Прощай, Гари Купер Гари Ромен
— Они здесь? Помнишь, когда говоришь «я тебя люблю», то появляются они все и лгут… Они здесь?
— Нет, их нет. Здесь только мы с тобой. И я тебя люблю.
— Но ты скоро уйдешь.
— А что ты хотела, Джесс, когда тебе двадцать? Чтобы я остался? Ты такое видела? Даже в кино такого не бывает.
— Можно попробовать. Всегда что-то случается в первый раз. Она плакала. Не то чтобы уж совсем зашлась, но и этого было достаточно, чтобы крики чаек зазвучали совсем отчаянно и невыносимо. Но что же я еще могу сделать, Боже мой! Я вежливо поступаю, разве нет? Врешь, врешь, но нет, им всё мало, да что они вообще хотят? Это, наконец, бесчеловечно. Нельзя же заставлять человека врать все больше и больше. Я не собираюсь ставить мировые рекорды. Я не гонюсь за славой. Я говорю, я тебя люблю, и опять, и опять люблю, ей что, нужно, чтобы я ходил по потолку, вниз головой? Или она вообразила, что он не знает, что такое любовь, настоящая любовь? Любовь, настоящая, это прежде всего остальное, вот что это такое. Нет уж, лучше повеситься. Как там говорил Зис в своем знаменитом самурае или камикадзе, в общем, в одном из своих чертовых перлов восточной глупости: «Никогда не влюбляйтесь безумно в женщину, если только у вас уже нет жены и детей. Тогда — вперед, это даже полезно. Так вам легче будет послать вашу жену и детей». Но сейчас даже великий Зис со своими перлами ничем не мог ему помочь. Он сжимал ее в объятьях изо всех сил и начинал думать, что Ангел его надул, он мало ему заплатил: что такое шесть тысяч долларов за все то, что с ним происходит? — тьфу! Если он в самом деле влюбился в эту девчонку, даже миллиона не хватило бы, принимая во внимание, чем это грозило для него обернуться. Он даже не мог ей соврать как следует. Он говорил «я люблю тебя Джесс я буду любить тебя всю жизнь я не представляю как я буду жить без тебя», и это совсем не было похоже на вранье, это звучало как правда, настоящая. А между тем несколько раз он выдавал настоящую ложь, самую настоящую в его жизни, проверенную; и даже когда он сказал: «Джесс дорогая дорогая я не знал что можно быть таким счастливым», эту абсолютно непогрешимую ложь, и то не получалось: он сам верил своим словам, это звучало правдой, чистейшей правдой, и он уже не знал, что делать. Даже крик чаек звучал теперь правдиво. Душераздирающе. Отчаянно. Как будто уже и не они кричали, не чайки, а он сам, пронзительно. Психология. Настоящий Мадагаскар, приехали.
Глава XI
«Красная кнопка» была главным центром Движения против термоядерного оружия в Женеве и лучшей забегаловкой во всем кантоне. Здесь же была дискотека и книжный магазин со специальным отделом, отведенным под Вьетнам и расовую дискриминацию в США. Совсем недавно она даже получила приз водуазского «Ревю политик» — как лучший клуб. Заведение — в полсотни квадратных метров, не больше, так что там в самом деле было не протолкнуться. В углу, рядом с проигрывателем, стоял телекс: каждую секунду поступали новости со всего света, и вы могли принимать решения и действовать, не отходя от кассы, что называется… Здесь было открыто круглосуточно, как и в ОЗЖ, каждый мог явиться сюда черт знает во сколько, чтобы подписать новый манифест и спокойно отправиться баиньки. Все было организовано как у Анонимных алкоголиков: вы могли не сомневаться, что найдете здесь моральную поддержку и немного развеетесь от своих мелких личных проблем, погрузившись в атмосферу мирового, и даже космического, бедствия такого масштаба, что вашим собственным неприятностям ничего не оставалось, как уступить дорогу, и вы сразу чувствовали себя лучше. Вы слушали последние новости — убийства, ужасы всякие — и уже меньше думали о себе, это в каком-то смысле вас подбадривало. В «Красной кнопке» вас окружала такая обстановка катастрофы, вооруженного конфликта и наводнения в Бразилии, что вы тут же избавлялись от своих забот. И выходили оттуда с большим облегчением. Пуччини-Росси, хозяин заведения, сам был из Интернациональных бригад, и его глубоко опечаленный вид в ореоле провала как раз поддерживал нужное настроение: он напоминал вам ошибки, слабости, низости и капитуляцию поколения родителей. Однажды, может быть, даже раньше, чем мы смели надеяться, все эти юные сжатые кулаки, которые окружали его в данный момент, перестанут заявлять прежде всего о бессилии кулаков. Это был переходный период, когда черный юмор Брюса[55] или Морта Заля[56] вытаптывал дикими копытами землю, утрамбовывая ее и подготавливая для будущих демонстраций, насмешки мостом соединяли вчерашний замысел и завтрашнее действие. В баре Ален Россэ, называвший себя «корректором афиш», представлял свое последнее творение: на плакате по оказанию первой помощи, где изображалось, как надо делать искусственное дыхание, призывный лозунг «Научитесь действию, которое спасает» был заменен на другой — «Научитесь действию, которое убивает». Говорили, что молодежь «только руками машет, и больше ничего», однако эти телодвижения могут в то же время способствовать развитию мускулатуры. Близнецы Дженнаро из Бостона, которые учились вместе с ней на социологическом, слушали Карла Бёма, поддерживавшего связь со студентами-социалистами Западного Берлина; его розовое гладкое лицо, обрамленное золотом густой бороды, как-то не вписывалось в окружающую обстановку.
— В тот момент, когда вы начинаете спрашивать: «Какой коммунизм?», вы вступаете на пагубный путь манипулирования. Заявлять, что существует несколько форм марксистского общества, это все равно что сказать, что Маркс не знал, над чем он работает, и что марксизм — наука несерьезная. Я против ревизионизма, потому что я против манипулирования. — … фашист недорезанный, — послышалось из-за столика, который загороживала группа студентов, склонившихся над строчащим телексом. Проигрыватель играл отрывок из Дэйва Брубека, «Все держится на саксофоне, — подумала Джесс. — Уберите Пола Десмонда, и пропадет весь ваш Дэйв Брубек». Одна из стен была полностью закрыта замечательной фотографией с изображением атомного гриба.
— Говорю вам, французские студенты — просто паралитики. Нулевые. На них нельзя рассчитывать. Если вы думаете, что во французских университетах что-то начнет шевелиться… Совершенно отмороженные. Никакой надежды.
— Да, развенчать пролетариат! Они делают из него какую-то мумию. Фимиам кадят. А что, если вернуть ему здоровый цвет лица и все его настоящие зубы? Когда Фажон[57] или Вальдек Роше[58] распространяются о народе, здесь уже пахнет не потом, а пасхальным ягненком. Какая гадость. Точно так же они говорят о наших дорогих павших. Вы слышали, как женщины из народа голосят о народе? Эти ваши простые женщины говорят о «народе» как о своей мистической любви. Просто тошнит. Времена, когда еще можно было с гордостью заявлять: «Я — сын народа», ушли вместе с Бурбонами и Пармой, со всеми этими дамочками-патронессами, потаскухами из высшего света. Сначала запретите актрисам говорить с экрана. Они говорят о «народе», словно глаза подводят. Привет, Джесс, как дела?
— Привет. Каждый раз, когда сюда прихожу, я как будто попадаю прямо в «Лето тысяча девятьсот четырнадцатого» Роже Мартен дю Гара, куда-то между тысяча девятьсот четырнадцатым и тысяча девятьсот шестьдесят третьим, не знаю.
— Ты видела газету? Кажется, все, что нужно молодежи, это война. Читай: как бы вас всех услать куда подальше.
— … фашист. — … можно быть декадентом, и это ничего не будет значить. Вспомните упадничество буржуазии Лабиша[59] и Фейдо[60] век назад. И что? И ничего, живем себе помаленьку, а как вы-то сами?
Какое-то возбуждение витало в том углу, из которого вещал Поль, сдвинув очки на лоб. Рядом с ним, прижатый спиной к стене, некий доминиканец, Преподобный Отец Бур, проще П. О., делал то, что делает любой доминиканец в месте, покинутом Богом, а именно, строил из себя доминиканца. Он курил огромную трубку, скрестив руки на груди, крепкий как боров, и распространял вокруг себя такое здоровье, как телесное, так и духовное, что близстоящих начинало мутить.
— Абсолютно не верю, что они выберут Монтини, — говорил он. — Мир не готов получить тощего Папу. Здравствуйте, мадемуазель Донахью. Они подвинулись, освобождая для нее немножко места.
— Что такое, Поль? На тебе лица нет.
— Как? Ты не слышала? Сегодня утром передали по радио.
— Что? Вьетнам?
— Да нет же, раки. Они только что открыли, что у раков любовные игры длятся двадцать четыре часа в сутки. Без передышки. Это самое значительное научное открытие со времен Эйнштейна. Настоящая революция. Вот что обнадеживает.
— Ну и что же здесь такого обнадеживающего?
— Как? Мы же не оставим эту привилегию каким-то ракам! Двадцать четыре часа напролет, вот это будет цивилизация!
— Т… только одни обещания, — заметил Жан.
— Да и в Штатах это не пройдет, — сказал Чак. — Во всяком случае, не с президентом-католиком.
— Вы плохо знаете Кеннеди, — сказала Джесс.
— Нужно позаимствовать это у раков, — сказал Поль. — Политика инвестиций. Нужно продвигать молодых ученых. Комиссия по правам человека должна немедленно взяться за это дело.
— Если впутать сюда ООН, единственное, что вы получите, это массовое истребление раков.
— Coitus ininterruptus[61] двадцать четыре часа в сутки! Да Швейцария до утра не доживет.
— Такое прекрасное, такое замечательное свойство — и кому? Какому-то гадскому раку. Вот тебе и Бог. Отец мой, вам должно было быть стыдно.
— Я уверена, что среди раков нет атеистов, — вступилась Джесс. Доминиканец невозмутимо вытряхивал трубку в пепельницу.
— Что ж, дети мои, — сказал он, — счастлив отметить, что вы, молодежь, ищете чего-то большего, чем вы сами, если не считать раков. Что до меняете двадцати четырех часов достаточно, может быть, для них или для вас, но не для меня.
— Недостаточно, а? — осклабился близнец Дженнаро. — Естественно, ему нужна целая вечность. Эти святоши такие требовательные.
— Я хотел бы добавить несколько слов… Он потер пухлые руки с удовлетворенным видом гурмана.
— Хитрец, — улыбнулась Джесс. — Вы похожи на кота, который собирается проглотить парочку жирных мышей.
— Я хотел бы рассказать об инсектицидах — сказал доминиканец. — Новые дезинсекционные средства на редкость эффективны. Сколько развелось всякой нечисти, паразитов, дряни разной. Так вот, они прекрасно со всем этим справляются. Но есть одна проблема: эти мощные инсектициды своим действием убивают и окружающую живую среду. Вы, может быть, читали книгу Рэйчел Карсон «Немая весна»? Там она с пугающей откровенностью показывает, как, пытаясь очистить природу, мы в конце концов губим ее на корню, ее красоту, плодородие, ее многоголосие и изобилие. И в результате — немая весна, без стрекотания кузнечиков и пения птиц. Ваш идеологический ДДТ дает точно такой же эффект. С каждой постыдной ложью, с каждой мерзкой тварью, которую они уничтожали, они губили и часть природы, правды и красоты; они возомнили, что помогают прекрасной весне, но когда весна пришла, все заметили, что осталась только тишина. Вот и весь ваш цинизм: пожирающее пуританство. Езжайте-ка, поживите в Венгрии. Вас там научат молчать, тогда у вас появится волшебное чувство, что вам есть что сказать.
— А вы когда-нибудь были с женщиной, П. О.? — спросил близнец.
— Конечно. Задолго до того, как стать священником.
— Ну и как?
— Не будь идиотом, — одернул его Поль. — Сам видишь, он стал священником. Вот тебе и «как»! Отец Бур добродушно улыбался. У него было румяное лицо, нос картошкой, выбритый затылок с подковой волос на висках и очки в металлической оправе.
— Взгляни, какой он довольный, спокойный, благодушный. Вот что значит вера. Брр!
— Наверное, он притворяется, это же невозможно, — сказала Джесс.
— К… как? К… как это притворяется?
— Он же не говорит вам о Сент-Экзюпери или Камю.
— Он м… мухлюет. Это ужасный лицемер.
— Словом, — заключил доминиканец, — я жду пробуждения религиозности. Эта возможность свалилась прямо вам на нос, дети мои. Так вот, у нас в монастыре всегда найдется место для послушников, там, в Грале. Это в горах, можно даже кататься на лыжах. Некоторые наши братья, например, любят кататься. Вы еще придете к нам, маленькие мои щенята.
— Придем, — пообещал Поль. — И бомбу захватим.
— Там, в горах, у меня есть один юный друг, один из тех американских «писателей», которые рассчитывают когда-нибудь что-нибудь написать, некий Буг Моран. Он как-то задал мне очень любопытный вопрос. Загадку. Что-то вроде детской считалочки у американцев. Вот послушайте и простите мне мое произношение: «Who took the cookie from the cookie jar?» Кто, скажи, стянул из формочки пирог?
— Not I took the cookie from the cookie jar, — ответила Джесс.
— Then who took the cookie from the cookie jar? — подхватил близнец Дженнаро.
— Я вижу, вы разбираетесь в этом вопросе, — сказал доминиканец. — У вас у всех блестящие способности и обширная информация, так что, может быть, вы и найдете ответ. Не знаю, кто у вас стянул ваш пирожок. Наверное, наука, Фрейд или Маркс, или процветание, или же вы сами его разрушили своими морилками. Но вам его ужасно не хватает, и вы готовы забить это пустое место неизвестно чем. Каким угодно ширпотребом.
— П… понятно, — пробурчал Жан. — Мы ф… фашисты. Не с… смешите меня. Бур поднялся.
— Я не бегу с поля боя, — объяснил он, — но завтра я еду кататься на лыжах в Бернские Альпы. Летние трассы. Три тысячи метров. Разреженный воздух. Вы чувствуете себя там как дома. Спокойной ночи, маленькие мои обделенные. Надеюсь, вы получите свои двадцать четыре часа оргазма и сравняетесь тогда с членистоногими. Чао Он величественно поплыл к выходу.
— Вот шельма, так опустить! — сказал Поль.
— Это, наверное, будет следующее, — предположил близнец. — Что-то совсем новое. Религия, я имею в виду. ЛСД уже всем надоел.
— Фашизм все равно останется, — сказал Жан.
— А х… хуже всего, что все остальное может п… пройти.
— Всем досталось, — сказал Чак. — Хорошо, что я — черный. Я в своей тарелке. А вы всегда как не у себя дома. Положим, вы — дорогие гости, только не надо наступать на больную мозоль и говорить о наших проблемах. Не надо говорить с афро-американцами о коммунизме. Потому что мы не хотим, чтобы нас примазали. Ни к пролетариату, ни вообще к чему бы то ни было. И еще. У нас нет ни малейшего желания опрокидывать американский капитализм, совсем наоборот. Мы хотим, чтобы нам заплатили. За столетия каторжного труда и пота, когда нас обдирали и эксплуатировали, за все, с процентами; и мы вовсе не намерены делить то, что нам причитается, с белым пролетариатом. Пусть белые заделываются кем хотят, коммунистами, не коммунистами, платить все равно придется. Борьба афро-американцев — это борьба между черным капитализмом и обогащением черных. А черного пролетариата нет и быть не может, потому что каждый негр — прежде всего имущий, которого лишили его имущества, обокрали, ободрали, поимели, и мы хотим, чтобы нам вернули то, что нам причитается, и с процентами. Коммунизм — это наш враг, потому что ратует за бесклассовое общество, за то, чтобы все было общее, и имущество, и справедливость, минуя этап общества черных, имущества черных, справедливости черных. Негры не станут соваться в вашу революцию, потому что она шита белыми нитками. Нас опять хотят использовать. Нет уж!
— Кто это сказал, что фашизм не п… пройдет? То есть я хочу спросить, что за ф… фашист это сказал?
— Нам нужно найти средства, и как можно скорее, — вещал Карл Бём. — Речь идет не о том, чтобы пустить под гору существующий режим, речь о доверии, если позволите. Возьмем, к примеру, монополию Шпрингера;[62] можно доказать, что мы существуем как организованная сила, своим бунтом заставляя Шпрингера развалиться. Коктейль Молотова по два швейцарских франка.
— А что вы предлагаете в качестве гарантии? — спросил Поль. — Это первое, что потребуют швейцарские банки.
— Очень смешно. Юмор — это не что иное, как лицемерная форма бездействия. Джесс побыла там еще немного, стараясь потерять себя из виду, но следовало признать очевидное: бывают моменты, когда ни возмущения афро-американцев, ни Вьетнам никак не могут помочь вам отвязаться от себя самого. Невзирая на все идеологические приступы, это чертово маленькое королевство «Я» не сдает своих позиций и не позволяет вам, покинув его пределы, спрятаться где-либо на просторах небытия чужих страданий. Даже какой-нибудь катаклизм, который мог бы унести половину человечества, не задел бы вашего невыносимого «Я», с его горячим круассаном и кофе с молоком. И в то же время «Я» было отменено, запрещено, отрицаемо. Ни в одной серьезной книге не осмелились бы говорить о чувствах иначе как о «сентиментальности». Стихи о любви? Это было просто немыслимо, это расценили бы как преступление против поэзии, против «разума» и «страданий этого мира», переживать разрешалось только беды всепланетного масштаба, «массы» стали культом безликости, от слов «сердце» и «душа» несло тупоумием или пошлостью дамочки из «Максима»,[63] личность встречалась теперь лишь в «грязном единоличнике», мужчины придавали такое значение мужественности, что женщин и близко не подпускали, частная жизнь стала чем-то вроде мастурбации, женщины превратились в каких-то совершенно особенных человеческих существ, лишенных своей человечности, отношения между людьми представляли собой одни демографические трения, все «настоящие» проблемы исчислялись миллионами, не опускаясь ниже класса, расы или нации. Демографический кризис заставлял рассматривать рождаемость с позиций смертности, «Я» было оскорблением для народа и имело право только на самокритику, «народ» являл собой единственный фасон готовой одежды, который не выходил из моды, как костюмы от Шанель, которых разве что он один, народ, и не носил, и самая великая сила разума после двадцати революций оставалась Глупостью, с той только разницей, что и она тоже, как и все вокруг, приняла космические масштабы. Сломать закон, неважно какой закон, было единственно возможной формой протеста. Признать, что единственная вещь, имевшая для вас значение, — это какой-то дикий кот с безумными зелеными глазами, которого надо было удержать и не пускать в его снежные долины и Внешние Монголии, признать это — значило расписаться в собственной чудовищности в глазах теперешних благонамеренных. Вы превращались в какой-то нелепый засушенный цветок, забытый между страницами, скажем, «Капитала» или «Семи уроков психоанализа».[64] Неужели они в самом деле сумели сделать нам немую весну, о которой говорил Бур, весну в двадцать лет, но без песни любви, без биения сердца, геноцид, при котором можно жить только в составе двух миллиардов? Поколения и поколения молодежи боролись против понятия греха и его миазмов чувства вины, и вот теперь новые благонамеренные в свою очередь травят вас молитвами во имя нового святого и ревниво следят за вашим общественным сознанием и вашей добродетельностью. И у вас даже нет права задать вопрос: это рассматривалось не иначе, как жестокое терзание вашего «классового сознания». Как избавиться от чувства вины? Как «развенчать культ» мира, классов, рас, народа так, чтобы тебя тут же не обвинили в эгоизме, реакции или фашизме? Следовало ли брать пример с Алена Россэ, который, прочитав в витрине Благотворительной Католической организации жалостливую фразу: «Помните, что у каждого сытого человека где-то в мире есть брат, умирающий от голода», тут же переделал ее в следующую: «Не забывайте, что у каждого человека, умирающего от голода, где-то есть сытый брат»? Что это, фашизм, буржуазная анархия или психическая гигиена? Ведь речь не о Боге и не о пролетариате, но об этом нечто, о «святом». Неужели опять, как все это тысячелетие, нам придется поджимать хвост, дрожа перед проклятием? Разве не допускалось другого «Я», кроме свиньи единоличника? Единственное допустимое «Я» напоминало толчок в общественном сортире. Она взглянула на них:
— Как это, интересно, можно сделаться совершенно законченным негодяем?
— Нужно, чтобы была благоприятная среда, — сказал близнец Дженнаро. — Счастливый семейный очаг, обожание родственников, родители, которые не разводятся, психологическая, эмоциональная уравновешенность, материальная стабильность. В этом случае у вас — все шансы. К несчастью, с распадом семьи подросткам трудно стать толстокожими пофигистами.
— Только не надо нас морочить своими глистами, Джесс, — сказал Чак. — Или ты думаешь, ты одна такая, хочешь спасти этот мир, чтобы скорее послать его подальше? Она сделала круг по пристани, но не осмелилась остановить свой «триумф», чтобы пойти к нему, нужно было действовать осторожно, понемногу, чтобы не спугнуть. Когда она вернулась домой, отец стоял у раскрытого окна, при лунном свете, в наброшенном на плечи пальто, и слушал, как поют соловьи. Соловьи еще могли пройти, хотя они уже давно устарели, но ее отец принадлежал к тому поколению, той эпохе, когда идеализм и гуманизм еще не рассматривались как профессиональное заболевание буржуазных интеллектуалов. Когда ты перестанешь судить своего отца, негодяйка? У тебя такая манера любить, которая ведет прямо к матриархату. Избавляйся скорее от этой удавки нежной женственности у тебя внутри, твердой как сталь, иначе ты останешься со скоропостижно скончавшимся мужем и главным пакетом акций «Ай БиЭм».
— Привет. О чем мечтают молодые отцы?
— Я размышляю.
— Что-то конкретное, или это чисто экзистенциальное?
— Я размышляю о точной природе реальности. Я только что получил письмо от твоей мамы. Она хочет взять нас обратно. Или чтобы мы ее взяли обратно. Трудно сказать… Сильная женщина.
У нее перехватило дыхание.
— Это невозможно, — сказала она наконец. — Наверное, рынок «кадиллаков» обвалился. Ты справлялся на бирже?
— Джесс, тебе не кажется, что ты с ней несколько жестока?
— Она с нами тоже была несколько жестока. Он рассмеялся. Впервые она услышала, как он беззаботно смеется, и не потому что у него всегда были какие-то заботы. Она постоянно забывала, до чего он был еще молод и красив, с едва заметным инеем седины, который только подчеркивал глубину его темных глаз. Темное пальто, небрежно наброшенное на плечи, соловей и лунный свет казались немного надуманными, но сейчас у него появился конкурент, и он не упускал ни одной мелочи. Прирожденный сердцеед, он мог бы стать замечательным дипломатом, если бы в нем было только это очарование, и ничего больше. У него такой же нос и подбородок, как у меня, но глаза — темнее. Как можно любить двух мужчин сразу? Выходит, можно. Если бы допускался инцест, это избавило бы нас от многих проблем. Мы были бы красивой парой. Два ужасных космополита, вот что американцы и коммунисты ненавидят больше всего на свете. Мы совершенно лишены какого бы то ни было «своего дома». Добрая толика ирландской крови, как у всех соловьев. Потрясающий внутренний шик. А в остальном — отточенное мастерство балансировать на краю пропасти, это единственное, что у нас осталось общего с внешней политикой Госдепартамента.
— Ну, и какое решение мы приняли, глядя на эти цветущие яблони?
— Унизительное, Джесс. Я решил сделаться богатым до безобразия. Да, унизительно. Кто я такой, чтобы отказываться замараться? Пора и нам приспосабливаться, Джесс.
— Это правда что-то серьезное, эта работа?
— Это не работа, Джесс. Это — дела. Деньги, Джесс. Мы никогда еще с этим не сталкивались. Это такая штука, в которой должно быть что-то, какое-то скрытое очарование, внутренняя красота, ну, не знаю, я решил взглянуть на все это поближе. Она села и закурила сигарету. Только этого не хватало. Аллан Донахью в высших финансовых сферах, должно быть — доллар точно накрылся.
— Позволь, я все улажу, папуля. Я тоже кое-что нашла. Я моложе, мне легче адаптироваться. Он даже не слушал. Радовался, как ребенок, который собирается устроить веселый розыгрыш.
— Нужно уметь проигрывать. Я становлюсь миллионером. И точка. Вилла на Ривьере, Пикассо на стенах. Я оставляю этот мир.
— И кто работодатель, конкретно?
— Швейцарские банки. Им нужен был кто-то, кто мог бы колесить по свету, пересылая им отчеты о политической обстановке в каждой стране. Надежность инвестиций. Сейчас все наши генеральные консулы — моего поколения. Друзья. Буду кем-то вроде связного. Завалим землю замороженными овощами. Отличные заводы… Казалось, ему немного неловко. Она вдруг подумала, сколько нужно было закладывать за воротник при такой работе. Дружеская беседа с послом, для начала — это два мартини… Она молчала.
— Да, знаю, — сказал он. — Но доверься мне, Джесс.
— У меня тоже есть кое-что. Десять заездов с табличкой «КК» — это будет шестьдесят тысяч долларов. Потом, вероятно, придется бежать куда-нибудь в Тегеран, проведать, как он там, в очередной клинике. Соловей надрывался в лунном свете. Последний посланник, который еще держался. Остальные уже превратились в получателей.
— Кстати, мы — кто вообще? Католики?
— Естественно. От крепкой ирландской ветви.
— Хоть какая-то уверенность. Если все остальное пойдет прахом, можно будет за это зацепиться.
— Что-то не слишком гладко, с этим парнем…
— Что особенно прискорбно, так это когда пролетаешь в первый раз, потом уже знаешь, что есть и другие мужчины, и от этого так грустно, хоть плачь.
— Опыт.
— Да. Я еще не совсем готова к этому.
— Извини, если я начну говорить как отец, но…
— Замолчи. Не превращайся просто в отца. К этому я тоже не готова. Ты говоришь себе: «Я его люблю», а потом замечаешь, что получила всего-навсего любовника… Аллан, не остается ли в конце концов один мир с его настоящими проблемами? И к этому я тоже не готова, я хочу жить. А между тем все остальное слишком уж походит на «Самсона Далилу с его кошечками». Так что… Спокойной ночи.
— Именно. Спокойной ночи. Да, вот еще что… — Он взял ее за руку и засмеялся. — Согласен, упадничество. Однако можно быть декадентом, не становясь при этом заурядным. У меня такое впечатление, что Америке нечего меня бояться. Я ничего не значу. Совершенно безопасно. Высший класс: быть декадентом, ничего не компрометируя, ни о чем не заявляя. Когда тебе ничего не надо говорить, ты можешь позволить себе все что угодно. Безвредно. Настоящее бесклассовое общество — это ты и я. Она убрала свою руку.
— Спокойной ночи. Хватит с меня соловьев и лунного света. Черт с ним, с полуночным состоянием души. Я хочу жить.
Она поднялась к себе в комнату, разделась и нырнула под одеяло, свернулась клубочком. «Нужно будет вернуться на работу в ОЗЖ, по крайней мере мне будет казаться, что я наконец занимаюсь собой. Я и правда начинаю думать, что мне нужен вовсе не структурализм и не Ларошфуко, а просто-напросто ветеринар». Глупая принцесса, запертая в толстых стенах своего маленького королевства «Я», которая уже и не знает, что ей запрещено: запираться там или оттуда выходить. Сегодня все Иерихонские трубы — это только джаз, Фрейд и Маркс под саксофон, с их кошечками соответственно. Нужно же когда-нибудь подумать и о себе, о своем месте во вселенной. И провались все пропадом, хватит уже быть потерянной собакой со всеми этими ошейниками, которые ей навешивают, не претендуя даже на место Эйнштейна, ко всему прочему.
Глава XII
Он проделал путь от Фрайгера до Альта, через Цорн и Грюнденталь, спустившись по склону Шурра, в три дня и две ночи. Когда вы понимаете, что хотите сжать малышку в своих объятьях и уже никогда не отпускать, это значит, что пришло время сматывать. Кто бы, конечно, говорил, но я все-таки скажу: любовь, она есть. Это не какая-нибудь страшилка, это не фильм ужасов, она правда существует. Вспотеешь тут, думая об этом. Эти шальные деньги слишком дорого ему обходились. Тогда он сказал малышке, что они нашли кого-то другого, кажется, этих табличек «КК» в Женеве пруд пруди. Да, Джесс, они говорят, что у них уже кто-то есть. Пока, да, до завтра. Да, как сможешь. И он смотал. Ведь это — минное поле, эти их кучи денег. Как Таос, или как его там. УФ! Парни в шале объявили ему, что снег на склонах Таля был такой тяжелый и так плохо держался, что там, наверху, нельзя было даже пукнуть, не вызвав тем самым лавину, — что ты, Ленни, тебе жить надоело или что? Да, или что. Но он все равно отправился туда. Ему совсем не хотелось умирать: там, в этой области смерти, еще не все было доделано, оставалось еще много работы, чего-то не хватало, но когда девчонка начинает так на вас действовать, когда она спускает черт знает куда все ваши принципы, необходимо предпринимать решительные шаги. Любовь — это не просто любовь, будь так, все можно было бы легко уладить. Но любовь — это жизнь, которая пытается вас прибрать. Она наводит красоту, старая карга. Но на высоте в три тысячи метров все начинает замерзать внутри, вы уже больше ничего не чувствуете, вам даже удается больше не думать, ни одна глупость не выдерживает: это первое, что замерзает. И еще ему хотелось вновь увидеть Таль, его тридцать километров совершенно пустой белизны, как в те времена, когда можно было построить себе что-нибудь и жить там, никому не давая адреса. Там, на Тале, была замечательная тишина, настоящая, которой нет нигде в другом месте, как, впрочем, нет и возможности услышать что-то в самом деле важное, это есть только там…
Он пообещал кюре, что проводит его до Грюнденского приюта, не дальше, к тому же у него для этого были свои причины. Этот друг был до такой степени задурен своим Богом и религией, что тем самым и вам поднимал настроение: рядом с ним вы чувствовали себя настоящей скотиной, и от этого вам становилось намного легче. Надо сказать, что доминиканец был еще тот лыжник, он не умел дышать и уже на полпути начал судорожно хватать ртом воздух, как задыхающаяся форель, нос у него стал пунцово-красным, а очки запотели от жара его собственного дыхания.
— Перестаньте так пыхтеть, Боже мой. А то нас сейчас лавиной накроет.
— И… хаа! И… хаа! И… хаа!
— А, понятно. Хорошо, я буду идти помедленнее.
— Это… чу … чудесно, эта… маленькая… прогулка! И… хаа! И… хаа! По бокам высились два склона Кляйне Гроссе, блестя на солнце так, что не было видно даже снега, один только лучистый свет.
— Что с вами, Ленни? У вас несчастный вид.
— У меня болит живот. Когда вы выходите на Цорн, перед вами десять, пятнадцать километров пологого спуска — море света, и ничего больше — а дальше маячит Цорн, похожий на белого орла, который сидит, распластав крылья, как бы оберегая своих птенцов, а небо — не просто синее, к какому мы, вы и я, привыкли, но, напротив, такое, какого мы с вами никогда не видели.
— И… хаа! И… хаа!
— Хорошо, привал. Сардины с обжигающим чаем, небо, куда ни кинешь взгляд. Кажется, в Тибете именно так: такая же синь, только поди узнай, так ли. Погоня за синевой может увести вас довольно далеко. Они сидели на снегу, обжигая себе внутренности кипятком, заедая сардинами с хлебом; вот что он обожал больше всего на свете: жирные сардины с хлебом и горячим чаем, вприглядку на всю эту синеву, у которой был победный вид, да, именно победный: он забрался сюда, и никто его, сукина сына, здесь не достанет! Вот тебе и отчуждение. Небо, вот кто настоящий чемпион, не стоило с ним и тягаться. Но сардины того стоили. А потом солнце село за Шлагге, там, где в прогулом году сгинул двадцатилетний итальянец Бассано; однажды, лет через тридцать или сорок, ледник вернет его тело, и его жена придет посмотреть на него, и он будет выглядеть как ее сын, у него навсегда сохранится лицо двадцатилетнего, тогда как ей уже будет пятьдесят или шестьдесят. Тени начинали подползать к ним со всех сторон, как голодные хищники. Слышно было, как падает температура: под настом раздавался хруст. Синева выливалась в сирень, и только орлиная макушка Цорна одна блистала белизной. Доминиканец достал свою трубку — какую-то огромную корягу, и раскурил ее, воздев очи к вершинам своих благоговейных мыслей. Вид у него был весьма забавный: круглое лицо, маленький носик, на котором не хватало места даже для очков. Он вдруг стал серьезным, важным таким, обеспокоенным. Бог. Вечность. Соборы. Эти люди ни о чем другом не могут думать.
— О чем вы сейчас думаете?
— Я думаю, что мой зад начинает отмерзать, Ленни, без всякого сомнения. Что вы смеетесь?
— Ничего. Теперь все отливало серо-фиолетовым, и снег становился противным, назойливым, холод клевал вас во все места, выискивая ваше сердце, а вокруг стояла невообразимая неподвижность, поглощавшая вас, она захватывала мозг, в котором еще болтались концы разрозненных мыслей, где-то, непонятно где, вдали от вас; вы, естественно, продолжали жить, но все это происходило как будто с кем-то другим. Уже не было и следа психологии, ни внутри вас, ни вокруг, и ему уже было до такой степени плевать на все, что он готов был хоть сейчас же развернуться и на следующий день быть в Женеве.
— Ленни, теперь уже не только мягкое место. Все богатство промерзает.
— А что вам до вашего богатства? Вы ведь священник, разве нет?
— Энергия, Ленни. Она там накапливается. Священник ты или нет, тебе без этого все равно не обойтись. — Он прикончил последнюю банку сардин. — Идемте, Ленни. А то я околею.
— Вы боитесь умереть?
— Я боюсь замерзнуть. Ленни пробрал смех.
— Знаете, что я только что выдал внизу? В Женеве? Отказался от шести тысяч долларов. За здорово живешь.
— Да, и почему же?
— Слишком опасно.
— Что, полиция?
— Нет. Девушка. Я чуть было не поддался. Я хочу сказать, что почти уже променял на нее сардины.
— Ужас.
— Я почувствовал, что если останусь с ней еще хоть ненадолго, эта жизнь начнет приобретать для меня значение. Я и правда начинал дорожить ею. По-настоящему.
— Ленни, они сейчас отвалятся.
— Ну, так вы их подберете. Делов-то. Я передумал. Вы сможете один добраться до приюта?
— Да, конечно. А что?
— Я возвращаюсь.
— Вы с ума сошли. Такой путь — ночью!
— Помолитесь за меня. Молитвы, они никогда не срываются.
— Ленни, только между нами: иногда срываются. Редко, но бывает. Не делайте этого.
— Привет. Он полетел вниз. Первые сорок минут прошли как нельзя лучше: он видел перед собой девчонку, ее лицо, она ему улыбалась, и это грело ему кровь, он уже не боялся замерзнуть. Потом стало немного сложнее: нужно было уже думать о ней, чтобы подбодрить себя. Но ночь ясная, фосфоресцирующая, как в серфинге, только эта ночь тебя несет, а не океан, а вокруг плещутся звезды, а не брызги. Ночью все сплошь усыпано звездами. Они сияют повсюду и скрипят сухим снегом на лыжне, и вы скользите по Млечному Пути, попирая галактики и обнимая безграничное пространство, вы мчитесь сквозь Внешние Монголии, где все тихо и спокойно, и лишь ваши лыжи слегка шуршат по снегу, ш-ш-ш, но очень мягко и приятно, как снасти тех парусников, что достигли мыса Горн. Джек Лондон все-таки классный мужик. Величайший из всех живых американских писателей. Вокруг вас уже не было мира, одна только природа. Земля становилась тем, чем ее всегда называли, планетой, и она в самом деле жила в небе, а не в пустоте. «Ш-ш-ш», — шелестели ваши лыжи по Млечному Пути, и миры отражались в сверкающем снегу, и гора иногда поднимала вас, как волна, и выбрасывала в небо, как большие волнорезы на Гавайях, где нашел свою смерть Санди Даррио, свалившись с волны в четырнадцать метров высотой. Некоторые пути к смерти были лишь способом остаться молодым, манерой любить что-то. Созвездия пеной вздымались вокруг него, иногда он оборачивался, чтобы взглянуть, как сухой снег искрами вылетает в ночное небо. Ехать нужно было быстро, не останавливаясь, не раздумывая, иначе — запросто замерзнешь. И потом, ты рисковал подхватить Загадку. Были такие бродяги, которые, слишком долго катаясь ночью среди звезд, подхватывали Загадку, а вместе с ней и Бога, и все, что только можно подхватить, когда заразишься Загадкой; печальное зрелище, когда молодые парни в расцвете сил подваливают к вам с разговорами о вечности, будто предлагают вам ночлег, и ключ уже наготове. И зря вы стали бы объяснять им, что ничего нет, что все это просто морские организмы, ну, вы понимаете, что я хочу сказать, планктон, звезды, это одно и то же, одна наука вокруг, небо, океан, это все научные штуки, материя, электроток, магнитное поле с радиационными поясами, словом, полное дерьмо, иначе и не назовешь, нужно быть настоящим навозником-астронавтом, чтобы разгребать все это. Он сбавил скорость, остановился и уставился носом в море Спокойствия. Смотри-ка, Бетельгейзе.[65] Эту он узнал. Привет, старушка.
Он добрался до шале чуть за полночь, совершенно измотанный, после двухчасового марш-броска с лыжами на плече. Первый поезд отходил в шесть утра. В шале уже не было ни одной знакомой рожи, кроме Аль Капоне, которого Буг перед отъездом назначил старшим и который превратился в страшного нудилу, заставлял вас снимать ботинки у порога и расписываться в книге, чтобы отчитаться за вас перед Бугом, и еще «строжайший запрет мочиться в раковину», короче, приехали, Армия Спасения; он даже ставил пластинки Лоренса Уэлка и Френка Синатры, честное слово, я не выдумываю. Ко всему прочему, на лучших толчках в доме, тех, что из розового фарфора, он повесил таблички: «Оставляйте это место таким чистым, каким вы хотите видеть его, входя», отчего весь класс сразу терялся; повсюду в шале была такая чистота и такой порядок, что ты начинал чувствовать себя каким-то грязным пятном. Вот что значит вкус власти. Этот Аль Капоне, у него была душа организатора; такие, как он, устроили наш мир, эту помойку. Если бы Буг увидел сей порядок, который царил в шале, — ночью эта свинья Капоне даже запрещал вам мочиться перед дверью, потому что это, видите ли, застывало желтым и выглядело неэстетично, а ведь нет ничего лучше, чем отливать перед дверью прекрасной тихой ночью, засыпая на ходу, — если бы Буг увидел, во что этот хренов Хилтон превратил его шале, с ним случился бы приступ астмы, порядок для него был чем-то ужасным, потому что это не вязалось с его сущностью: я хочу сказать, чем больше порядка было вокруг, тем сильнее он ощущал весь непроглядный мрак у себя внутри.
Теперь здесь было несколько юнцов с такой длинной шевелюрой, что если бы они встали на лыжи, их можно было бы закладывать в упряжку, только вот они не умели стоять на лыжах. Новое поколение. Они приходили не затем, чтобы кататься; демографическим взрывом их подбросило в воздух, и некоторые упали сюда, в снега, другие оказались, наверное, где-нибудь в Атлантике, гребя по-собачьи. Они плели вам, что единственное, что требуется, чтобы все устроилось, это любовь, по всему было видно, что сами они ее и не нюхали, любви-то, и смели говорить такое ему, человеку, вся жизнь которого лежала здесь, в руинах, из-за любви: это было все равно, что рассчитывать на наводнение, которое все уладит. Самым отвязным был один парень из Норвегии, который зарабатывал на жизнь тем, что рисовал Распятие на асфальте, но в Швейцарии он этого делать не мог, потому что швейцарцы любят чистые тротуары, они маньяки-чистюли. Единственный, кого он здесь знал, был Мальт Шапиро, который уходил в монастырь к бенедиктинцам в Асконе, чтобы обратиться в католичество; он поступал так каждое лето; там принимали, кормили, только вот с доминиканцами это не проходило: они его уже знали. Он у них уже четыре раза обращался. Был там еще один молокосос, который все рвался разбить стекла в посольстве США в Берне, чтобы помочь неграм, и он предложил Ленни пойти с ним, но Ленни ответил, что негры ему были до лампочки, что они такие же люди, как и все остальные. Парень сообщил ему, что в Штатах придумали кое-что новенькое, чтобы отмазываться от Вьетнама: снимаешься в порножурнале и отправляешь снимки в Призывную комиссию. И вы им сразу не нужны: они не посылают во Вьетнам всякую шваль.
Он взял свою чашку кофе и вышел на улицу. На холоде кофе казался горячее. Норвежец пошел за ним, и какое-то время они стояли молча, попивая свой кофе и сплевывая в темноту ночи, общались, так сказать.
— Почему ты все время рисуешь Распятия, парень?
— Людям нравится.
— А мне нет. Я всегда вырубаю телик, когда показывают Распятие. Я не люблю новости. Я даже думаю, что будь я там, когда это происходило, Распятие, я имею в виду, то, первое, так вот, я бы не остался смотреть. Я бы вышел. Малец хотел поехать в Америку, потому что он слышал, что там бурно развивается новое направление религиозной живописи, под покровительством Папы. «Поп-арт» называется. Ему было шестнадцать. Ленни почувствовал себя старым.
— Тебе сейчас лучше вернуться домой. Пережди года два-три. Потом тебе будет легче свалить.
— А ты? Почему ты приехал в Швейцарию, Ленни?
— Мне сказали, что у них здесь лучший снег и лучший нейтралитет. Вот почему. Ладно. Спокойной ночи. Он прибыл в Женеву уже днем и сразу направился в ОЗЖ, но ее там не было, и ветеринар, тискавший какого-то нервного пуделя, сказал ему что-то по-французски, кажется, послав его подальше. Настоящий грубиян, короче. Невзлюбил за что-то американцев.
— Скажите Джесс, что я заходил.
— Вы что же, не видите, что это животное мучается? — спросил ветеринар по-английски. А я что? Он посмотрел на пуделя с неприязнью. Ни сука, ни кобель, черт знает что, и сбоку бантик.
— Передайте, что я приехал. Мне-то все равно, но, должно быть, это важно, кажется, она меня повсюду разыскивает.
Ветеринар повернулся к нему спиной. Он откровенно давал понять, что вы — не собака, хам.
Ночь он провел на яхте, а весь следующий день шатался вокруг клиники ОЗЖ, но девчонка так и не появлялась. Ему было не по себе. Он не знал, что это такое. Похоже на грипп или на несварение, только больно ему не было. От этого становилось еще мерзостнее. Китайский вирус или что-то в этом роде. Они промывают вам мозги, эти сволочи. Заставляют вас признавать неизвестно что. Да, я это сделал, я ее люблю. Я признаю все, что хотите. Я не могу жить без нее? Хорошо, я не могу жить без нее. Они это называют «азиатский грипп». Потом бросают вас в тюрьму. Промывка мозгов — это страшная вещь. Он не мог больше выносить крик чаек, и негритянка пустила его спать к себе; заходил Ангел и пристально посмотрел на него, будто догадывался, в чем дело.
— Шевели копытами. Все давно готово. На миллион долларов уже накопилось.
— Ты не видишь, что я болен?
— Тогда мы возьмем кого-нибудь другого. Вас таких много здесь шляется. На нем было все то же черное пальто верблюжьей шерсти и шляпа, в июле-то месяце, наверное, все это нужно было ему для имиджа. Вид у него и впрямь был какой-то дикий, у этого отвязанного. При взгляде на него перед глазами вставали караваны верблюдов и стаи шакалов. Все было острое, режущее. У арабов лицо — это нос. Нож.
— Может, она тебя отшила, Ленни?
— Что за шутки? Я заразился. Какая-то китайская дрянь.
— Да-да, конечно. Вы, американцы, наверное, не такие крепкие, как мы, арабы?
— Спроси у своей шоколадной подружки. Она тебе скажет, кто ей больше понравился, ты или я.
Но Анжи нужны были эти номера с буквами «КК». Он продлил ему его американский паспорт. Фальшивый, конечно. Они вам здесь могут достать что угодно. Все схвачено. Все настолько вывернуто, что однажды вы попадаете на что-то настоящее, не фальшивое, и это вас совершенно убивает.
Он не смел даже посмотреть в глаза своим лыжам. Негритянка танцевала стриптиз в ночном клубе, располагавшемся в том же доме на первом этаже, и время от времени поднималась к нему в халатике, принося горячего бульона. Но он к ней не притрагивался. Выпивал бульон, и все.
— Что, совсем плохо, да?
— Это всё китайцы, сволочи. Азиатский грипп. Может, это и к лучшему. По крайней мере, спокойно. Помнишь, та девчонка, о которой я тебе рассказывал?
— Ну.
— Она с ума по мне сходит. Ни на шаг не отпускает. Ни минуты покоя.
— Ну. Но она бросила на него такой взгляд, вы знаете. Тот взгляд Мафусаила, который нет-нет да и проскочит у этих хитрецов негров, будто их обо всем предупредили за пять тысяч лет до Рождества Христова, и все-то они давным-давно знали, задолго до того, как появились на свет. Они ему нравились, эти негры, потому что их не проведешь. Они знали, в чем дело. Они это знали по-настоящему. Их отлично просветили. Потом он вернулся к ОЗЖ и крутился там целый день, но там его даже не спросили, как он, ничего. Что ему, лаять, что ли, черт!
К концу дня он все же дождался «триумфа», и у него чуть ноги не подкосились, так его измотали эти китайцы. Сердце бешено стучало, но он все-таки не кинулся к ней, видя, как она входит в клинику, с собаками он тягаться не собирался. Или не осмеливался? Уже прошло четыре дня с их последней встречи; четыре дня, это же целая вечность, самолеты за час пролетают две тысячи. Может, она уже и не вспоминала о нем. Потом она вышла. Он был здесь, стоял, прислонившись спиной к стене. Он попытался улыбнуться, но вышло как-то криво. Улыбка прихрамывала, он быстренько ее спрятал. Она вся побледнела. Они так и стояли там, два года, три, молча, неподвижно.
— Ленни.
— Да, Джесс.
— Ленни. Он не мог вымолвить ни слова. Ему хотелось разрыдаться. Сердце его было разбито вдребезги. Всё. Конец. Ему конец. И Мадагаскар не нужен. Он больше не мог без нее. Теперь, когда она была рядом, он знал, что это безнадежно, он пропал. Никогда ему от нее не избавиться. Похороны по первому разряду, все оплачено, нечего было и брыкаться. А потом, что уж там, все равно когда-нибудь придется умирать. Так не лучше ли из-за нее?
— Джесс. Джесс.
— Боже мой, Ленни, мне уже жить не хотелось. Я думала, что больше тебя не увижу. Где ты был?
Он вдруг вспомнил пуделя.
— У меня было двустороннее воспаление печени, с осложнением. Все распухло.
— Ленни!
— Да. Они даже мерили мне температуру, так это было серьезно. Она улыбалась сквозь слезы. Но она знала, что это была правда, В каком-то смысле, это была правда. Просто у него была своя особая манера выражаться. Без всяких там… «Они все собрались здесь и врут, кто во что горазд».
— Там со мной был какой-то пудель. Ну, они его и накрутили, скажу я тебе. Когда-то я хотел быть ветеринаром. Если ты ветеринар, тебе уже никто не нужен.
— Сейчас тебе лучше, Ленни?
— Да, лучше. Гораздо лучше, Джесс. «Они нашли этому название, — думала она. — Горькое и циничное. Они называют это «первая любовь». Это значит, что будут и другие». «Первая любовь». Так и видишь их улыбки, мудрые, знающие. Но они ошибаются. Никто никогда не любил дважды в жизни. Вторая любовь, третья любовь, все это значит лишь то, что это уже больше ничего не значит. Встречи. Люди встречаются. У некоторых вся жизнь — одни сплошные свидания. Когда она оказалась наконец там, где она хотела остаться, построить свой дом, разместить библиотеку, собрать свою коллекцию любимых пластинок, отделать все самой и купить новую мебель из пластика, словом, когда она оказалась в его объятьях, все будто перевернулось, и все эти знающие, снисходительные улыбки: «О, молодость, молодость!», весь этот «жизненный» опыт, который к природе вещей примешивает гнусную похабщину, этот «прах», пепел, поднятый ветром, все это унесло к царю Соломону, к нему в могилу, туда, где гниет их мудрость вместе с другими мумиями. Или же надо думать, что никто никогда не любил до нас по-настоящему, что вполне возможно, кому-нибудь однажды приходится что-то начинать. Правда, уже были написаны восхитительные бессмертные стихи о любви, но они были пророчеством. А сейчас ото сбылось. Теперь уже невозможно будет говорить о «первой любви», во всяком случае им двоим. Они оба любили в последний раз. Они никогда не расстанутся. Это уже невозможно. После ничего не осталось бы. Она сжала его руку. Конечно, никто не станет утверждать, что яхта, стоящая на якоре у пристани на Женевском озере, идеальное место для вечности. Плюс к тому этот вид «выпавшего из гнезда», если не считать, что у него и гнезда-то не было, И вообще, нет никакого гнезда, и не было, это все — религиозная пропаганда. Правда, ей иногда случалось молиться, но только для разрядки.
— Что с нами будет, Ленни?
— Может быть, пройдет?
— Не думаю.
— Об этом нельзя думать заранее, Джесс. Можно только надеяться, и все. Ты хоть предохраняешься? Я имею в виду, от демографии?
— Ребенок от тебя, Ленни, — о таком можно только мечтать. Мурашки по спине: от затылка до копчика.
— Зачем ты мне угрожаешь, Джесс. Не говори так. Если ты хочешь, чтобы я убрался, так прямо и скажи: «Я хочу, чтобы ты ушел, Ленни». И я уйду.
— Что такого страшного в том, чтобы произвести на свет ребенка? Он был на взводе. Еще бы!
— Свет не готов к этому, Джесс. Свет не готов к тому, чтобы иметь детей. Я не люблю никому причинять боль, так зачем же я буду заставлять мучиться собственного ребенка? Сегодня больше не делают детей, делают одну только демографию, статистику. Ты делаешь ребенка, а потом, в один прекрасный день, он приходит и смотрит тебе в глаза. Он ничего не говорит, только смотрит на тебя, и все. И что тебе остается делать? Бросаться ему в ноги или что? Мы же можем просто быть счастливы, вдвоем, не заставляя расплачиваться за это бедного малыша. И что ему потом? К кому обратиться? В социальную помощь? Там и без него полно, понимаешь.
— Полно чего?
— Да всего этого. Иногда тебе стыдно, а иногда ты взбешен. Но если ты идешь еще дальше, ты уже начинаешь плевать на все. И главное, не нужно пытаться изменить мир, его давно запустили, и не слишком удачно, он тут же свернул не туда, и теперь болтается непонятно где, а ты сидишь внутри. И нет никого, кто мог бы вам помочь. Кто-то совсем другой. Все эти первые христиане меня уже достали, слишком давно они тянут эту волынку, уже и китайцами заделывались, и кубинцами. Хватит. Все, что ты можешь сделать с миром, это превратить его в него же. Законы науки, никуда не денешься. Он гладил ее по голове, слегка прикасаясь к волосам. Было темно. В темноте всегда было как-то лучше. Это вас оберегало. Сразу и не разберешь, где тебя искать.
— У тебя замечательные волосы, Джесс. Нет, правда. Каждый раз, как я к ним прикасаюсь, будто понимаю, что в самом деле существую.
— Но ты и правда существуешь, Ленни.
— Да, временами. Как, например, сейчас. Но все остальное время тебе кажется, будто ты еще не родился, а только ждешь. Разве такое возможно?
— Мы могли бы вернуться в Штаты.
— Мне нечего там делать. Я не хочу ответственности.
— Политика?
— Нет! Ты что, смеешься? Ответственность. Возьми, к примеру, негров. Что мне до них? Они точно такие же, как и все остальные. Так вот, в США они меня достали окончательно, эти негры, и все из-за того, как к ним там относятся. Это же просто мерзость, как к ним там относятся. Ты знаешь, кажется, нас в мире всего три миллиарда. Не понимаю, то ли они говорят тебе это, чтобы напугать и дать понять, что ты — не из того шоколада, то ли это правда. Если это правда, то нет уже ни черных, ни белых. А есть только три миллиарда. Лишь это имеет вес и значение. Буг прав. Он говорит, что все, что я собой представляю, это демографические отходы. Был демографический взрыв, а мы — нечто вроде радиоактивных осадков, ну, ты понимаешь. Буг называет это демографическим поколением. Должно быть, он прав. Некоторые из моих приятелей выпали в Непале, другие вообще непонятно где, если только не здесь.
— А я, где мое место? Он взял ее руку и приложил к своей щеке. Это единственное, чего ему не приходилось делать раньше ни с одной девушкой, и однако он это сделал, совершенно естественно, нисколько не стесняясь. В темноте не краснеешь.
Утром он разбудил ее. Он смотрел на набережную через иллюминатор и, казалось, был чем-то встревожен.
— Легавый. Спорим, Анжи попался? Она рассмеялась. Это был ее отец: в фуражке, в очень «официальном» костюме, с гвоздикой в петлице. Она быстро оделась и вышла на набережную.
— Аллан, что ты здесь делаешь?
— Если в моей жизни должен быть другой мужчина, я хочу по крайней мере знать, как он выглядит.
Его ждал оливковый «бентли» с шофером; выхлопная труба выпускала тоненькие колечки дыма, как хорошая сигара попавшая не в те зубы, а рядом с шофером сидел белый пудель с хризантемой вместо головы.
— Что это за пудель?
— Мой новый шеф. Он пригласил меня на обед. На самом деле, я получил аванс. Вот, возьми. А секретарша пуделя занимается счетами… В конверте было пять тысяч швейцарских франков. Значит, это правда. Невероятно, но факт. Он глядел на нее с выражением торжественного триумфа. Наконец мужчина, настоящий, то есть тот, который добывает золото. Воскрешение. Спасение. Признание общественной значимости. Если собрать все деньги и сжечь их, в мире не осталось бы ни одного мужчины, «достойного этого имени». Настоящее аутодафе. Были бы одни недостойные, хвала небу. Наконец можно будет расплатиться с бакалейщиком, за телефон, за газ… Словом, смотреть орлом. В глазах у нее стояли слезы. Останется даже на самолет до Пекина. Что я возьму с собой, «Живанши» или «Шанель»? Во мне умирает редакторша журнала «Elle».
— Короче, я становлюсь, что называется, серьезным человеком. Что это за фотография, которую я нашел на ночном столике?
— Че Гевара.
— Странный способ платить долги.
— Много накопилось, понимаешь. Значит, так надо.
— Ты ее из журнала, что ли, вырезала, из «Вог»?
— Да, знаю, папочка, миленький. Лишенный иллюзий. Наученный жизнью. Взрослый. Опытный. Я почти слышу, как ложатся осенние листья к твоим ногам.
— Опытность, говоришь? Я видел, что это дало России.