Княжья доля Елманов Валерий
— Ее счастье, что ты ныне столь рано на крыльцо вышел.
— Нет, — поправил Константин, хмуро глядя на свою ненаглядную супружницу. — Это не ее. Это твое счастье.
И столь красноречив был его взгляд с недобрым прищуром, что княгиня тут же осеклась на полуслове и замолкла.
Пока Константин ковылял до кровати, она открыла рот лишь один раз, чтобы показать ему место, где эта мерзавка не уступила ей дорогу. Коридор из светлицы в ложницу был и впрямь не очень-то широк, не больше двух метров, но, по мнению Константина, этого было вполне достаточно, чтобы разминуться.
— Значит, не могла обойти? — поинтересовался он миролюбиво. Не стоило, на его взгляд, начинать семейную жизнь с ругани, к тому же положение княжеской четы ко многому обязывало, во всяком случае, к соблюдению каких-то определенных условностей.
— Это я-то?! — задохнулась она. — Ее-то?!
Больше она не сказала ни слова, но когда Константин, наконец-то усевшись на свою широкую кроватку, примостился на ней поудобнее и посмотрел на нее, ему и впрямь стало слегка страшновато — с лица она побагровела как свекла, и видно было, что ее аж распирало от злости. Впрочем, не подав виду, Константин эту паузу использовал с толком, указав стремянному, дабы тот немедля, сразу после ухода из ложницы княгини, прислал ему всех, кто был в порубе, но в первую очередь эту терпеливую девку.
Едва тот вышел, как-то странно, то ли с сочувствием, то ли с восхищением посмотрев на князя, как милую Феклу прорвало, и она тут же напустилась на Константина с истошными криками. Здесь было всего понемногу, но главенствующее место занимали попреки в том, что тот потерял всякий стыд и срам, заступаясь за своих потаскух перед родной супругой при всем честном народе. Потом были клятвенные уверения в том, что эту холопку она все едино изведет, после чего Костя, не выдержав, рявкнул:
— Хватит!
Ему и впрямь надоело слушать вздорную бабу, тем более что ничего путного за все время своего эмоционального выступления она так и не сказала. В ответ на его окрик она испуганно отшатнулась и действительно замолчала, из чего Костя тут же сделал приятный вывод, что его предшественник был достаточно крут нравом и горяч на руку, причем, пребывая в раздражении, не особо обращал внимание на то, кто там перед ним стоит, включая родную жену. Это был очень отрадный факт, и он пообещал себе крепко-накрепко его запомнить. Тут же, не давая ей опомниться, он тем же властным тоном добавил:
— Будет все так, как я велел. А теперь иди, — в уже в спину добавил: — Холопы тоже люди. Поласковее с ними на будущее надо.
Она ошарашенно повернулась к нему и, судя по всему, хотела что-то сказать, но, увидев командно-прощальный жест супруга, мол, давай-давай, топай, молча удалилась, даже не закрыв за собой дверь, на что Костя немедленно отреагировал:
— А ну, вернись!
Она тут же повернулась, молча подошла, но на его невинное распоряжение прикрыть за собой дверь окатила мужа такой волной ненависти, сочащейся из маленьких прищуренных глазенок, что Константину стало не по себе. Да и дверью она шарахнула так, что будь это в современном доме — штукатурка со стен уже давно бы лежала на полу, а так получился только звук, правда весьма и весьма громкий. Во всяком случае, осторожно заглянувший к князю через пару секунд Епифашка, уже узнав, что можно впустить Купаву, потратил еще пяток секунд на осмотр двери и косяка, после чего лишь покрутил сокрушенно головой и вновь исчез, бормоча себе под нос что-то невразумительное.
Купава, возникшая в двери, и впрямь полностью соответствовала своему красивому имени. Светлорусые волосы, заплетенные в толстенную косу, да и вообще все ее лицо носило печать какого-то зрелого, чисто женского очарования. Потупленные долу глаза и руки, смущенно теребящие края рукавов простой холщовой рубахи, только добавляли прелести этой статной девице. Судя по всему, ей было лет двадцать пять, не больше. Именно такими представлял себе Константин настоящих красавиц славянок, коих на Руси было превеликое множество.
Она не была стройной. Отнюдь. Про ее крепко сбитую фигуру кое-кто из Константиновых современников, пожалуй, мог бы заметить, что она слегка того, или даже чересчур, если бы не одно «но». Даже через рубашку было заметно, что в этом теле, невзирая на крупные габариты, не было ни единой капли жира, ни малейшей складочки, могущей подпортить впечатление от этого воплощенного идеала здоровой женской красоты. «Однако неплохой вкус у моего предшественника был, — мелькнуло в голове у Кости. — Вот бы кого в княгини, а не это чучело пузатое».
Когда же Купава заговорила, то у Кости лишь добавилось восхищения. Голос ее был хоть и низковат по тембру, но мягок и певуч. Такой обычно называют грудным. А еще в нем чувствовались ласковость и нежность.
— Звал ли, княже?
— Вот и свиделись, Купавушка, — сказал Константин, стараясь вложить в эту фразу второй тайный смысл, который она должна понять. Уж очень ему загорелось возобновить то, что, судя по словам Феклы, ранее было между ним и этой девушкой.
— Да, свиделись, — повторила она, поднимая на него опущенные глаза. Нет, это были не глаза, а глазищи, темно-зеленые, как вода в омуте, и Костя почувствовал, как начинает в нем тонуть, причем безвозвратно. Первый раз за все время он всерьез позавидовал предыдущему владельцу своего нынешнего тела и от всей души порадовался за его, судя по избраннице, безупречный вкус, после чего мысленно поклялся немедленно, в крайнем случае, за неделю выздороветь, дабы… Ну, словом, мужики поймут, а монахи пусть завидуют. Каждому свое.
Вспомнив, хоть и не без труда, первопричину вызова красавицы к себе, Константин после минутного замешательства повинился перед нею:
— Ты уж прости, Купавушка, что не уберег тебя от этого.
Она пристально глядела на него, не отрывая глаз, и вдруг переспросила:
— Так это не твою волю, княже, Антип исполнял?
Вот те номер. У Кости даже дыханье перехватило от возмущения, что она так думает.
— Да ты что?! Как ты подумать только могла?! Неужто я бы такую красоту на поругание отдал?! Да я… — у него уже и слов не находилось, но Купава вдруг рухнула на колени прямо перед ним, склонилась головою к самому полу и запричитала:
— Бей меня, княже, казни подлую. Я, верно, и впрямь мерзавка, коли княгине твоей поверила.
Костя в этот момент никак не мог отвести свой взгляд от ее разодранной на спине рубахи, не скрывавшей светящихся ярким рубиновым светом толстых рубцов от побоев. На глаза его начали наворачиваться слезы. Говорить он не мог, зато говорили она:
— Я ведь, подлая, поверила, когда она мне еще до отлучки твоей пообещала все космы повыдергивать и все косточки переломать, и будто ты, княже, сам на то согласье дал. Ох и тошнехонько мне стало, хоть в прорубь головой. Ан тут еще и ты неласков стал. Видеть меня не желаешь, как я ни старалась. А уж когда ты уехал, она и вовсе зверем стала, чем ни попадя била. А то вон схватит за волосы, да об притолоку, да не просто, а норовит об угол, чтоб больней было. А я молчу все, терплю и думаю: «Бей, бей, да убей хоть поскорей. Зачем мне жизнь такая, коли свет-соколик мой от своей Купавы отвернулся».
Тут Константин уже завыть был готов. И от злости на себя дурака, пусть и того, прежнего, и от переполнявшей его через край нежности к этой безропотной девушке, беззаветно любящей своего князя. Купава в это время подняла голову и, замерев на мгновенье, широко распахнула два своих и без того глубоких омута. Потом негромко ахнула, растерянно отпрянув назад, и даже закрыла рот ладонями, после чего медленно протягивая к князю руки, прерывисто шепнула:
— Да ты никак плачешь, соколик ты мой. Нешто пожалел холопку свою верную? Господи!
Она порывисто кинулась ему на грудь и, обхватив его плечи руками, принялась лихорадочно покрывать беспорядочными поцелуями Костино лицо.
— Господи, и впрямь слезки горючие, — выдохнула она и жарко зашептала, глядя на него с такой любовью и обожанием, что за один этот взгляд любой мужик готов был бы на какой угодно подвиг, лишь бы на него еще раз так же посмотрели при возвращении. — Да я за каждую твою слезинку готова хоть на муку смертную, хоть на что, — и видя, что ее любимый князь ничего не говорит, а лишь внимательно всматривается в нее, как-то жалко улыбнувшись, спросила робко: — Что ж ты все смотришь да смотришь, а не говоришь ничего? Или подурнела так сильно, что пугать жалко? — И вздохнула тяжко. — Известное дело. Бабы — они только до первого дитя свеженькие. А после уже не то вовсе.
— Нет-нет, — наконец ответил Константин. — Ты ещё краше прежнего стала. А молчал, потому что налюбоваться не мог.
— Неужто правду говоришь? — певуче протянула она и прижалась головой к его груди, не переставая нежно поглаживать плечи теплыми ладошками.
— Правду! Самую что ни на есть, — искренне поклялся Константин.
— Господи! — Она приподняла голову и вновь пронзила его насквозь стрелой беспредельной любви. Огромная волна нежности к этому созданию тут же опять захлестнула Костю с головы до пят. Он ласково, как только мог, провел ладонью по ее щеке, стирая дождинки слез, но она вдруг резко схватила ее и принялась порывисто целовать, а потом, как будто вспомнив что-то важное, сама прижалась к ней упругой, румяной щекой и торопливо зашептала:
— А Святополку нашему семь месяцев уже. Вовсе большой стал, — и добавила с гордостью: — Сам в люльке сидит.
На один краткий миг Костя пожалел, что не причастен к созданию этого — он уверен был на все сто — очаровательного малыша, и тут же решил, что в ближайший месяц постарается этот пробел непременно восполнить.
Дальше было интересно лишь двоим, поэтому об их бессвязном лепете и любовном шепоте рассказывать не имеет смысла — скучно. Есть такие дела, в которых хорошо участвовать, но плохо присутствовать в роли свидетеля. Уж больно однообразно, ну и плюс зависть — самому начинает хотеться того же. Но никаких граней влюбленные не преступили. Просто, как бы ни хотелось Косте чего-то большего, его состояние было еще неважнецким.
Словом, когда, очевидно замучившись стоять и ждать под дверью, в ложницу без стука ворвалась юная ведьмачка, они по прежнему продолжали целоваться, не более. Какое-то время Доброгнева молча глядела на эту любовную сцену, после чего, иронично вздохнув, напомнила:
— От поцелуев здоровей не будешь, а настой ну точно еще и не пил.
Оба молча повернулись к ней, с трудом приходя в чувство и возвращаясь в реальность этого мира, на что она миролюбиво проговорила:
— Ишь как ошалели, — и, подбоченившись, ворчливо заметила: — Ну, хорошо, я зашла, а ежели б княгиня заскочила?
Чувствуя, что связного ответа ей не дождаться, и усомнившись в том, что они ее вообще слышат, Доброгнева махнула рукой и направилась к двери, улыбнувшись на прощанье:
— Угомонились бы уж. Как дети малые, ей-богу. А ты, княже, чтоб настой не забыл выпить.
С этим напутствием она и удалилась. А Купава с Костей… опять принялись целоваться.
Сей князь похотлив бысть безмерно и обуян женолюбием вельми. Женка ево пригожа ликом ясным, набожна и телом белым атласным красы невиданной, но прелюбодей сей слезы горькие даровал оной, поправ канон христианский и в покои к ей вовсе не заходиша, а ежедень по наложницам гуляюща безмерна. Сына же единокровнаго вовсе зрити не желал и всяко изгалялся, приохочивая младеня годами к питию хмельному, а от богоугодных дел отвращая.
Из Суздальско-Филаретовской летописи 1236 года.Издание Российской академии наук. СПб., 1817
Несчастлив будучи во браке, Константин и сына свово возлюбиша без меры, уча оного с младых лет письму, счету и к прочим знаниям приохочивая. Что же касаемо похоти, диаволом разжигаемой, то и тут княже устояша от соблазнов суетных и строгость непомерну блюл, чреслам своим воли не даваючи, ибо набожен бысть и канон християнский блюл строго. Посты ж не соблюдаша только будучи болящим, како и святыми отцами дозволено.
Из Владимирско-Пименовской летописи 1256 года.Издание Российской академии наук. СПб., 1760
Обилие противоречий в летописных сводах не позволяет нам сделать вывод даже о том, какой наружности была его супруга и какие на самом деле были у них отношения. Известно лишь, что она — дочь одного из половецких ханов, на которых рязанские князья женились очень часто, желая родственными узами обезопасить себя от их набегов. В крещении получила имя Фекла. Учитывая воспитание половчанок, можно лишь предположить, что нрав у нее был тихий, внешность достаточно приятная, коли о ней так положительно отзывается даже самый враждебный к князю суздальский летописец Филарет. Будучи не избалована княжеским вниманием, она легко мирилась со своим положением на вторых ролях, была тиха и покладиста.
Что же касается обилия наложниц, то нам доподлинно известна лишь одна, по имени Купава, от которой у князя был сын Святополк. Его крестильное имя до нас не дошло. К тому же она была удалена из Ожска в деревню чуть ли не сразу после рождения ребенка. Учитывая средневековые нравы тех времен, можно сказать, что Константин вел достаточно примерный образ жизни.
Албул О. А Наиболее полная история российской государственности.Т.2. С.76. СПб., 1830
Глава 8
Верные слуги на дороге не валяются
Верными считай не тех, кто по твоему слову говорит, но кто противится сказанному тобою неверно.
Исократ
Встречаться со своими боярами Константин, даже слегка оклемавшись, не торопился. Причиной тому была, с одной стороны, некоторая неуверенность в себе, точнее, в том, сможет ли он командовать ими, как надлежит. С другой — незнание их самих. Какие они по характеру, как себя ведут со своим князем, насколько далеко распространяется его власть над ними, кто ему предан всей душой, а на кого в трудную минуту ни в коем случае нельзя положиться — продаст? Вопросов была масса, а ответов на них…
Знать же все это Константину было необходимо, ведь он прекрасно понимал, что если ему тут придется пробыть достаточно долгое время, то в одиночку ничего не сделать. Хотелось же осуществить очень и очень многое. Стало быть, пришла пора окружать себя хорошими умными советниками, а еще лучше — единомышленниками. Задача простая и ясная, но вот из кого их набирать, а главное — кого из числа уже имеющихся оставить, пусть хотя бы на первое время?
Весенние деньки между тем неумолимо и безостановочно убегали прочь один за другим, а Костя все никак не мог решиться на какой-нибудь смелый шаг. Помощь пришла неожиданно. В один из дней Константин, как всегда поутру, нервно расхаживал по своей светлице, продолжая размышлять, как бы не допустить на первых порах крупных ошибок, могущих впоследствии стать роковыми. Озабоченно поглядывающий на князя Епифан решил даже, что тот вновь приболел, и, что-то смекнув, исчез, появившись уже с обеспокоенной Доброгневой.
— Звал, княже? — встревоженно осведомилась она, едва появившись в дверях.
— Да нет, — озадаченно посмотрел вначале на нее, а потом на Епифана Константин.
Верный стремянной помялся, потом выпалил:
— Гляжу, мечешься, княже, аки рысь по клети. Ну, думаю, приболел сызнова. То ли рана вскрылась, то ли какая хвороба нутро гложет. Вот я и… Сам-то молчишь, а там уже бояре дожидаются. Сколько времени прошло, а не сбирались ни разу на пир твой честной.
Улыбнувшись благодарно Доброгневе, Константин жестом отпустил ее, добавив для успокоения:
— Да здоров я, здоров, — и когда она, пожав плечами, вышла, к удивлению обоих оставшихся не сказав больше ни слова, он осведомился у Епифана: — А что, мы часто собирались ранее? Ты, Епифан, — упреждая его недоумение, сразу решил пояснить Константин, — не дивись шибко. После того как головой меня приложили да потом ещё ногу пропороли, я из беспамятства, конечно, вышел, но не до конца. Не все помню, что ранее было. Из тех же бояр моих всего один в памяти и остался — Онуфрий. Так что давай-ка обскажи мне все — что да как. Да ты присядь, присядь. — Он дождался, когда Епифан все-таки усядется на лавку, сам пристроился напротив и приготовился внимательно слушать.
Польщенный таким нежданным вниманием к своей скромной персоне, Епифан поерзал слегка на лавке, сбираясь с мыслью, а также не желая уронить себя в глазах князя глупой речью, и приступил:
— Да что ж бояре. Онуфрий, вишь ты, в памяти остался из-за того, мстится[6] мне, что он у тебя самый набольший. Когда ты за свой столец[7] усаживаешься, он у тебя всегда одесную[8] восседает.
— А ошую[9] кто? — нетерпеливо поинтересовался Константин.
— Известно кто — Ратьша. Только он уже третье лето к тебе не приезжает. Хворает шибко.
— Что за болезнь такая? Может, лекаря к нему послать? — осведомился Константин. — Доброгнева кого хочешь на ноги поставит.
— Сдается мне, — замялся с ответом Епифан, — что болезнь у него душевная.
— Это как же? В безумстве пребывает?
— Не прогневись, княже, на правду, а только за тебя он душой болеет. К тому ж ты сам его от себя удалил, — выпалил Епифан и опасливо покосился на князя, у которого, как он хорошо помнил, расправа в случае чего была коротка. Чем попало по чему попало лупил не глядя.
— Как это понимать? — не сразу понял Константин ответ стремянного. — Почему у него за меня душа болит и за что я его удалил?
— Неужто и впрямь ничего не помнишь? — озадаченно уставился на него Епифан. В его нечесаной с рождения голове никак не укладывалось, как можно было забыть такие важные вещи.
Константин в ответ молча развел руками. Стремянной кашлянул смущенно, пытаясь быстро решить, говорить всю правду, или свое здоровье все-таки дороже? Князь-то в последнее время хоть и присмирел заметно, да вот только надолго ли такие перемены с ним приключились? Затем решился и продолжил, опасливо поглядывая все время на Константина:
— Обидел ты его, княже, последний раз крепко. Крикнул при всем честном народе, что, коль забавы княжьи ему не по нраву, стало быть, и нечего ему тут делать. Пусть свои старые кости на печи греет, а тебе-де молодые гридни[10] нужны.
— Да-а, — покачал головой Константин.
Видя, что князь не только не гневается, но даже и сокрушается по поводу сделанного, Епифан продолжил уже посмелее:
— Вестимо, кому такие слова по сердцу придутся. К тому же он еще батюшке твоему служил — Володимеру Глебовичу. А тот, пред кончиной своей, когда ты еще грудень[11] был, молодому Ратьше заповедал наказ свой посмертный — оберечь и защитить, коль вороги какие на княжье дитя ковы[12] строить учнут.
— Ну и что же, исполнил сей наказ Ратьша?
— А как же. Нешто ты и того не помнишь, как он тобе мальцом в седло усаживал, как мечом рубить учил? — озадаченно уставился на князя Епифан.
— Говорю ж тебе, почти ничего не помню, — раздраженно ответил Константин, но потом, подумав, поправился: — Самую малость, да и то смутно. Как на коня сажали — да, а вот кто? Руки помню, — он поднапрягся, как бы еще сбрехать половчее, и нашелся: — Крепкие такие, надежные.
— Верно, — закивал обрадованно головой Епифан. — Вишь, не все отшибло. А что забылось малость, — тут ему сразу вспомнились пьяные княжьи разгулы с угодливыми боярами, после которых у Константина как-то сразу резко убывало и количество деревень, и лугов, и лесов, и бортей[13] в них, — так это, может, и лучше, а? — И он неуверенно уставился на князя.
— Как знать, — буркнул тот неопределенно, но в гнев не впал, а, напротив, поторопил стремянного: — Далее-то что?
— Известно что, — пожал Епифан плечами. — Удалился тот после речей твоих в деревеньку свою и более не показывается. Наказ твой блюдет, стало быть. И даже от всех твоих даров отказался.
— Вели послать за ним, — негромко, но твердо произнес Константин.
— Неужто снимаешь опалу? — не веря ушам своим, переспросил ошарашенно Епифан и тут же усомнился: — А ежели не захочет? Больно велика обида у кого, княже.
— Нынче же гонца отряди, — подтвердил свое решение князь и добавил: — А насчет того что не захочет… Ну-ка, вели позвать как его, ну кто всеми моими запасами ведает. Совсем голова худая стала.
— Зворыка, княже, Зворыка.
— Во-во, давай его сюда, своего Зворыку.
— Да разве он мой, княже? — вновь не понял Епифан.
— Ото я так, к слову, — досадливо поморщился Константин.
— А-а, ну да, ну да. — И Епифан метнулся к дверям.
Оставшись один, Константин почесал задумчиво в затылке, поглядел на пустой стол и после некоторого раздумья пришел к выводу, что бояр на пир звать рано, надо у Епифана выяснить все и про остальных, кто да что. Хотя бы имена их запомнить для начала.
Размышления прервал вернувшийся Епифан. Из-за его могучего плеча несмело выглядывал неказистый щуплый мужичонка. Опасливо посматривая на князя, он наконец насмелился, вышел из-за спины стремянного и отвесил Константину низкий поклон.
— Звал, княже? — звонким тенором спросил он. Голос его, задорный и чистый, резко контрастировал с унылым выражением лица с длинным носом, опущенным книзу чуть ли не до верхней губы.
— Ныне гонца к нашему боярину отряжаем, — поставил его в известность Константин. — Велю из ваших… скотниц[14], — с трудом вспомнил он нужное слово и уже более уверенно продолжил: — Какую-нибудь вещицу дорогую в дар послать.
Тот возмущенно всплеснул руками:
— Да какую же вещицу, княже?! Кроме десятка гривен в скотнице уж давно шаром покати. То одно, то другое. Нешто запамятовал, как я еще в просинец[15] месяц молил тебя не сорить пред боярами гривнами, княже? Да еще княгиня-матушка порастрясла остатнее на днях, в Ольгов сбираючись.
— Что, совсем ничего нет? — не поверилось Константину. — Да что же я за князь такой, коль у меня за душой ни гроша[16] нет?
— Грошей у нас отродясь не было, княже, — поправил его Зворыка. — Потому как купцы иноземные в град к нам не захаживали с лета позапрошлого. А гривны имеются, да только с десяток-другой, не более.
— А точнее? — нахмурился Константин.
— Два десятка и еще две, — наморщив лоб и шмыгнув своим длинным носом, огорченно ответил Зворыка. Чувствовалось, что этот вопрос о деньгах ему и самому неприятен. Болея всей душой за княжье добро, он невольно ощущал и свою собственную вину за то, что скотница ныне была практически пуста.
— И в чьи ж загребущие лапы остальное ушло? — ехидно поинтересовался Константин.
— Известно чьи — бояр твоих, — уже совсем осмелев, отвечал Зворыка, видя, что разговор идет пока не на повышенных тонах и в крик, после которого князь обычно начинал заниматься рукоприкладством или в лучшем случае больно тягать несчастного дворского за и без того длинный нос, выдавливая кровавую юшку, его повелитель еще не ударился. Сказать же все, что накипело на сердце, очень хотелось, и сейчас Зворыка, не выдержав, сорвался:
— У них в скотницах злата-серебра вдесятеро против твоего будет, хоть и на бедность бесперечь жалятся. У одного Житобуда лари поди не закрываются вовсе, а ты их все жалуешь да жалуешь милостью своей. У тебя и в медовушах не боле десятка бочонков с медом осталось. Что уж там про пенязи[17] речь вести, когда житницы[18] и те почти пусты, а уж про иные бретяницы[19] и вовсе молчу… — Он сокрушенно махнул рукой.
— Да, худо дело, — вздохнул Константин и искоса жестко посмотрел на Зворыку. — А сколько к твоим лапам прилипло, пока до боярских ларей добро доносил?
Тот ошарашенно всхлипнул, издал какой-то горловой звук, не в силах вымолвить от возмущения ни слова, и вдруг глаза его наполнились слезами. Наконец он выдавил дрожащим от обиды голосом:
— Я от ваших милостей и куны не имел, сколь служу. Один домишко, да и в том окромя горшков у печи взять нечего. Да еще коровенка с лошаденкой, вот и все богатства. А коли веры мне нету, княже, так я ноне же, кому велишь, ключи все вручу и передам остатнее честь по чести, како в списках занесено.
Чувствовалось, что говорил он это от души и что князь, сам того не ведая, хоть и не по злобе, а всего лишь по недомыслию, больно ударил в самое уязвимое место, сберегаемое Зворыкой в чистоте — по его честному имени. Понимая все это, Константин попытался немедленно дать задний ход и увещевающе произнес:
— Эва как разошелся. Прямо и слова ему поперек не вставь. А того тебе невдомек, что шутя я все это сказал. Разве ж я не ведаю, что ты столь верно княжье добро стережешь, что о тебе скоро былины слагать будут. А что за списки такие? — перевел он разговор с щекотливой темы на более нейтральную.
— Да вот. — Зворыка протянул аккуратный пергаментный свиток князю. — Порою и самому дивно, как много было добра и как быстро оно исчезает из бретяниц твоих. Слава тебе господи, что грамоте разумею, вот и повадился вписывать, сколь кому роздано да выдано.
— Ну-ка, ну-ка, — заинтересовался Константин, принимая из рук дворского скрученный лист и развертывая его. Однако прочитать не получалось, поскольку многие устаревшие буквы из средневекового старославянского алфавита вышли из употребления еще за три сотни лет до рождения Кости, а написанные к тому же от руки мелким бисерным почерком, они и вовсе были непонятны глазу человека из двадцатого века, даже если он и был учителем истории. Пару минут он добросовестно пытался уяснить для себя хоть что-то, но потом оставил это бесполезное занятие и вернул список Зворыке: — Понаписал ты как курица лапой. Чти-ка сам.
Тот охотно согласился с князем:
— Это верно. Письмом я коряво владею. А писано все, чем ты бояр одаривал. Вот тут помечено, — и, звонко прокашлявшись, торжественно произнес: — Выдано по велению княжьему боярину Кунею десять гривен, так же и боярину Онуфрию и боярину Мосяге в един день тоже по десяти гривен. А вон ранее, княже, по твоему повелению, тоже помечено, боярину Завиду — пятнадцать гривен. А после них Житобуд тебе в ноги пал и молвил так. — Тут Зворыка поднял свою голову с небольшой остроконечной бороденкой кверху и процитировал по памяти: — Всех слуг ты верных наделил — не поскупился. Будь же и ко мне милостив, княже. Дай хоть что-нибудь от щедрот своих великих, а я за тебя буду вечно Богу молить, ибо землица моя скудна, а смерды в праздности ходят, и оттого я в великой бедности и нищете пребываю. А ты ему, княже, тут же немедля борти в Заячьем лесу и отдал. А с них, — он сокрушенно вздохнул, — каждый год немалые куны в скотницу твою клались.
— Немалые это сколько? — уточнил Константин.
— По пятку гривен, не менее, — отвечал хмуро дворский. — Оно и не столь богато, но за десяток лет — полста гривен. Отсюда и оскудение великое в казне твоей. Нынче приехал он за грамоткой на те борти. Может, не будешь давать, а?
— Да-а, что-то я разошелся чересчур, — задумчиво протянул Константин. — Ну ладно, с бортями потом решим. Теперь давай про Ратьшу подумаем.
— А что Ратьша? — пожал плечами в недоумении Зворыка. — Он уж, почитай, три лета на твой двор и глаз не кажет.
— А мне надо, чтоб казал, — пояснил непонятливому слуге Константин и решился: — А давай-ка округлим остаток гривен до двадцати. Чтоб ровно было. Выдашь гонцу гривну золотую, — и уже обращаясь к Епифану, добавил: — Пусть вручит боярину дар княжий, а на словах скажет, что, дескать, зовет тебя князь к себе. Скликает он ноне бояр своих на думу великую, а Ратьша самым верным из всех будет. А что обиду ему нанес, так то не по злобе, а к наветам подлым прислушавшись, по недомыслию едино. Ныне же не то будет. Пусть верит мне, а я не обману. А коль обида в сердце его осталась, то пусть вспомнит, что кто старое помянет, тому глаз вон, и не держит зла на того, кого он мальцом безусым ратиться учил и на коня подсаживал, кому сызмальства вместо отца родного был и от бед оберегал.
— Это что же. — Епифан восторженно покрутил головой, еще не до конца веря услышанному. — Вон как. Да быть не может, чтобы он после таких слов не приехал…
— А еще добавь, — нетерпеливо перебил его Константин, — что не дело это, простого гонца посылать, и если бы не рана моя — сам бы на коня вскочил, дабы верного Ратьшу обнять, да неможется мне. А теперь иди, да гляди, чтоб гонец не переврал чего — головой отвечаешь.
— Славно сказано, княже, — восхитился вновь Епифан. — И мудро, и душевно. Главное, чую я, от всего сердца слова твои. — И он от избытка чувств, перед тем как уйти, с силой хряпнул по плечу Зворыку, да так, что плечо у того аж перекосило вниз. Тем не менее на ногах дворский удержался и ожидающе уставился на князя.
— Так я тоже пойду, княже. Выдам гонцу гривну.
— Обожди, — остановил его Константин. — Было у тебя в скотнице двадцать и еще две гривны. Одна Ратьше, стало быть, еще одну выдать надо, коли я сказал, чтоб округлить до двух десятков.
— Так то же серебром два десятка. Златых же одна и осталась. Ты хоть ее бы поберег, — взмолился Зворыка. Расставаться с княжеским золотом ему было так же жалко, как и со своим. Впрочем, сравнивать тут затруднительно, поскольку своего у него никогда и не было. Пусть и бранила его женка за дурь великую, но ведал дворский, что, кроме честного имени, у него в жизни ничего нет, и твердо был намерен сберечь в целости хотя бы его. И хоть знал он, что нет его вины за почти пустую скотницу, а лежит она вся целиком на беспутном молодом князе, все равно было неприятно — что ни говори, а не сберег добро княжье, хоть и должен был. Пусть не по нежеланию, не потому, что не хотел, а все ж таки.
Однако мысль о том, что вскоре приедет боярин Ратьша, который сумеет утихомирить пышущие жаром наживы глотки остальных бояр, как-то успокоила его. Здраво рассудив, что, снявши голову, по волосам не плачут, он махнул рукой на потерю еще одной гривны и послушно уставился на князя.
— Ведомо мне, — начал Константин издалека, — что мудрый хозяин, добро свое в бережении строгом храня, все равно хорошего слугу наградить должен. Особливо того, кто его же добро не щадя живота своего стережет, аки пес верный.
Невероятная мысль мелькнула у Зворыки в голове, но он тут же отмахнулся от нее, как от назойливой пчелы, хотя ноги у него все равно как-то разом ослабели и перестали подчиняться.
— И ведаю я, — тем временем торжественно возвысил свой голос Константин, — что ты, сколь годков уже близ добра моего находясь, ни куны единой себе не утаил. — Он хотел было сказать про карман, а потом подумал, а есть ли они вообще в этой одежде. У него самого, во всяком случае, не было. — Напротив, добро хранил и старался приумножить, а что не получалось доброе дело, то не ты в том виной. А посему…
Зворыка затаил дыхание. Неужто?! И словно громом в ушах грянуло:
— Жалую я тебя, слугу своего верного, оною гривной. А ты и далее так же предан мне будь.
Ноги у огнищанина окончательно подкосились, и, чтобы не упасть, он оперся одной рукой о дубовую гладко выскобленную столешницу, лепеча при этом что-то бессвязное:
— Да как же, княже… Да я ж для тебя… Да мне… Да я верой и правдой… Сколько лет. Я отслужу… Я…
Константин шагнул вперед, сгреб дворского в охапку, трижды смачно поцеловал в поросшие редким мягким пушком щеки и тихо произнес:
— Служи, как и ранее. А за мной твое радение не пропадет и втуне не останется. А теперь иди, а то, наверное, гонец уже заждался, — и после небольшой паузы добавил как бы извинительно: — Оно бы лучше посреди двора награду вручить, дабы все узрели, как князь верных своих слуг отличает. Поторопился я малость. Хотелось побыстрее порадовать, так что гривну сам заберешь. К тому ж и выбирать тебе не придется — не из чего. Ну иди, иди.
Гривна и сама по себе была солидным вознаграждением. За одну серебряную можно было без проблем купить корову, да еще и телят парочку. Или вола крепкого, или жеребца неезженого. А тут золотая. Она, известное дело, намного дороже будет. Но тут дело заключалось в первую очередь в самом знаке внимания, которого он удостоился, пожалуй, впервые за всю свою сорокалетнюю жизнь. И ведь не просто одарил князь, а еще и какими словами наградил, они подороже всякой гривны будут. Вот что важно.
И говорил-то он все, сразу видать, от души, да так искренне, что проняло дворского дальше некуда. Еще утром был он князю верным слугой, который и честен-то перед хозяином своим не столько из уважения к нему, сколько из-за совестливости врожденной. Ныне же, после всего услышанного, выходил Зворыка от Константина преданнейшим до гробовой доски рабом, который не только жизнь свою, не колеблясь ничуть, отдал бы за князя, но и душу дьяволу продал, невзирая на вечные адовы муки, лишь бы еще раз такие же слова услышать.
Это был его звездный час. За все унижения, за все издевки и побои, претерпеваемые безропотно вот уже сколько лет, за все сполна нынче князь расплатился, да еще с избытком. И чувствовал дворский всем нутром своим до самых до печенок, что теперь все иначе пойдет. Ему и раньше слуги говорили, даже нелюдимый обычно Епифан подтверждал, что после раны, на охоте полученной, перемены великие с князем случились, да он не верил особо. А тут понял — и впрямь изменился князь, да так сильно, что и сравненья с прежним никакого нет. И начнется у него, Зворыки, отныне совсем другая жизнь. С этими мыслями, на подкашивающихся от навалившегося счастья ногах, он и побрел к выходу, но, открывая дверь, еще раз обернулся на стоящего у стола князя и, не зная, что еще сказать, низко склонился в глубоком земном поклоне.
И послаша он гонца быстрого тако же по наущению диавольскому, ко воеводе безбожному Ратьше, мысля оного приблизить, а слуг верных, богобоязненных отринути вовсе, а на место их поставити худых отцами, кои лестию единой да речами угождати могли.
Из Суздальско-Филаретовской летописи 1236 года.Издание Российской академии наук. СПб., 1817
И благословиша Господь наш Вседержитель княжий разум, и осветиша искрой своея, и возопиша Константин горько: «Почто верный слуга мой Ратьша в унынии сидит, будучи изгнан мною неправедно», и послаша гонца быстрого с поклоном. И тако собираша оный князь близ себя людишек, не по летам мудрых, дабы, слушая их советы разумные, самому добро творити.
Из Владимирско-Пименовской летописи 1256 года.Издание Российской академии наук. СПб., 1760
Обычно Константин никогда не менял своих решений, но и в этом правиле мы найдем исключение, которое только лишний раз подтверждает его. Случай с воеводой Ратьшей и впрямь стоит несколько особняком. Никогда ни до, ни после него князь не возвращал из опалы людей, заново одаривая их своей лаской и милостью. Трудно даже предположить, что именно побудило его так поступить. Во всяком случае, в летописях про это упоминается вскользь и никаких причин такому поступку не приводится.
Остается лишь выдвинуть следующую гипотезу. Вероятно, устроив весной 1217 года обычный смотр своей дружине, который, по причине обыденности, не был упомянут ни в одной летописи, Константин пришел к выводу, что боеспособность ее крайне низка, а боярин Онуфрий не соответствует должности воеводы и его надо заменить. Иных кандидатур кроме Ратьши у Константина не было, и поэтому пришлось прибегнуть к помощи опального боярина. Этим, кстати, можно пояснить и первую причину охлаждения в отношениях Константина и Онуфрия. Недоверие и смещение с должности изрядно огорчили последнего, и он затаил в глубине души обиду за такую, с его точки зрения, несправедливость, которую боярин так никогда и не простил князю.
Вообще, Константин умел и поощрять людей просто за добросовестную честную службу, причем невзирая на занимаемую ими порою весьма скромную должность. Как говорится, рука его была хоть и тяжела, но зато и щедра.
В качестве примера достаточно указать на дворского Зворыку, ведавшего всеми княжескими скотницами. В истории Руси до этого практически не было ни одного случая, чтобы человек, стоящий столь низко в иерархической лестнице, был упомянут в летописях, причем неоднократно.
Албул О. А. Наиболее полная история российской государственности.Т.2. С. 74–75. СПб., 1830
Глава 9
Дата
И. Губерман
- Слова лишь символы и знаки
- Того ручья с бездонным дном,
- Который в нас течет во мраке
- И о совсем журчит ином.
Что же касается Купавы, то после тех поцелуев и жарких объятий, дабы «не дразнить гусей» и из опасения перед мстительностью Феклы, уже через несколько дней княжеским повеленьем она под официальным предлогом — за ненадобностью — была отправлена в числе прочих домой, в маленькую деревушку с ласковым названием Березовка. Поначалу там к ней попытался было пристроиться местный тиун, не веря, что князь приедет к своей опальной любовнице. Так уж случилось, что свой решительный штурм этот местный сердцеед наметил на вечер первого после въезда Купавы в отчий дом визита князя.
Константин как раз подъезжал к ее избе, сопровождаемый верным Епифаном, и уже спешился у жиденького покосившегося плетня, как дверь низенькой избушки растворилась и из глуби ее недр чуть ли не под копыта лошадям кубарем выкатился какой-то худенький коротенький мужичонка в разодранной до пупа белой рубахе. Костя поначалу даже не сообразил, в чем тут дело, и первым правильный вывод сделал Епифан.
Не дожидаясь княжеских указаний, он молча приступил к активным действиям. Ухватив тиуна одной рукой за шиворот, он приподнял его до уровня своих глаз, так что ножки низкорослого мужичка в нарядных щегольских темно-синих сафьяновых сапогах беспомощно заболтались в воздухе, и с маху приложил к его устам свой могучий кулак. При этом вырваться бедному тиуну он не давал, и тому оставалось лишь судорожно извиваться и взвизгивать после каждого нового удара, пока наконец он не отлетел прямо на плетень, который незамедлительно рухнул.
— Ишь какая зараза, — удивленно пробасил Епифан, после чего вновь приподнял беспомощно болтавшегося в воздухе тиуна, зацепившегося вдобавок одной ногой за плетень, и, глядя на его окровавленную рожу, задумчиво произнес: — Урод какой, а туда же. Может, еще ему прибавить… для ума, а, княже?
Константин пренебрежительно махнул рукой, и тот оставил мужичонку в покое, но выводы тиун сделал правильные и больше не только ни разу не домогался Купавы, но, напротив, по собственному почину собрав мужиков, отгрохал ей дом и обращался к ней, не иначе как пару-тройку раз униженно поклонившись.
Уже после первого приезда князя Купава, вначале не поверившая до конца, что ее вовсе не бросают, расцвела пышным цветом. В последующие две недели, когда Константин ухитрился прикатить к ней еще пару раз, ему снова и снова приходилось удивляться, как любовь, особенно когда она ответная и счастливая, может преобразить женщину. Каждый раз во время своих визитов в деревню при виде ее он не переставал восторгаться — казалось бы, дальше некуда хорошеть, ан, поди ж, оказалось, что есть. Восторг и нежность, любовь и жажда обладания телом любимого, да, в конце концов, просто неописуемая радость от очередной встречи, словом, все это не просто горело в глазах Купавы — подыхало как огромное зарево, и Константин почти физически ощущал, как сгорает в нем без остатка.
А встречи эти сумел организовать пятнадцатилетний сынишка подружки Купавы — поварихи Любославы. Малец был очень похож на свою мамашу, которая несколько страдала излишним весом, а проще говоря, была необъятна и неохватна. Однако напоминал юный Любомир ее лишь внешне, своими габаритами, ну и еще добродушным характером, зато шустер был до ужаса и чертовски сообразителен. А еще Любомир умел мастерски изображать различных людей, в точности передавая только им одним присущие жесты, походку, поведение, манеру говорить и мастерски копируя даже сам голос. За то и пострадал. В то время, когда Фекла вышла на крыльцо, она успела увидеть, как внизу, во дворе, Любомир в очередной раз по просьбе многочисленной дворни кого-то представляет, а приглядевшись, к огромному ужасу и возмущению, узнала себя.
В сообразительности же его Константин вскоре успел убедиться на практике, когда тот, благодарный донельзя за благополучное высвобождение из поруба и избавление от неминуемой жестокой порки, уже несколько раз сумел устроить так, чтобы князь под самыми что ни на есть благовидными предлогами навестил свою любимую. То с жалобой на того самого тиуна к нему приходили мужики из Березовки и приходилось ехать туда, дабы разобраться на месте. То возникал спор с соседним сельцом из-за удобного покоса, и ходоки из обеих деревень чуть ли не в драку кидались друг на друга на княжьем подворье. То, дескать, коза разродилась чудищем двухголовым. Одним словом, фантазия у парня не отдыхала ни минуты. В ответ же на вопросы Константина, как у него все это так ловко получается, Любомир, смущенно потупив глаза в землю, просил дозволения не отвечать. О том, что мальчишка придумает на следующий раз, Константин уже и не спрашивал, уверовав в редкое дарование хлопца, который одной стрелой убивал сразу двух зайцев: пособлял князю и одновременно пакостил ненавистной княгине Фекле.
В свободное же время Любомир частенько, открывши рот и затаив дыхание, слушал байки одного из княжеских дружинников, вечно улыбающегося и смешливого Константина. Его мать родила сынишку в один день с женой князя Владимира, хотя и на шесть-семь лет позже, и счастливый отец, не мудрствуя лукаво, окрестил своего запоздалого первенца точно так же, как и князь-отец. Малец вырос и, пойдя по стопам родителя, попал с годами в княжью дружину. Очень скоро он приобрел не только славу одного из первых удальцов, но и безудержного враля, да такого, что сам Мюнхгаузен пожелтел бы от зависти и злости, послушав хоть с полчаса речи оного дружинника. Впрочем, барон еще не родился и слушать его никак не мог, зато сын поварихи, с детства мечтающий приобщиться к ратному делу, ловил каждое его слово, причем принимал все россказни и байки за чистую монету, от начала до конца. Как уживалась в подростке иезуитская хитрость с таким детским простодушием, Константин анализировать не пытался. А зачем? Достаточно было того, что оба эти качества не несли в себе ничего плохого, и порою, напротив, давали немалое благо, ну хотя бы в организации тех же встреч с Купавой.
Однако чистый горизонт безоблачной жизни постепенно стал заполняться тяжелыми грозовыми тучами, причем ветер дул прямиком из соседней стольной Рязани, а нагоняла его княгиня Фекла. Трудно сказать, когда именно она успела съездить и пожаловаться престарелому епископу Арсению на греховное поведение своего супруга, закостенелого нарушителя одной из основных заповедей Господних, но то, что факт сей имел место, — это было железно. Иначе тот, свершая вояж по всей Рязанщине, не прислал бы гонца к князю Константину.
Власть духовная обставила все достаточно деликатно. В присланной грамотке епископ поначалу очень долго сокрушался о тяжкой болезни, коя постигла князя, затем не менее долго заверял, что будет молиться за его выздоровление, и сокрушался, что тот не сможет лично приехать к нему в Рязань, дабы разрешить кое-какие спорные вопросы относительно сельца близ Ольгова. Сельцо оное было подарено Константином Церкви и в то же время им же пожаловано боярину Житобуду. Епископ жаловался, что церковный тиун уже не раз был бит верными боярскими холопами, а подати да сборы и вовсе нет у него никакой возможности сбирать. После чего последовал тонкий намек на то, что Божье имущество отнимать у служителей Церкви негоже, и надежда на то, что князь как истинный христианин прислушается к отеческим увещеваниям Арсения, к коим любезно присоединяется и его, Константина, старший брат Глеб.
Но это все было прелюдией к главной теме. Не иначе как по проискам все той же зловредной Феклы, епископ потребовал, дабы князь немедля прислал к нему в Ольгов, где он сейчас пребывает, девку-лекарку, прозываемую Доброгневой, ибо ходят о ней недобрые слухи. Дескать, девица оная не Божьим соизволением, а дьявольскими кознями страждущих ведает, стало быть, надлежит ей учинить строгий допрос с пристрастием.
Ну а в довесок к этому звал к себе Арсений на исповедь бывшую дворовую холопку Купаву. Словом, хорошего в письме оказалось мало. Однако деваться было некуда, и посему Константин, послав Епифана с предупреждением, чтоб его любимая в Ольгове раньше завтрашнего вечера не появлялась, почесав в затылке, приказал готовиться к выезду. Отправлять к церковникам одну Доброгневу было равносильным засунуть девчонку в клетку с голодным тигром. Конечно, вроде бы даже на Западе костры еще не полыхали, не говоря уж о Руси святой, но монастырские подземелья были не слаще.
Дабы не трястись по проселочной дороге, было решено принять предложение Епифана и двинуться Окой, благо что и Ольгов, как и сам Ожск, стояли оба на ней. О том, что рана на ноге уже неплохо заросла, знала одна ведьмачка, а больше и знать никому не надо. Рассудив таким образом, Константин решил почти весь путь к епископу проделать в носилках и лишь за несколько шагов до отца Арсения, кривясь от якобы страшной нестерпимой боли, слезть с них и, жутко хромая, проковылять пару-тройку шажков. Авось епископ смягчится сердцем.
Сказано — сделано, и наутро, когда солнышко только-только взошло, его уже понесли в сопровождении дружинников, Доброгневы, ее помощницы Марфуши и юного и тщедушного, то и дело крестившегося монаха к ладье. Посудина по своим габаритам смахивала на катер, только с более круто изогнутыми бортами и высоко задранным носом, который увенчивался искусно вырезанной птичьей головой с полуоткрытым клювом. Кого именно изобразил безымянный резчик — непонятно. То ли лебедь, то ли утка, то ли гусь. Словом, что-то мирное и невоинственное.
Внутри ладьи было, несмотря на всю ее средневековость, довольно-таки уютно, особенно на верхней палубе, где Константин и возлежал у самой кормы, заботливо укутанный с головы до пят Доброгневой, которая в то утро была непривычно молчалива.
Впрочем, долго помалкивать девушка просто не могла и все равно не удержалась:
— Говорил ты мне, княже, на днях, будто смотрины дружине своей порешил устроить, а воеводой набольшим в ней боярин твой Онуфрий.
— Помню, — кивнул рассеянно Константин, мысли которого продолжали витать далеко отсюда. — Так что с того?
— Взор у его недобрый, — хмуро отозвалась Доброгнева. — Такой у гадюки бывает, да и то лишь по осени, когда ей от яда своего накопленного высвободиться потребно.
— Ну, он у меня набольший, кого же и ставить, как не его. Да и выгоды ему никакой нет меня кусать.
— А гадюки про выгоду не думают, — возразила девушка. — К тому ж, мыслю я, не про все его выгоды ты ведаешь.
— Да ну, — лениво отмахнулся Константин. — Путаешь ты что-то. Пока я в силе, так и ему хорошо. Помстилось тебе что-то, или сон дурной увидела.
— Спорить с тобой не берусь, — обиженно поджала губы Доброгнева, досадуя, что князь впервые, после того как она стала чуть ли не главной лекаркой подле него, не поверил ей. — А только не помстилось и не приснилось. Да ты и сам вскорости поймешь правоту мою, — и с глубоким вздохом добавила: — Лишь бы поздно о ту пору уже не было.
Она ненадолго замолчала, хмуро разглядывая полноводную Оку, но вскоре ее мысли приняли новый оборот, и она, вновь повернувшись к князю, с задумчивой улыбкой спросила:
— А помнишь, княже, како мы на санях по Оке-матушке сюда в Ожск мчали?
— Это когда? — уточнил Константин.
— Так сразу же после охоты твоей развеселой.
— Честно говоря, не помню, — повинился он. — А что?
— И где тебе там было помнить, — согласилась ведьмачка. — На волосок единый от старухи с косой пребывал. Одно только и шептал, что в Ожск хочешь. Мне почему-то слышалось — в Ряжск, да Епифан твой поправил. Сказал, нет такого града на Рязани.
Константин усмехнулся. Парадокс, да и только. Он сам родом оттуда, а града действительно еще нет. И не потому, что сгорел дотла или степняки проклятые разрушили до основания, а потому, что не построен еще. Чуть ли не триста лет ждать надо. «Хотя, впрочем, зачем ждать? — одернул он мысленно сам себя. — Было бы желание, так все сделать можно. Только на этот раз крепость не от татарских набегов поставим, а от половцев. Вот и вся разница. Сейчас мне уже легче, я хоть знаю, в каком веке, в каком году живу. Воистину, не было бы счастья, да несчастье помогло. Если бы епископ своего служку не прислал, до сих пор бы я в загадках терялся, а так точно уже известно, что на дворе сейчас лето шесть тысяч семьсот двадцать четвертое от сотворения мира». Иному человеку эта дата ни о чем бы не сказала, но Константин был учителем истории и прекрасно знал, что от сотворения мира до рождения Иисуса Христа прошло пять тысяч пятьсот восемь лет. Оставалось отнять данную цифру от той, которую назвал монах, и получить в итоге тысяча двести шестнадцатый год от Рождества Христова. Легко и просто, если, конечно, умеючи.
А услышал дату Константин почти случайно, когда заинтересовался здоровеннейшей книгой, явственно выпиравшей всеми углами из скромной котомки монаха. Надеясь, что как-нибудь в разговоре о ней удастся прояснить дату своего нынешнего проживания, он поинтересовался, что за фолиант таскает с собой благочестивый отец Пимен.
Солидное, отливающее преклонными годами, отсвечивающее сединой и старческими хворями имя, равно как и обращение «отец» так явственно не соответствовали внешнему облику монаха, что улыбку удалось сдержать еле-еле. Юнец это тоже чувствовал и потому чуть ли не ежеминутно краснел и смущался. Невинный же вопрос князя и вовсе вогнал его безбородое мальчишеское лицо в густую краску. Наконец, собравшись с духом, тот пролепетал, что сие хронограф и страницы оного девственны и чисты, поскольку им только еще предстоит быть заполненными. Но ежели князь милостиво пожелает, то ныне же он с пером в руце, помолясь, дабы Господь сей труд благословил, сядет за хронограф и опишет, как витязь могучий, будучи един, аки перст, в одиночку одолел цельное скопище татей лесных.
После столь многословной тирады монашек ожидающе уставился на недоумевающего князя, до которого лишь спустя минуту дошло, что этот щуплый доходяга под могучим витязем подразумевал самого Константина. Настала очередь краснеть хозяину дома. И вот тут-то, решив поначалу отказаться наотрез от такой лести и документально запечатленной славы, Константин вдруг догадался.
— А ты как начинать будешь, борзописец юный? — поинтересовался он у монашка. — В лето шесть тысяч и так далее?
— Завсегда так начало письму ведем, — растерянно пролепетал юнец и стыдливо утер нос рукавом рясы, шумно им хлюпнув при этом.
Это как раз Костю устраивало, и посему немедля последовало высочайшее княжеское дозволение.
— Ну и быть посему. Только после зачтешь мне. Не бойся, переправлять и вымарывать ничего не велю, — поспешил он успокоить монашка, — но любопытно мне, что ты там да как пропишешь.
— А если вдруг не понравится? — осторожно поинтересовался юный Пимен.
— Это… — протянул Константин и замялся. Назойливое словосочетание «мои проблемы» так и лезло на язык, но явно было не к месту. Он почесал в затылке и наконец нашелся: — Мое горе. А ты вправе сам все события описывать так, как они тебе видятся, и никто здесь тебе не указ, — и добавил для убедительности: — Кроме самого Господа Бога.
Милашек при этом перекрестился, Константин последовал его примеру. После этого пришлось битых полчаса рассказывать, как все произошло, вспоминая, по просьбе Пимена, многочисленные подробности. Затем средневековый журналист удалился в специально отведенную для него светлицу, оснащенную всем необходимым для письма, и приступил к работе. Закончил он ее поздно вечером. Константин еще не спал в нетерпеливом ожидании даты и наконец услышал ее, а также многое другое, из чего сделал незамедлительный вывод, что кто-кто, а журналисты по своей натуре как были неисправимыми вралями в двадцатом веке, так и остались посейчас, даже если на них напялена ряса. Хотя правильно было бы сказать наоборот, поскольку перед ним стоял, в нетерпеливом ожидании похвалы, так сказать, прапрапрадедушка авторов статей во всех периодических изданиях.
«И дедушка еще тот, — думал Константин, мрачно сопя. — Подучить парня малость в универе на журфаке, так он внукам сто очков вперед даст».
— Я разве так тебе рассказывал? — не выдержал наконец он. — Хорошо, что ты хоть сразу написал, а то спустя неделю и вовсе из этой полусотни разбойничков не меньше тысячи состряпал бы.
Монашек, потупив виновато свою главу, тем не менее пытался возражать:
— Сие для потомков нравоучительно, потому я число татей чуток и прибавил.
— Ничего себе чуток — вдесятеро загнул, — от возмущения Костя уже не контролировал свою речь, но невзирая на вкрапления чужеродных слов, Пимен отлично понимал князя.
— А на коня зачем усадил? Я ж с него свалился. И Доброгневу куда дел? Если бы не она, меня бы убили вообще.
— Не дело, когда князя девица в бою спасает, — скромно, но твердо отбивался монашек. — Что до коня касаемо, то так-то куда как лучшее будет, нежели пеши. Князь таки, а не мужик-ратник.
— Жаль, что слово тебе дал, — вздохнул Константин, постепенно остывая, — а то бы все переписать заставил заново. Ну да ладно. Но впредь пиши только правду. Оно, конечно, ее, родимую, красивую не найти, зато по-честному, как было. А здесь у тебя только по первости правда указана. — Тут он нахмурился, но мучительные усилия результатов не дали, и дата, указанная Пименом в самом начале описания героического сражения князя с лесными татями, выскочила из головы напрочь.
— Ну-ка, зачти еще раз начало, — нашел Костя выход из положения, и монашек тут же послушно забубнил: — В лето шесть тысяч семьсот двадцать четвертое, в месяц студенец, поиде рязанский князь…
Больше Константину ничего не было нужно. Он на полуслове повелительным взмахом руки прервал чтеца, заметив назидательно:
— Тут только и правда, а далее — лжа.
Пимен открыл было рот для очередного возражения, но коли князь ничего не желает слышать, а предлагает по случаю позднего времени отправиться по постелям, оставалось только закрыть его, так и не произнеся ни слова. Впрочем, дедушка русских журналистов не расстроился. В конце концов он все-таки настоял на своем, доказал князю свою правоту, раз тот все оставил как есть, хотя, конечно, кое в чем, наверное, был прав и Константин. Но тогда как совместить лепоту слога и убогую скудость повседневной правды, которая почти всегда либо ужасна, либо скучна, либо еще как-нибудь, но почти никогда величия не имеет. Как? С этими тягостными раздумьями Пимен и уснул.
Константин же еще долго лежал без сна, сделав соответствующие вычисления, и, отчаянно напрягая память, старательно выуживал оттуда жалкие крохи познаний, которые относились либо к самой дате, либо произошли накануне ее или слегка погодя.