В поисках грустного бэби Аксенов Василий
На самом деле я, конечно, злюсь: не хотите ничего знать о моем предмете, ну и не надо. Паршивые обобщающие мысли — все, мол, они таковы.
Заглядываю в комнату, где должны происходить мои занятия с любознательной молодоженкой. Там, оказывается, двадцать душ меня дожидаются. Оказалось, университетский компьютер немножко ошибся.
— Господа молодые американские писатели, будущие коллеги, скажите мне, что вы знаете о современной русской литературе?
В ответ — девять мужских улыбок и одиннадцать женских: ничего не знаем.
— Ну хорошо, кто, в конце концов, может похвастаться, что он что-нибудь знает о литературе? Чтобы начать наш разговор, мне нужно хотя бы знать, какие имена современных русских писателей вам знакомы?
Общая молчаливая улыбка. Потом вверх полезла чья-то бровь:
— Как это? Солженицкин?
Я, признаться, многого и не ждал, но все-таки был удивлен, обнаружив, что выпускники университета, «берущие» уроки по классу писательского мастерства, то есть господа молодые американские писатели, не знают ни Ахматовой, ни Пастернака (тут, правда, кто-то поднял еще одну бровь — ах, да-да, «Доктор Живаго»… Джулия Кристи, Омар Шариф…), ни Мандельштама, ни Булгакова, ни даже наших эстрадных звезд Евтушенко и Вознесенского, не говоря уже об Ахмадулиной, Искандере, Трифонове, Битове…
Меня-то они как раз знали: в ту весну «Ожог» продавался во всех книжных магазинах, и обо мне чуть ли не каждую неделю писали в больших газетах. Потому-то и записались в мой семинар, что я был, как говорится, an issue of the day[113].
— Стыдновато как-то, guys, — мягко пожурил я их.
Они мягко согласились: да-да, немножко стыдновато. Я видел, что на самом деле им не стыдновато.
Среди американской публики (тут, кажется, generalization[114] допустимо, и не только в отношении американской, но и вообще западной публики) распространился страннейший снобизм. Если она чего-нибудь не знает, то это как бы означает, что это «чего-нибудь» просто еще недостаточно сильно, хорошо, примечательно, чтобы пробиться к просвещенному вниманию. Не публике должно быть «стыдновато», что она не знакома с предметом разговора, а самому предмету должно быть не по себе.
Слишком много всего, возражаю я сам себе, слишком много вещей, информации, рекламы. Однако если этот снобизм уместен в отношении сортов шампуня, он все-таки в отношении русской литературы попахивает просто-напросто цивилизованной деревенщиной.
Однажды молодой профессор-славист рассказал мне со смешком о лекции хорошего русского писателя. Он, понимаете, старается вовсю, а в аудитории его никто и не знает, ни разу даже имени не слышали. «Экие невежды», — сказал я. «Невежды?» — изумился профессор. «Ну конечно, профессор, ничем другим, как невежеством, этого не назовешь».
Позднее на семинаре, о котором я сейчас веду речь, снобистская улыбочка как-то естественно испарилась. Ребята вдруг поняли, что и в самом деле оказались невеждами; они, впрочем, в этом не виноваты, просто никто прежде им об этом не говорил, ведь не знать сейчас современной русской литературы — это все равно что не знать литературы американской.
Меня поразило, с какой скоростью они проходили материал.
Разговор шел о начальных творческих импульсах, о том, что будит воображение и что толкает писателя к перу, о том, что превалирует в разных случаях — эмоция или идея, о мере факта и вымысла и т. п., однако разговор носил далеко не абстрактный характер, ибо он базировался на анкете, которую я провел среди десятка первоклассных писателей еще в 1975 году.
Как из «ничего» возникает «нечто»? На этот вопрос, противореча друг другу (а очень часто и самим себе), отвечали Белла Ахмадулина, Андрей Битов, Андрей Вознесенский, Анатолий Гладилин, Юрий Нагибин, Фазиль Искандер, Валентин Катаев, Юрий Трифонов, Анатолий Найман, Булат Окуджава.
Все эти авторы для моих студентов поначалу были пришельцами из terra incognita. Прошло, однако, не более двух недель, когда я получил первые papers.
Питер Оу написал о романе Фазиля Искандера «Сандро из Чегема», недавно вышедшем в английском переводе в издательстве «Рендом хауз». Роман этот, по сути дела, нескончаемый эпос, посвященный родине автора, крохотной стране Абхазии, о которой Питер Оу даже и не слышал до нашего семинара. И вдруг, оказывается, наш Питер уже полностью в курсе дела, уже знает, что Абхазия, расположенная на восточном берегу Черного моря, в предгорье Кавказа, не что иное, как страна Золотого Руна, за которым плыли аргонавты. Он уже соединяет Искандера с общими корнями средиземноморской культуры, уходя и в античные времена, к Гомеру, и к ренессансной традиции плутовского романа, говорит о специфике русскоязычного письма в сочетании с нерусской национальной сутью и о метафизике сталинского злодейства.
Сьюзен Кей взялась за Катаева, восьмидесятисемилетнего патриарха русской авангардной прозы, по сути дела, совершенно неизвестного в этой стране. Она откопала в библиотеке немногочисленные британские переводы катаевских книг и пришла в неописуемый восторг: «Guys, this is something!»[115] Далее она углубилась в весенние катаевские времена, в «золотые двадцатые», и «вышла» на Булгакова, чтобы построить свою вполне оригинальную концепцию: молодые писатели двадцатых годов пытались преодолеть клаустрофобию советского быта.
К концу нашего семинара студенты уже запросто называли Ахмадулину Беллой, бодро расшифровывали криптограммы ее прозы и сравнивали метафору ее стихов с цветаевской и ахматовской, вникали в рефлексии битовских героев, проникали в трифоновские сумерки, прощупывали космические связи Вознесенского, попутно подвергая грибы и ягоды Евтушенко весьма тщательной инспекции.
На одном занятии мы устроили общую дискуссию на довольно веселую тему: «Есть ли будущее у русской литературы?»
Начал Крис Даблью. В отличие от всех других основных языков мира, а именно: от английского, арабского, испанского, французского, китайского, немецкого и даже португальского — русский язык является языком только одного государства. Эта особенность роднит его только с японским. Печальная особенность, вздохнул Крис. Из нее проистекает, что русская литература может развиться только в СССР, правящие круги которой не понимают литературы.
В спор вступила Лиз Кью. Однако, сказала она, русская литература может развиваться и в условиях диаспоры. Мне например, литература русской диаспоры кажется более интересной, чем литература метрополии. Не исключено, добавила Лиз, что лучшие произведения конца двадцатого и начала двадцать первого века будут написаны как раз в Русском Зарубежье.
Почему бы нет, сказал Джордж Оу, но, с другой стороны, можно легко себе представить, что диаспора не создаст шедевра и что через поколение русская литература за пределами России просто исчезнет. Давайте взвесим отрицательные факторы. Эмигранты оторваны от единственной русскоязычной страны. Этот момент не может не оказать отрицательного воздействия на их творчество. Теперь возьмем другую сторону «низкой прозы» — зарабатывать на жизнь пером в таких условиях чрезвычайно трудно. Следующее: вступает в силу процесс ассимиляции, который особенно интенсивно идет в таких странах, как США или Израиль, менее интенсивно во Франции и Германии. Этот процесс в конечном счете сработает, и второе поколение, ну, в лучшем случае третье — уже потеряет способность к воспроизводству русской литературы.
Давайте взвесим теперь положительные факторы, предложил Патрик Ди. Литература некоторых народов, евреев, например, или армян, неплохо выживала в условиях диаспоры. Кроме того, число русских за рубежом сейчас, возможно, превышает население Англии времен Шекспира. Довольно значительная публика, и процент интеллигенции в ней очень высок. Следующий довод. Если на протяжении семидесяти лет пришли три волны эмиграции, почему нам не ждать четвертую? В шестидесятые годы в наших университетах беспокоились, что случится, когда преподаватели, чей родной язык русский, выйдут на пенсию. Точно вовремя СССР оказал нам братскую помощь путем третьей эмиграции. Может быть, он и еще раз войдет в наши обстоятельства.
Аудитория писателя-эмигранта, заговорил Хью Эм, не обязательно только эмигранты. Так или иначе, всегда существуют некоторые возможности перевода на язык страны-гавани, а в случае успеха и на другие языки. Нельзя упускать из виду и возможности распространения книг в Советском Союзе или с разрешения режима в периоды возможной либерализации, или без разрешения путем радиопередач, самиздата, тамиздата, проникновения через кордон. Развитие современной технологии расшатывает идеологический забор. Космическое телевидение и передача информации в памяти микрокомпьютеров еще более расширяет эти возможности.
Основное преимущество, которое есть у русской зарубежной литературы, сказал Черил Си, состоит в том, что автор не скован нормами социалистического реализма, то есть советской цензуры. Кроме того, все, что он пишет, немедленно выходит в свет, ему не нужно писать «в стол», его не страшат наблюдающие органы.
Ну хорошо, вступил Мелвил Ар, давайте теперь поговорим о положении внутри Советского Союза. Один западный литературовед недавно писал, что, в принципе, советский режим ничего не имеет против хорошей литературы. (В этом месте, должен признаться, все присутствующие захохотали.) Этот ученый, продолжал Мелвил, пишет, что режим просто требует от литературы полного подчинения, а если такая подчиненная литература будет еще к тому же и хорошей, что ж, тем лучше. Даже при Сталине иной раз появлялись неплохо сделанные произведения, нет оснований не ждать их при Горбачеве или при следующем генсеке. Репрессии, закручивание гаек в СССР носят волнообразный характер, нельзя исключить неожиданной и более-менее устойчивой либерализации. В истории было много неожиданных поворотов. Ленин в 1914 году кряхтел, что вряд ли доживет до революции. Поворот в СССР может быть любого свойства: технократический, военный, националистический, а может быть, и безо всякого поворота возникнет такая олигархия, которая наконец поймет, что литература — не такое уж серьезное дело, что она даже может быть полезной отдушиной для народного беспокойства.
Я бы тут добавил, сказал Роберт Эйч, что у писателей внутри Советского Союза, несмотря на «закручивание гаек», все еще остаются каналы самиздата и тамиздата. К сталинским временам сейчас вернуться трудно, сопротивляется прежде всего современная технология, магнитофоны, копировальные машины.
А что если лет через двадцать и до советского населения дойдут микрокомпьютеры с программированием словесного производства, не знаю уж как перевести то, что здесь называется word processing? Какой шаг вперед сделает самиздат! А что, если в недалеком будущем сама книга, как таковая, начнет принимать форму маленького мягкого диска?
Вот так они спорили три часа напролет, молодые американцы из среднеатлантических штатов. У всех был чрезвычайно умный и позитивный вид, а я все время спрашивал себя: неужели не возникнет? Все-таки возник! Такова была, видимо, природа предмета, что не мог он не возникнуть, и в конце концов в кондиционированном воздухе американского университета появился русский метафизический душок. Вскочил южанин Мэтью Эл и сказал, что, по его мнению, русской литературе необходимы репрессии! Без угнетения, без страдания она лишится свежести и выразительности, перестанет быть в традиционном понимании «властительницей дум».
Что будем делать с этим Мэтью? Выгоним из класса? «Дайте ему подумать, дайте ему подумать!» — послышались голоса.
Мэтью с минуту постоял в задумчивости, а потом сказал, что снимает свое предложение. Русская литература и без советских закрутчиков всегда находила свои внутренние репрессии и страдания. Именно они дали ей место в мировой культуре, куда она со временем, рано или поздно, должна вернуться.
…Если бы случился в тот день на территории Гаучер-колледжа какой-нибудь советский визитер и если бы пришлось ему оказаться возле аудитории Kraushaar, не поверил бы он своим ушам: благопристойное учебное заведение для американских девочек оглашалось хриплым неистовым голосом Владимира Высоцкого, советского полулегального барда, кумира улицы, ставшего после своей смерти в сорок два года народным мифом и символом неофициального единства.
- Идет охота на волков, идет охота!
- На серых хищников, матерых и щенков!
- Кричат загонщики, и лают псы до рвоты,
- Кровь на снегу и пятна красные флажков…
Проходит некоторое время, и в той же аудитории звучат тоже не очень-то респектабельные, но все-таки более подходящие к обстановке песни Боба Дилана, Джоан Баез, Симона и Гарфункеля.
Так проходил полугодичный семинар на тему: «Шестидесятые — время пробуждения: Восток и Запад».
Перед аудиторией из ста девиц сидели четыре лектора — Фред Уайт, Руди Лентулей, Богдан Сагатев и Василий Аксенов. Нетрудно догадаться, что я на этом форуме представлял Восток. Не будет хвастовством и сказать, что Гаучер-колледж вряд ли нашел бы в окрестностях Балтимора более подходящего человека для этой темы: я и в самом деле типичный представитель советских шестидесятых, и меня, как и многих моих товарищей по послесталинскому литературному поколению, в советских условиях называли «левым».
Мои коллеги — профессора Фред и Руди, между тем были типичными представителями «американских шестидесятых». Четвертый же, Богдан, американец русского происхождения, был молод и снисходителен.
…Мне вспомнился август 1968 года, когда внезапно, в одну ночь, за два года до срока, кончились советские шестидесятые. В партийной газете «Правда» в те дни можно было увидеть очерки собственных корреспондентов из Праги и из Чикаго. Тот, что сидел в Праге, писал: «Советские воины научились различать контрреволюционеров по внешнему виду. Джинсы, длинные патлы, усы и бороды — вот отвратительная примета контрреволюции…» Советский кор из Чикаго сообщал, пылая восхитительным негодованием: «Чикагская полиция, зверски работая дубинками, преследует демонстрантов. Джинсы, бороды, длинные волосы — вот приметы возмутителей спокойствия!»
Как видим, было что-то общее между Востоком и Западом, а тот год, который мы называли «шестьдесят проклятым», в странной степени оказался критическим для обеих частей света.
Некоторые исследователи полагают, что у американских шестидесятых прослеживается больше сходства с русскими шестидесятыми прошлого века, чем с нашим временем.
Мне случилось однажды быть на лекции профессора Тома Глисона в Кеннановском институте, когда он успешно сравнивал взгляды и вкусы американских либералов-шестидесятников с базаровыми и рахметовыми российского девятнадцатого века. Столь успешные сравнения, возможно, не пройдут в отношении времен нашего послесталинского ренессанса, хотя бы из-за путаницы с понятиями «левый» и «правый».
Советский опыт трудно сравнивать с каким-либо другим периодом истории по причине его уникальности. Даже германский нацистский эксперимент несравним, ибо он состоял только из взлета, завершившегося катастрофой, но не содержал в себе бесконечного периода гниения.
Два десятилетия назад Восток и Запад весьма смутно ощущали друг друга, процессы пробуждения Америки и России были различны, хотя временами просто диву даешься, как много было общего, особенно в сфере так называемой молодежной субкультуры.
Помнится, в сумерках Невского проспекта, у подъездов домов, где проходили запрещенные концерты рок-н-ролла, нам казалось, что Америка-то уж вся поголовно от мала до велика отплясывает вслед за Элвисом Пресли. Официальная пропаганда только подливала масла в огонь, изображая «американского империалиста» эдаким дергающимся рок-н-ролльным ублюдком. Вместо Святой Троицы этот жестокий дикарь поклоняется изобретенной им самим тлетворной триаде — «дурманной кока-коле, оглупляющей трудящиеся массы, жвачке „гуинго“ и шумовой музыке — „джаст“. Разумеется, мы не знали, что столпы пуританского общества не очень-то поощряли свободные ритмы и в самой Америке.
В одном из первых фильмов, показанных на семинаре, я с удивлением увидел эпизод, в котором отцы какого-то провинциального города обсуждают репертуар юного Элвиса. Без большого напряга эта сцена могла быть перенесена в отдел культуры Ленинградского обкома, и, что самое удивительное, — того же периода.
На этом семинаре профессора тоже были учениками. Мне, например, он дал немало пищи для размышлений. От чего пробуждалась Америка в шестидесятые годы? Может быть, прежде всего от своего провинциализма? Может быть, именно тогда великая страна, корчась в каких-то чуть ли не родовых муках, сметала рогатки изоляционизма, пробивала пелену застоя, чтобы стать не только экономическим и военным лидером Запада, но и его духовной частью, войти в интеллектуальное, нравственное и эмоциональное движение, называемое сейчас свободным миром, войти и возглавить его не только как самое сильное, но и самое свободное, самое открытое общество?
Чтобы представить себе силу этих родовых мук, надо вспомнить и предшествующее десятилетие, пятидесятые, когда погоду здесь делали консерваторы, и не те современные, просвещенные консервативные либералы, которым нынче я нередко аплодирую, а довольно дремучие ребята.
Речь идет не столько о пресловутой комиссии сенатора Маккарти, число жертв которой за все годы ее существования нельзя сравнить даже с одним днем деятельности славных сталинских «органов», а обо всей той атмосфере ханжества и затхлости, которая тяготила выросшую американскую интеллигенцию.
Одним из ключевых моментов семинара был показ фильма «Выпускник». Символическая сцена, в которой юный Дастин Хофман стальным распятием разбивает двери церкви, чтобы похитить из-под венца свою «настоящую любовь», дочь его «светской любовницы», поразила меня своей наивностью, столь же неподражаемой, сколь и наивность юного московского актера Олега Табакова, рубавшего в каком-то фильме того же времени дедовской кавалерийской саблей дорогую мещанскую мебель в квартире родителей.
Дальнейшие параллели. Литература битников. Сомневаюсь, что она оказала какое-либо значительное влияние на современную ей русскую литературу нашего времени (то есть на нас), однако весь стиль и синкопированный образ жизни битников и в самом деле отразились на образе жизни их сверстников в Восточной Европе, в Москве, Ленинграде и Львове. Проследив же родословную всех этих молодежных нонконформистских движений, мы неизбежно придем к футуристическим группам предреволюционной России. Любопытно, что образ жизни студенческой коммуны провинциального советского университета (все эти Филимоны, Парамоны, Спиридоны и Евтихии, называвшие себя именно футуристами и культивирующие авангард) не очень-то отличался, в принципе, от жизни битнической среды.
Марши и фестивали протеста. Явлений, подобных американским, в Советском Союзе, конечно, быть не могло по причинам вполне понятным: там, где в США в ход шли дубинки, в СССР неизбежно пошел бы свинцовый дождь, однако «Бульдозерную выставку» русских художников по ее экстраординарности легко можно приравнять к самым дерзейшим эскападам американских радикалов.
Американская сторона на семинаре вспоминала романы Хеллера, Воннегута, Мейлера, русская (то есть ваш покорный слуга) говорила о Вознесенском и Солженицыне.
От какого кошмара пробуждался Советский Союз в шестидесятые годы? Вот тут уже все параллели растворяются в неевклидовом пространстве, ибо нельзя сравнить ни с чем неописуемые злодеяния революции на ее подъеме и на их вершине, когда под руководством Сталина было создано безнадежное, казалось бы, общество стукачей, жалких конформистов и тупых карателей. Советский «сон» при самом бурном воображении нельзя было сравнить с American Dream, против которого бунтовали здешние радикалы. Это был кошмар ночных звуков и теней, застойная инерция страха.
В принципе, огромная кровавая работа, проделанная революцией, предусматривала возникновение поколения рабов. Пробуждение российской интеллигенции было категорически не предусмотрено, это было просто самое настоящее чудо.
Этот семинар открыл перед двадцатилетними американцами прежде совершенно неведомый мир. Они и свои-то шестидесятые еле различали сквозь калейдоскопическое мелькание ежедневных событий и лиц, а о советских вообще не имели никакого понятия. Достаточно сказать, что Никиту Хрущева многие из них полагали просто-напросто героем моего романа «Ожог».
Вдруг оказалось, что в Советском Союзе, стране тошнотворных даже для невинных мэрилендок социалистических соревнований, колхозов и обкомов, бушевала когда-то какая-то странная «поэтическая лихорадка», пели неофициальные барды, устраивались выставки запрещенных художников и тайные концерты джазистов, функционировал самиздат, это, пожалуй, уникальное явление мировой культуры, вспыхивали кампании так называемого подписантства, когда тысячи представителей прежде столь послушной советской интеллигенции ставили свои подписи под письмами протеста против возрождения сталинизма.
Карнавал американских шестидесятых принес в страну довольно сильное и продолжительное похмелье, однако и огромные достижения того времени очевидны. В целом можно сказать, что поколение шестидесятых в этой стране добилось своей цели, если видеть этой целью развитие американского либерального общества. Может быть, есть и какое-то разочарование, но там, где у американцев разочарование, у нас, советских шестидесятников, — крушение. Искоренение вольных надежд того времени — основная забота властей предержащих. Так что для Советского Союза это время следует назвать не временем пробуждения, а скорее временем блаженного короткого сна.
— Ложись! — крикнул ему встречный — джентльмен в костюме поло.
— С какой стати? — пожал плечами ГМР.
Комок уплотненного воздуха толкнул его в ухо. При отсутствии опыта уличных перестрелок не сразу разберешься, что мимо пролетела пуля.
Любезный встречный сам уже лежал, засунув голову за автомат кока-колы. Все, случившиеся быть в этот момент на перекрестке 19-й стрит и L, тоже лежали, одна лишь бойкая старушка в зеленых тонах сохраняла вертикальное положение, маскируясь кустом пирамидального можжевельника, что призван был придать этому городскому перекрестку идиллический колорит. Только ГМР не лег и не замаскировался, не успев сообразить в течение этих очень важных секунд, что мечущийся по перекрестку черный юнец — вот именно — стреляет куда попало из пистолета.
Взвыли сирены, эти постоянные спутники нашего городского уюта. Черный мент прыгнул сзади на черного урку. Второго урку уже выволакивали из подъезда с заломанной назад рукою. Предвидя телевизионное око, он закрывал лицо полой разорванной рубахи. Телевизионщики и впрямь уже неслись, опережая и «скорую помощь», и тюремную карету. Камеры четырех конкурирующих компаний заработали, и все сразу заиграли для вечерних новостей — и комиссар, и детективы, и санитары, и копы оцепления, и публика.
— Восемь человек убиты наповал! — завизжал женский голос по-русски.
Кричала популярная в этом районе нищенка-эмигрантка, которая вот уже три года требует от американского правительства материальной компенсации за вывезенный из Витебска страшный химический секрет коммунизма.
— Что это все такое? — удивлялся ГМР. — Киносъемка какая-нибудь дурацкая или просто экзистенциализм в действии?
— Ни то, ни другое, мой друг, — сказал ему тот первый доброжелатель, джентльмен в костюме поло, отряхивающий с колен прилипшие пластмассовые вилочки и ложечки. — Просто те два гайз решили сделать холдап в ювелирном магазине «Свадебные кольца», а их там ждала засада. Весь беспорядок вызван именно этим недоразумением.
Неудержимое развитие этнической кулинарии порой приводит к какой-то неслыханной дерзости. Чего стоит, например, французский ресторан, представивший на своих стенах панораму города Ла-Рошели с только что выловленной из портовых вод зеленоватой мясистой русалкой на первом плане? Невольно усомнишься в благочестивости гугенотов.
Ну а в непальском храме еды по соседству можно неожиданно столкнуться с пренебрежением научными законами развития истории. Молодой хозяин вдруг начинает изъясняться с тобой настоящей московской скороговорочкой. Оказывается, пять лет проучился в Университете имени Патриса Лумумбы, но вот вместо продвижения передовой теории в практику «третьего мира» решил посвятить себя пищевому бизнесу в «цитадели капитализма». Знали бы товарищи из ЦК КПСС, куда порой уходят спецфонды.
Курьезы и курьезы. Всему миру Эфиопия представляется полем голода, а у нас, в Адамс-Моргане, один за другим открылись три эфиопских ресторана. Афганские муджахеддины и советские вертолетчики охотятся друг за другом в той далекой горной стране, а в ресторане «Кабул Вест», что в Бетесде, можно порой встретить советских любителей шашлычка.
Это сближает, как говорили когда-то в Москве, это и с толку сбивает: ведь русскому борщу нередко приходится отдуваться за немецкие мудрости с перцем.
Спазмы ностальгии.
Из всего состава астронавтов на орбитальной станции «Америка Спейс» мистер Флитфлинт считался наименее сентиментальным, однако и он расхлюпался на концерте землянина Славы Ростроповича, а когда виолончелист закончил выпиливание своего Бетховена, Флитфлинт попросту попросил:
— А теперь, друг, сыграй нам, пожалуйста, «Грустного бэби»!
Глава тринадцатая
Однажды мы ехали вверх, из Флориды в Вашингтон. Радио внутри машины без перерыва несло какую-то местную чушь про суперпиццы и гипербарбикю и передавало так называемую музыку, какое-то будто компьютеризированное варево из рэгги и рока с тяжелым грохотом и кошачьим подвыванием. Иногда я переходил на другую волну, но везде было то же самое.
Кончался зимний сезон во Флориде, и фривей выглядел как Коннектикут-авеню в час пик, с той только разницей, что все бесчисленные машины шли на скорости 65 миль в час.
По сторонам неслись символы цивилизованной глухомани, призывы бензина, жареного мяса, сластей и пощипывающих язык напитков.
Как вдруг я испытал острейшее ностальгическое чувство. Будто воочию, я увидел ночные пустынные улицы вокруг старого здания Московского университета, снежные сугробы вдоль тротуаров, луну в морозном кольце… ночная пустынька, конец первой молодости, очередная влюбленность…
В недоумении я даже замедлил бег. Боже правый, что вызвало столь острую московскую ностальгию на границе Флориды и Джорджии? И вдруг догадался — джаз! Станция университета в Джексонвилле пробилась в мое радио с саксофоном Джерри Маллигана. Редкий гость американского эфира, американский джаз напомнил проезжающему по Джорджии эмигранту московскую ночь двадцатилетней давности.
Оказалось, что джаз не так уж и популярен на своей родине. Его едят здесь люди только определенного сорта; подпорченный чувством международного города сорт людей.
Для моего поколения русских американский джаз был безостановочным экспрессом ночного ветра, пролетающего над верхами железного занавеса.
Почему нацисты и коммунисты ненавидели джаз? Может быть, из-за его склонности к импровизациям? Может быть, если бы все игралось по нотам, они были бы терпимее?
Первые выловленные из эфира на программе «Голос Америки» в пятидесятые годы звуки «бибоп» распространялись в России на самодельных пластинках, сделанных из рентгеновских пленок. Труба Гиллеспи и кларнет Гудмана проходили через тени грудных клеток, бронхов и потревоженных силикозом социализма легочных альвеол. Подпольная индустрия этих пластинок так и называлась «Джаз на костях».
Вот вам картина из далекого советского прошлого. Юнцы в свитерах с оленями вокруг чемоданного патефона. Придавленная в центре, чтобы не вспучивалась, перевернутым бокалом, крутится самодельная пластинка с тенью здоровенной фибулы или мандибулы.
В 1967-м ведущий программы «Час джаза» Уилис Кановер приехал в СССР на первый международный фестиваль джаза. За ним ходили, как за мессией. Бархатный голос американца в невероятном клетчатом пиджаке повергал в сущий трепет, слышался эллингтоновский «take „А“»… все эти наши платонические рандеву со свободой.
Переносясь в Европу, особенно в ее восточную часть, джаз становился чем-то большим, чем музыка, он приобретал идеологию, вернее, антиидеологию…
В шестидесятые годы второй, после Штатов, джазовой страной мира была Польша, третьей, наверное, Россия.
Вначале играли на танцевальных вечерах, в каких-то занюханных клубах и арендованных школьных спортзалах. Постоянные скандалы с комсомольской дружиной. Потом стали устраиваться специальные джазовые концерты в научных институтах. Комсомол вдруг объявил себя спонсором джаза при одном лишь условии — не играть фирменных, то есть американских, тем, развивать «джаз с русским акцентом». Джаз без американских тем, то есть как бы русская тройка без лошадей…
Образ джазового музыканта кочевал из одной моей книги в другую. Больше всего поражала меня преданность русских джазистов своему искусству. Эти немногословные юноши играли джаз без всяких надежд на успех, на деньги, на признание. Порой, во время сильных «зажимов», они, подобно древним христианам, уходили в буквальное подполье, играя в котельных и подвалах. Они как бы и не пытались оправдываться, выискивать объяснение своей преступной страсти, просто уходили, если их гнали, являлись без колебаний, если за ними посылали. Что поделаешь, как бы говорили их не особенно выразительные лица и согбенные фигуры, такой уж мы народ, джазовые.
Отделяясь от основной, здоровой массы, они даже выработали свой «птичий язык». Иные из них старели, другие оставались юношами всю жизнь.
Что я писал о джазе в разные времена?
1970. «Нью-орлеанские поминки на Новом Арбате»…
«…Я посмотрел вокруг и увидел сотни две или три знакомых лиц, музыкантов джаза и наших девочек. Все постарели немного, но все еще были красивы, а некоторые даже стали лучше…
…Все пришли в тот вечер и играли и hot и cool, как будто и виновник тризны, погибший барабанщик, с нами, как будто просто шикарный jam, и только лишь временами из темных глубин заснувшей кухни просвистывал ветерок пронзительной печали…
…Вот так иногда хочется обратиться к широкой публике: „Прошу вас, сядьте! Прошу вас, прекратите стучать, хрустеть, цокать, щелкать, сморкаться и ржать! Прошу вас, дайте музыкантам играть: ведь жизнь коротка, а музыка прекрасна!“»
1969. «…Из полуоткрытых окон несся жуткий вой, это играл на своем баритоне Сильвестр. Он заглушал все звуки и перекрывал аплодисменты… когда он дует в свою кривую трубу, кажется, что это нечистый дух… всю жизнь ему закрыл джаз… Переоценка ценностей. Как тебе не стыдно все это играть? Никакой ведь это не джаз и не музыка. Власть все-таки права — русских мальчиков нельзя никуда пускать, ни в джаз, ни в литературу, везде они будут вопить селезенкой и выхаркивать обрывки бронхов, и джаз превратят в неджаз…»
1977. «…Майским вечером на открытой веранде литературного ресторана „Набоков“ Антон играл на саксофоне для своей беременной жены. Выпросил инструмент у музыкантов — дайте немного поиграть для жены, она у меня очень беременная. Дали, попросили только слюни не пускать… Кумир подземного перехода на станции метро „Шатле“ заиграл в стиле ретро мелодию „Сентиментальное путешествие“…
…Хватит с меня политического дурмана, забуду все русское, буду на саксофоне играть… есть в самом деле другая, сентиментальная память…»
1963. «…Строителям коммунизма джаз не нужен, вся эта херня не нужна. Им песня нужна, романтика!
— Это ошибка, товарищ! Заблуждение! Джаз может помочь и строителям. Джаз ведь это тоже романтика! Я берусь со своим кларнетом за два часа привить вам любовь к джазу!
— Проверьте документы у этого товарища!..»
Американцам трудно представить размах этого довольно странного увлечения советской молодежи. В этом и в самом деле есть нечто загадочное — почему русские мальчики так страстно полюбили музыку столь отдаленной страны? Может быть, отгадка как раз и состоит в ее отдаленности, почти стопроцентной недоступности? «Западничество» русской молодежи уходило за дальний горизонт, Америка вбирала в себя все обертоны и синкопы «Запада», американская музыка придавала русскому мечтателю «лица необщее выражение».
В середине семидесятых в Москву приехал Оскар Питерсон со своим трио. В аэропорту его встречали какие-то дубы из Госконцерта, которые, очевидно, никогда ничего о великом пианисте не слышали. Очевидно, они думали, что это просто очередная негритянская делегация, ну а раз негритянская, значит, прогрессивная, стало быть, можно не церемониться.
Питерсона и его ритм-секцию отвезли в клоповник по названию «Урал», да еще, кажется, поселили по двое в комнату. Пианист начал волноваться, потребовал другой гостиницы, первоклассной, ибо такой он и заслуживал. Ничего не получив, пригрозил уехать. В Госконцерте ухмыльнулись — никуда, мол, не уедет чурка. На следующий день еще и другие посыпались удары по самолюбию «звезды» — не пустили репетировать в том зале, где предстояло играть, привезли на репетицию в какой-то клуб, где рояль еле стоял на ногах из-за постоянного выколачивания на нем гопака и молдовеняски. Больше всего Питерсона поражало, очевидно, полное равнодушие Москвы к его приезду — ни прессы, ни телевидения, ни фэнов…
Между тем люди полуподпольного московского джаз-клуба носились по городу высунув языки, пытались установить, где живет великий и любимый.
Разъяренный Оскар собирает ноты. Видавшие виды полы гостиницы «Урал» прогибаются под его гневными шагами. Come on, guys! Let's go out of here![116] Квартет, ничего никому не сказав, отчаливает в Лондон, к Ронни Скотту. Больше в эту слякотную промозглую бездушную Москву ни ногой!
Не знаю, справедливо ли оскорбился пианист или немножко слишком капризничал, может быть, расовое чувство как-то было ущемлено; в Москве нередко негры ловят на себе нехорошие взгляды, но все-таки не думаю, что он вот так запросто улетел, сорвал концерты, если бы увидел тех, кто пришел его слушать.
К вечеру на Берсеневской набережной, вокруг Театра эстрады, собралось несколько тысяч человек. Билеты были в лучшем случае лишь у одной трети толпы. Остальные скучковались только лишь для того, чтобы приобщиться, подышать хотя бы чуть-чуть воздухом мирового джаза. Многие прилетели из других городов, была даже целая когорта из Хабаровска. Грузинские фанаты, конечно, предлагали за билет любые деньги, коня, кинжал, жену…
Когда мы туда приехали с друзьями за полчаса до начала концерта, по толпе уже рябью пошли тревожные слухи. Концерта не будет! Разумеется, предполагалось поначалу, что власти запретили джаз. Опять они не дают нам слушать музыку. Вот гады, что им дался джаз?! Экое издевательство — пригласить Питерсона, а потом запретить! Вас только это удивляет? Да чем они там думают? Ты что, не знаешь — чем?
На ступенях у входа в театр можно было видеть массивную фигуру известного в наших кругах пианиста. Зажав в зубах паршивую сигарету, он хранил молчание. Всю жизнь его называли Московским Питерсоном, он даже и похож был немного на черного прототипа. Приученное к огорчениям, его лицо, казалось, медленно сейчас свыкается с очередным фиаско, с крушением надежд увидеть Его своими глазами.
Я сказал, что слушал Питерсона в 1975 году в Лондоне в Ройял Фестивал-холл. Кто-то рядом услышал эту фразу. Слух быстро распространился — здесь есть человек, который слушал Оскара живьем! Толпа вокруг меня уплотнилась. Расскажите, пожалуйста, как это было.
Я стал рассказывать о том лондонском вечере и отвечать на вопросы.
— Какая там была публика?
— Молодежи было мало, в основном сорокалетняя публика и старше. Треть мест была пуста.
— Слышите, ребята, треть мест была пуста! А что он играл? Товарищ, что он тогда играл?
— В основном классику играл, золотой фонд.
— А ритм-секция в каком была составе? Басист такой-то? Ударный — такой-то?
На эти вопросы я не смог ответить. Они знали джазовые имена гораздо лучше, чем я.
— Там потом появился еще один старый саксофонист, — припомнил я. — Питерсон сказал, что это сюрприз.
— Как?! — вскричали фэны. — Прямо так и сказал?!
— Ну да, встал и сказал: сюрприз для почтеннейшей публики. Он очень хорошо играл, этот старик.
— Кто же это был?
— Да вот что-то не помню, имя как-то вылетело…
— Черный или белый?
— Простите, ребята, — сказал я не без смущения, — что-то не помню, черный или белый… помню только, что с седой козлиной бородою… Колмен Хоукинс! — вдруг вспомнил я. — Да-да, это именно он.
— Колмен Хоукинс! — вскричали люди в толпе. — Да как можно забыть это имя?! Братцы, этот товарищ в Лондоне слушал Питерсона и Хоукинса живьем!
Неожиданно я оказался в центре внимания. Мои не очень-то толковые воспоминания передавались из уст в уста в глубину толпы. Я чувствовал себя неловко, как будто что-то стащил с алтаря джазовой славы. Народ, однако, смотрел на меня с неподдельным восхищением и, как в Советском Союзе говорят, с хорошей завистью. Никто, кажется, не понимал, что перед ними довольно известный писатель, я был здесь просто «товарищем, который Питерсона и Колмена Хоукинса слушал живьем». Стоявший вплотную к рассказчику провинциальный интеллигент снял шапку и вытер ею потное лицо.
— Ну вот, все-таки не зря прилетел из Саратова, — вздохнул он. — Все-таки хоть вас послушал, товарищ… Ну а в Америке вам не приходилось джаз слушать?
Для сохранения правдоподобия я соврал:
— Нет, не приходилось.
Толпа на Берсеневской набережной, охваченная общим и несколько пьянящим чувством разочарования, не могла разойтись в течение нескольких часов. Через реку на нас, словно бесстрастная стража, смотрела группа кремлевских башен.
В это время Оскар Питерсон в самолете приближался к Лондону. Праздные в тот вечер, его гениальные пальцы чуть-чуть пошевеливались на коленях, как бы нащупывая минорную импровизацию «Московские обиды»…
Среди новых русских иммигрантов в Америке есть некоторое число людей, которые оставили СССР и прибыли сюда не в последнюю очередь для того, чтобы слушать джаз. Удается ли им на родине этого искусства, где легендарные имена их кумиров волей-неволей утрачивают часть своего серебристого звучания, сохранить свой энтузиазм сродни тому, которым, например, всю жизнь пылает мой одноклассник Генка Кваркин, ныне генерал советских военно-воздушных сил?
За полгода до выезда из СССР я встретил Генку Кваркина в подземном переходе на Манежной, и он пригласил меня в гости. Надо сказать, я удивился: меня уже тогда далеко не все друзья приглашали в гости, а тут еще советский генерал со здоровенными звездами на плечах. Впрочем, если он и слышал о моих делах, то уж только краем уха. В ушах у него и в самом деле не очень-то много места было для посторонних звуков. Он всю жизнь был джазоманом и всегда напевал насвистывал или просто пальцами постукивал по столу в такт джазовым мелодиям типа: I'm beginning to see the light или Those foolish things[117].
В студенческие годы, когда я учился в медицинском институте, а он в военно-воздушном училище, мы оба были вовлечены в увлекательный бизнес «джаз на костях», обменивались рентгеновскими снимками и последними новостями, почерпнутыми из программ Уилиса Кановера и «Радио Монте-Карло».
Позднее, когда я уже стал писателем, а Генка делал свою военную карьеру, мы временами встречались и всякий раз начинали разговор с джаза. Рентгеновский период уже ушел в прошлое. Музыка переписывалась на магнитофонах с контрабандных западных пластинок. С увеличением звезд на плечах Генки Кваркина увеличивалась и его джазовая эрудиция, увеличивался и его энтузиазм. Однажды он даже прочел мне какие-то джазовые стихи, сочиненные, по его словам, каким-то его другом, но не исключено, что и им самим. Что-то в таком роде:
- Трубит Армстронг в свою трубу,
- А во дворе играют дети…
- Предугадавшему судьбу
- Не так-то просто жить на свете…
или
- …Но Майлзу Девису сказали,
- Что вряд ли кто-то в этом зале
- Его каденции поймет,
- И он, встревоженный и хмурый,
- Всю ночь сидит над партитурой,
- Ошибку ищет… не найдет…
Любопытно, знало ли командование об этом увлечении офицера стратегической авиации, предназначенной, в конце концов, для бомбардировки страны джаза, то есть Соединенных Штатов Америки?
В истории советского джаза еще предвоенной поры есть одно удивительное имя высшего морского офицера, флаг-связиста Балтийского флота капитана Колбасьева. Он был, без преувеличения, самым крупным знатоком джаза, к его уникальной фонотеке в квартире на Моховой улице в Ленинграде обращались профессиональные джазисты. Следуя американской традиции, один из них написал для капитана Колбасьева пьесу «Блюз Моховой улицы». Трудно сказать, как реагировало флотское начальство на увлечение своего флаг-связиста, одно вполне можно вообразить, как реагировали на это чекисты ленинградского НКВД, в 1937 году арестовавшие и убившие славного капитана.
Времена нынче все-таки другие. Карьера Генки Кваркина развивалась вполне успешно, звезды на плечах через соответствующие промежутки времени увеличивались и числом, и достоинством.
Вот одно из преимуществ военной службы — жизнь отмерена пространством чина. Расхлябанное лицо свободной профессии теряется в годах, путает ориентиры — когда было это, когда случилось то…
Военному несколько легче: это было тогда, когда я был майором, а то случилось уже в бытность мою подполковником… Генка Кваркин, например, может сказать: я встретил своего одноклассника Ваську Аксенова через месяц после того, как получил генеральскую звезду.
«Приходи, — сказал он мне, подмигивая, — есть чем угостить».
Кроме новой квартиры и ужина с армейскими антрекотами, он угощал, разумеется, джазом. Предмет неслыханной гордости — квадрафоническая система. Звуки обрушиваются на гостя из всех углов. Генерал гордо демонстрировал одну пластинку за другой. Торжественная процессия королей и герцогов американского джаза.
Поскольку в магазинах Военторга этот товар не в ходу, постольку совершенно очевидно было, что генерал поддерживает прочные связи с миром музыкальной фарцы.
Подобно многим другим военным летчикам, Генка Кваркин имел страсть к высоким децибелам и не ограничивал звуковых возможностей своей аппаратуры. Никаких разговоров за ужином, разумеется, не велось. Знаками мы спросили мадам Кваркину, как она с этим справляется. Она молча вынула и показала нам на ладони специальной конструкции ушные затычки. Генерал ел мало, только лишь сидел с туманной улыбкой на странном, все еще мальчишеском лице (во всяком случае, мне оно казалось таким), только лишь глазами запрашивая восхищения в ключевых моментах пьес.
Когда возникла пауза, моя жена неопределенно вздохнула. Генка положил ей ладонь на плечо.
— Не вздыхай, Майечка, это еще не все. Сейчас еще будет Джонни Ходжес, а потом немного Каннонбол Эдерли.
После ужина, провожая нас к машине, он спросил:
— Ну как?
— Здорово, — сказал я. — Между прочим, знаешь, Генка, через месяц я уезжаю из России.
— Слышал, слышал, — кивнул он.
— Не исключено, что я буду жить в этой стране, — сказал я. — Буду слушать всю эту братию живьем…
Он посмотрел на меня, потом отвлекся взглядом в небо, за плоские крыши подмосковного жилого массива, где среди тяжелых ночных туч виднелся вытянутый длинным и нелепым крокодилом проем закатного неба.
— Это не то, — вдруг убежденно сказал он и в ответ на мой удивленный взгляд дал несколько неохотных пояснений: — Я вовсе не хочу их слушать живьем. Я и здесь-то не хожу на их концерты, а уж тем более не хочу, чтобы их было много, чтобы они превратились в живых, таких же, как я сам, субъектов. Это, понимаешь ли, разрушит мой мир. Я хочу, чтоб их было мало, чтобы они были недоступны, где-то там, за закатом, чтобы оттуда шли эти звуки…
…И вот сейчас я живу на этой земле и могу любым вечером без всякой спешки, без всякого ажиотажа отправиться погулять по джазовым местам, скажем, Джорджтауна, могу зайти в «Чарли» послушать Мэла Торме, или, пройдя еще пару сотен метров, купить за 15 долларов стул и дринк в «Блюз Алли» и сидеть там, едва ли не упираясь коленкой в башмак легендарного Вуди Германа, или, совсем уже по-свойски, завалиться в ресторанчик «Одна ступенька вниз» и поболтать там с Янушем Маковичем и Лэсом Мак-Эном… Меня уже не поражает, что эти суперзвезды играют здесь запросто в маленьких кафе и здесь никто их не окружает, задыхаясь от восторга, как это происходит в Восточной Европе и в России…
«Мне приходилось играть в Советском Союзе, — сказал черный музыкант. — Русские — такие кисы…»
Вряд ли он имеет в виду физическую красивость или кошачью гибкость нашего народа, подумал я, скорее всего, его теплые душевные качества.
Вообще-то поначалу нас в этом подвале почему-то приняли за португальцев, несмотря на то, что среди нас были две блондинки — украинка и финка. Подошла хозяйка заведения — в темноте видны были только зубы и белки глаз, остальное сливалось — и спросила вежливо:
— Вы, наверное, из Португалии, фолкс, или из Бразилии?
Когда недоразумение выяснилось, пианист спустился к нам с эстрады.
— Русские — такие кисы, — сказал он. — Я там играл. Клево было.
Это был известный джазовый пианист, и я вспомнил, что он действительно лет шесть-семь назад гастролировал в СССР в составе какого-то замечательного трио или квартета. У меня тогда не было времени его послушать, и вот случайно наткнулся на этого пианиста вечером в Вашингтоне.
Ну в общем-то это не такая уж суперзвезда, не Оскар Питерсон, не Чик Кориа, но все-таки достаточно известный, чтобы создать панику среди любителей джаза и круглосуточную очередь за билетами.
Он стал рассказывать, как было в России. Ему явно повезло больше, чем Питерсону. Еще в аэропорту их встретили советские джазовые музыканты и фэны.
— О, Боже Всемогущий, они нас всех знали по именам, знали, кто с кем и когда играл, названия наших альбомов, даты выпусков, все клубы, в которых мы когда-либо играли, они и про других лабухов спрашивали, поверьте, они больше знали о джазе, чем мы сами. Среди них были два парня из Сибири, прилетели нас слушать — воображаете? — и одна девушка из Китая…
— Из Китая, Брайант? — переспросили мы его.
— Кажется, из Китая, — кивнул он. — В общем, из Азии. Ташкент, Ташкент! — вдруг вспомнил он со счастливой улыбкой. — Чудо из чудес, все они говорили по-английски, так что нам и переводчики не требовались. Они нам принесли цветы, а один даже вынул из кармана бутылку водки и пустил по кругу, чтобы все сделали по глотку. Такие кисы…
Я подумал, что, наверное, почти всех людей, о которых сейчас, спустя семь лет, рассказывал Брайант, я знал лично. Откуда взялась в России такая страсть к джазу?
— Мы с ними встречались после концертов, — продолжал пианист, — и очень хорошо выпивали и разговаривали. Но нас в гости к себе они почему-то не приглашали. Эта девушка из Ташкента, знаете ли… я спрашиваю — а вы где остановились, мисс? — а она говорит — это не имеет значения… Потом они говорят, давайте играть джем-сейшн. Мы с восторгом соглашаемся и в свободный вечер едем с ними в какой-то клуб, предвкушаем удовольствие. Однако в клуб нас не пускают. Вокруг толпа фанатиков стоит, а в дверях несколько таких персонажей с красными повязками и говорят: ньет, ньет, ньет.
— Значит, не все русские кисы? — спросили мы Брайанта.
После некоторого размышления он сказал:
— Нет, не все, решительно не все. Впрочем, после этой неудачи один русский, как бы разозлившись, пригласил нас к себе домой, и мы там немного все-таки поиграли и опять хорошо выпили и поговорили… Мне кажется, что некоторые русские становились еще большими кисами, когда другие русские показывали себя такими не-кисами… Вот такое, в целом, впечатление.
Он вернулся на сцену, подмигнул нам и снова бурно взялся за клавиши в своем, как сейчас говорят, фанкующем стиле. Мы стали делиться джазовыми воспоминаниями. Илья Суслов рассказывал о первых концертах в кафе «Аэлита» на Садово-Самотечной. Боевое было местечко в начале шестидесятых годов. Стерто с лица земли бульдозерами. Алик Гинзбург сказал, что он недавно сфотографировался с Уилисом Кановером: «Здесь, в Америке, его мало кто знает, а ведь для нас-то это был просто кумир; думал ли я, сидя в Потьме, что когда-нибудь сфотографируюсь с человеком, который еще в юности из немыслимого далека глубоким бархатным голосом объявлял каждую ночь „Час джаза“?»
Почему американский джаз после войны больше всего развивался в двух славянских коммунистических странах, Польше и СССР? Один музыкант в Москве считал, что славянину легче, чем кому бы то ни было, понять музыкальную идею негра и в целом формулу джаза как постоянного раскрепощения…
Джаз приходил к нам с Запада, он читался в контексте какой-то смутной свободы. Он был запретным плодом. Играть и любить джаз было, кроме наслаждения, еще и сопротивлением.
Мы вспомнили тех, кого наш приятель Брайант назвал «русскими кисами». Стыдно признаться, но наш интерес к тому, что играли они или приезжающие поляки, был острей, чем к первородному фирменному американскому джазу, который нынче для нас просто, так сказать, «дверь по соседству». Может быть, общими были только позывные, а потом шла своя музыка, так называемый славянский джаз?
Кончив свою программу, Брайант вернулся к нашему столу. Мы вспомнили, что неподалеку в отеле «Пятый сезон» играет в пиано-баре русский его коллега Борис, такая же, как мы все, эмигрантская сволочь.
— Мечтаю с ним познакомиться, — сказал Брайант. — Пойдемте туда.
Мы поднялись на поверхность, прошли пару кварталов и вошли в шикарный отель. Из глубины холла доносились очаровательные звуки. В России Борис был заядлым авангардистом, но играть свой авангард там он не мог, вернее, мог, но редко. Слушателей-то было навалом, спрос явно превышал предложение, но власть авангард не поощряла.
Здесь власти наплевать на авангард, однако, увы, здесь как раз наоборот — предложения превышают спрос, своих авангардистов навалом, вот и приходится Боре играть популярные мелодии, создавать для гостей отеля приятственный фон. Неплохо, в общем-то, зарабатывает.
Едва мы вошли и увидели его огромную полуседую гриву, как Брайант воскликнул:
— Я его знаю, фолкс! Это один из тех, кого мы тогда встретили в России, один из симпатичных кис!
Нынче джаз хоть и жив, но задвинут куда-то (а именно в надлежащее ему место) в уголок американской жизни гигантским коммерческим роком.
Любопытно, что джаз каким-то образом умудрился не подчиниться требованиям дурного вкуса, тогда как рок почти полностью адаптирован развязной, немытой, мастурбирующей толпой.
Так же, как Элвис Пресли сменил когда-то свою молодую кожаночку на дурацкий наряд какого-то африканского, марксистского царька, так и коммерческий нынешний рок, предав свинговую эстетику «Битлз», разукрасился блестками, мушечками, перчаточками, оборочками, кружевами, набрал в свой состав бесконечное число бездарностей с огромными губищами, с квадратными задами, с дурной кожей, с жалким вокалом и бездарной хореографией, а самое главное, с полным отсутствием юмора… тычет указательным пальцем в лицо кайфующей от плебейского вкуса толпы, похабным речитативом что-то тупое вопрошает…
Джаз между тем, так и не став достоянием плебса, скромно, но бодро живет в стороне от этой толпы, и для нас, беглецов с Востока, как ни странно, он часть нашей восточной ностальгии…
Разгар лета. Влажность сто процентов. Наш герой с американской девушкой садятся в такси.
Девушка — хорошо тренированное создание лет сорока, поток волос, сокровищница зубов, то ли княжна TV network, то ли баронесса военно-промышленного комплекса. «Ха-ха-ха, дайте-ка я вам галстук развяжу! Если до вас дойдут слухи о моем распутстве, не верьте: я только лишь люблю мужчинам галстуки развязывать».
В доме, где они только что познакомились, произошла кража. Украдена бутылка.
— Этого принципа алкогольной клептомании, моя дорогая, я придерживаюсь еще со времен строительства Академгородка в Новосибирске. Хотите пососать?
— Вы всегда так бесцеремонны со знаменитостями?
— О нет-нет, только в эмиграции!
Шофером в ту ночь у них оказался Луи Армстронг. Он печально смотрел в зеркальце на два хохочущих рта, один первоклассный, другой сомнительных качеств. Откуда такие?
— Мы с русской парти возвращаемся. Вам приходилось, Луи, посещать таковые?
Мистер Армстронг вздохнул всеми альвеолами:
— I've a «Russian party» in my soul…[118]