной в холодную темную толщу. Кошше чуть не захлебнулась, потому что сперва забыла, что надо дышать, затем попыталась вдохнуть водой, закашлялась, дурея и захлебываясь, отчаянно забарахталась, с трудом вспоминая, как двигать руками, ногами и как вообще это принято у живых людей. Сбоку стало светлее, она рванулась туда, выскочила по грудь из воды, как вылетает пробка из бутыли забродившего пива, и задышала громко и отчаянно, не заботясь о том, разрубит ли ее надвигающаяся лайва или услышат мары. Ноги болтались, она наугад сделала несколько гребков. Лодыжку тронула водоросль, еще несколько движений – и Кошше почувствовала дно. Твердое и почти не скользкое. Покачнувшись, встала по горло в воде и осмотрелась, пытаясь продышаться.
Не было рядом никакой тихой лайвы. Не было мары. Не было утеса. Не было людей, близких или далеких огней. Даже низковатого, но еще жаркого солнца не было.
Были непроглядная тьма и лунная дорожка, неровно протянувшаяся от неба до берега.
Кошше поморгала, чтобы убедиться, что глаза у нее остались и что они видят, а не ткут видимость из мечтаний.
Берег все-таки был, недалекий и пустой.
Кошше поозиралась и не столько узнала, сколько почувствовала – как-то, – что стоит по ноздри в Заальдожском канале не слишком далеко от тайного причала, с которого они вместе с Хейдаром запрыгивали на лайвуй.
Теперь не было ни лайвуя, ни лайвы, ни иных судов, тихих или громких, а также их следов и признаков. Вода плескалась в прибрежную тину сонно и негромко. Ее явно никто не тревожил последние минуты, кроме Кошше, от которой всё еще расходились почти незаметные круги. И в нескольких локтях за спиной можно было высмотреть взбаламученность от падения тела с высоты.
Видимо, дно возле причала было специально заглублено, чтобы скоростные суда не цеплялись, проворно приставая к берегу и отрываясь от него. Кошше, получается, очень повезло, что она упала на глубину. Иначе просто размазало бы по дну или переломало бы ноги либо хребет. Видала она людей, падавших, в основном не по собственной воле, с большой высоты.
Разбираться, почему Кошше падала с высоты в одном месте, а упала в другом, отстоящем на сотни лиг, не было ни времени, ни смысла. Вряд ли кто-нибудь из живущих мог объяснить такие загадки. О существовании-то тихой лайвы знали немногие, чего уж говорить о способности объяснять тонкости ее поведения и влияния на людей. Нечего говорить.
Кошше выбралась на сушу в стороне от причала, от которого ее дополнительно прикрывал сарай с причальными принадлежностями. Крылечко сарая, на котором в прошлый раз дремал под притушенной почти до упора маяковой лампой Эрнвиг, было обращено к каналу, и не было на сей раз на крылечке ни Эрнвига, ни лампы. Но шуметь все равно не следовало.
Кошше достигла берега быстро и вроде бы тихо, разделась, выжала и вытрясла, как могла, одежду и волосы, размяла ремни, походила и побегала по редкой траве. Не чтобы согреться – в крови до сих пор пылали жар и холод, непонятно, что лютее, которые теперь не вытравятся, похоже, никогда, – а чтобы убедиться: кровь, мышцы, руки, ноги, глаза и все остальное действительно на месте.
Она вытерла единственный клинок, оставшийся в подошве, проверила его заточку и баланс и застыла, вспомнив, как и когда потеряла второе лезвие. Забудь, велела она себе, вместе со слезой стирая с глаз и из памяти Хейдара, серые глаза на сером лице над черно- багровым, хватит.
Еще Кошше застывала, хватившись чего-то привычного до постылости и оттого жуткого возможным отсутствием: уха, зубов, левой ягодицы. Она судорожно проверяла и с облегчением щупала, терла и щипала. Только так получалось убедить себя, что это ее слишком холодное ухо и ее слишком кривой клык, а не что-то подсунутое вместо них неведомыми и недобрыми, но очень веселыми богами высоты и ветра.
Сегодня они – или их береговые братья – оказались не только веселыми, но и щедрыми. Долго бегать не пришлось: ночь была теплой, всё, кроме волос, обсохло быстро, а убранные в косы волосы не мешали. Можно было завести костер и высушить одежду, но зачем рисковать? Кошше уже изучила, насколько стремительно подлетает лайвуй. Изучать степень его боевой подготовки, даже ради того, чтобы убедиться в ее никчемности, Кошше не собиралась. Она быстро, но тщательно оделась, застегнулась в походном порядке и двинулась было в сторону трактира, но в последний момент поняла, что изведет себя упреками за трусость и леность, если не заглянет в сарай.
Это была бессмысленная трата времени. Если кто и вздумал держать в дырявом сарае на сыром берегу что-нибудь ценное, то неподъемный груз, который никак не мог утаскиваться посуху и малыми силами. Поправка: в сарае не только дырявом, но и незапертом. За незапертыми дверьми ничего нужного не бывает. Кошше нахмурилась и вошла.
Она постаралась не вскрикивать и не выть от удовольствия – и ведь смогла. Молча и гордясь собой, Кошше выволокла из сарайной темени три старых самоката и принялась изучать их состояние.
Состояние было паршивым. Кто-то, видимо, убил явно не личный, а выданный ему временно транспорт по пути к причалу, вот и не стал грузить лайвуй никчемным грузом. Но никчемным груз не был. Пришлось повозиться и перебросить на самый приличный из самокатов колесо со второго и силовой запас с третьего. Заряд был близким к нулю, но даже пол-лиги проехать, а не пройти пешком, уже хорошо.
Так и не веря своей удаче, Кошше поставила самокат на ровную площадку, встала, толкнулась ногой – и он помчал, слабо жужжа.
Хватило не на пол-лиги, а на все пять – до самого трактира, который оказался куда ближе, чем запомнилось Кошше. Заряд высадился почти весь, но движитель еще не глох.
Кошше не собиралась показываться хозяину, даже если он не пострадал в разбирательствах вокруг поколоченных стражей. Она собиралась увести лошадь или самокат у него либо посетителя. Не любила приворовывать, но что делать. Дальше ехать на своем не получится. Кошше сомневалась, что удастся без шума и скандала найти и стянуть транспорт или силовой запас, даже если он здесь есть. Но мог ведь быть – она не забыла оборванца, выкатившего самокат из ангара.
Кошше тихонько заехала в конюшню и так же тихонько, снова с большим трудом превратив восторженный вопль в беззвучную благодарственную молитву, выкатила из конюшни точно такой же самокат, только полностью заряженный. Она взглянула на небо, сказав ему несколько заслуженных слов, и, не мешкая, рванула с места, даже не оглянувшись на открывшуюся дверь трактира. Видимо, кто-то услышал шум во дворе. Пусть. Других самокатов и лошади Кошше в конюшне не заметила. Не догонят.
По пути сюда она не слишком запомнила дорогу между тоннелем и трактиром, худо ей было. Теперь, правда, было еще хуже, но в теле по-прежнему кипели пламя и метель, голова оставалась ясной, а руки твердыми. И в подошве таился клинок. Странно было бы не найтись верной дороге.
Она и нашлась. Почти гладкая и почти пустая.
Кошше лишь раз обогнала троицу подозрительно знакомых стражей, которые, кажется, ее окликнули, но поднимать коней в галоп не стали, а свернули на боковую тропку. Правильно, к чему им тоннель – он уже надвигался.
Кошше влетела в тоннель, не сбавив хода и не отвлекаясь на выехавшую навстречу пару всадников. И тоннель, на сей раз удивительно короткий и тихий, почти без эха, она проскочила, даже не попытавшись замедлиться или размыслить о том, что будет, если самокат сейчас заглохнет или сломается.
Ее ждал мальчик.
Самокат не заглох и не сломался. Запаса его хода должно было хватить до лавки, в которой Кошше украла самокат в прошлый раз – а теперь собиралась произвести вполне честный обмен. Почему должно было и почему именно до лавки, Кошше не задумывалась. Верила, и всё.
Запаса хода хватило. Я вижу и понимаю скрытую обычно ото всех и особенно от меня суть событий и их развитие, подумала Кошше со спокойной гордостью, наполняясь уверенностью в себе, в поддержке неба и в том, что точно домчит куда надо на одном заряде. И тут же за это поплатилась. Силовой запас иссяк, едва она с разгона выскочила на Мытный тракт. Пришлось бросить самокат на обочине и бежать к лавке своим ходом, впервые за эту бесконечную ночь, что было восхитительным чудом, как смешным чудом была способность Кошше бранить досадную заминку, вместо того чтобы радоваться ее малости и своевременности. Гладкий поток событий несет к бездне, безопасная долгая дорога всегда берет виру спотыкальным камушком или ямой. Павший самокат был таким камушком, нестрашным и уводящим от бездны. Поклон ему, лежащему под небом. Поклон тебе, небо.
Окна и двери лавки были заведены под новые замки и усилены железными планками на болтах. Что ж, теперь жадному хозяину придется заказывать окно целиком, а мог бы отделаться минимальными потерями.
Дорога, как и в прошлый раз, была совершенно пустой.
Самоката из лавки хватило до самых ворот. Хватило бы и на проезд сквозь город к Фестнингу, но с самокатчиков за стеной особый спрос, да и не полагалось бабам мчать верхами. Поэтому Кошше затолкала самокат в далекие кусты перед последним поворотом, запомнила место – авось пригодится, – кивнула проклюнувшемуся рассвету и дошла до ворот в самый годный момент, оказавшись не единственной и малозаметной.
Кошше легко затерялась в отряде манихейских жриц, говоривших на понятном Кошше наречии. Они шли переосвящать оскверненную баню. Не везет что-то манихейским баням, подумала Кошше мрачно и перестала слушать. Надо было внимательно смотреть, выбирая ходы и переходы. И, главное, идти, упорно двигаться сквозь сумрак, свет, воздух и мир вокруг, что делались всё плотней и натянутей, будто красивая гладкая пленка поверх загустевшего киселя, которую продавливаешь ложкой, пока она не порвется, позволив затопить все вокруг. Но эта пленка порваться не может, потому что этому миру нельзя уйти под наплыв мира иного. Эта пленка отшвырнет, как только остановишься. Вот и надо идти.
За всю ночь Кошше ни разу не остановилась, ни разу не задумалась, ни разу не вышла из сосредоточенности на цели, в которую упиралась своим вытянутым продолжением, немножко другой Кошше, чуть более старой и усталой, какой она станет завтра. В детстве, части его, целиком отданной ненавистному плетению, Кошше так же упиралась завтрашней собой в яркий, большой, совершенно готовый, радующий небо сложным красивым рисунком ковер, существующий немножко в другом мире. В том мире, где уже можно поморгать, попить, распрямиться и рухнуть на войлочную подстилку. Перелезть в этот мир можно, только сохраняя тупость, сосредоточенность на желто-серой основе и разноцветной шерсти, а главное, терпение, позволяющее часами двигать пальцами, хотя в глазах рябая пелена, а в плечи и спину будто всажены кривые ржавые дуги, но разогнуться или пошевелиться не в лад нельзя – рисунок потеряется, ковер распустится, вечерний счастливый мир с водой и отдыхом рухнет и никогда не наступит.
И теперь Кошше четко видела рисунок действий и следовала ему, а он не терялся, хотя даже воздух делался всё плотнее и почти душил, охватывая скулы и с трудом проскальзывая в ноздри.
Рисунок довел Кошше до Фестнинга, заставил уверенно, не замедляясь, но чуть, правда, набычившись, чтобы не отпихнул совсем натянувшийся воздух – и ладно бы только на несколько шагов или к городским воротам, – сделать полтора круга, сперва самой непонятно зачем и тут же понятно: чтобы миновать два патруля и пройти за спиной четвертого, что-то их прибавилось, обогнуть смену караула, миновать врата ровно в тот миг, когда охрана отвлеклась на рассечение толпы для выезда пары всадников, перемахнуть ограду меж теми же самыми вонючими черепами и юркнуть в закухонную дверь.
Кухарки и служки снова не обратили на Кошше внимания, даже когда она, не особо скрываясь, прихватила валявшийся у дверей ком нечистой одежды.
Лестницы наверх, судя по теням и звукам, охранялись не в пример прошлому разу, по арбалетчику на каждую площадку. Кошше на ходу закуталась в стянутый фартук и нахлобучила колпак, вонючий и неудобный, зато скрывающий пол-лица, но внаглую маршировать мимо охранника не решилась. Она заметила кадку с нечистотами, бесшумно опростала ее в ближайшем углу и деловито потащила через весь нижний уровень, пытаясь понять, что ее беспокоит. Не охранники, не вонь поганых туш с разделочных столов и поганого варева с раскаленных плит, не болтающийся перед глазом грязный кончик колпака, даже не напряжение воздуха, продавливаться через который становилось трудно и тревожно, как бродить по весеннему льду в сумерках – был у Кошше такой опыт, она надеялась его повтора избежать и никак не чаяла вляпаться в похожий изматывающий настрой в самом прочном и надежном здании известных ей земель.
Причину беспокойства Кошше поняла в совершенно неподходящий миг, когда в ее сторону, пошаркивая и цокая, направился хорошо вооруженный, судя по позвякиванию стали и скрипу ремней, отряд. Он сошел с лестницы и должен был появиться в начале длинного коридора, конец которого упирался в массивную запертую, Кошше проверила, дверь. Сама Кошше стояла посреди коридора, выхваченная лучом из узкого подпотолочного окна.
