До самого рая Янагихара Ханья

А потом он вышел и закрыл за собой дверь. Мне не спалось, но ни его шагов, ни щелчка выключателя в гостиной не было слышно. Он провел всю ночь там, в темноте, ничего не делая, никуда не уходя, – но не в одной комнате со мной.

Этой ночью все мои мысли были о дедушке. Вообще мысли о нем приходят ко мне часто, но этой ночью они были особенно неотвязными: хотелось повторять все приятные слова, которые он говорил, и думать о том, как, стоило мне сделать что-нибудь хорошее, он крепко обнимал меня и прижимал к себе, и мне это не нравилось, но в то же время нравилось. Он называл меня своим котенком, а когда становилось страшно, можно было прийти к нему, и он укладывал меня обратно в кровать, садился рядом и держал меня за руку, пока я не засну. Но трудно было не думать о том, каким он был в тот последний день, о том, как его уводили, как он повернулся, обводя глазами толпу, и от страха у меня не было сил закричать, и мы с мужем, с которым только что поженились, просто стояли рядом и смотрели, как дедушкин взгляд мечется туда-сюда, туда-сюда, и наконец, когда его вели по ступенькам на помост, он крикнул: “Я люблю тебя, котенок!” – а у меня по-прежнему не было сил ничего сказать.

“Ты слышишь меня, котенок? – позвал он, все еще пытаясь отыскать меня, но он смотрел не в ту сторону, он кричал в толпу, а толпа смеялась над ним, и человек на помосте уже шагнул к нему, держа в руках черную ткань. – Я люблю тебя, котенок, не забывай об этом. Что бы ни случилось”.

И теперь, в постели, мне оставалось только раскачиваться из стороны в сторону и говорить дедушке: “Я не забуду. Не забуду”. Но хотя я действительно помню об этом до сих пор, я больше не помню, каково это, когда тебя любят. Когда-то мне это было понятно, а теперь уже нет.

Однажды утром, спустя несколько недель после обыска, по радио объявили, что в системе кондиционирования воздуха в УР обнаружены неполадки и сотрудникам не нужно приходить на работу.

Сводки новостей передавали каждое утро четыре раза – в 5:00, в 6:00, в 7:00 и в 8:00, – и надо было прослушать хотя бы одну из них, чтобы не пропустить важную информацию. Например, иногда из-за какого-нибудь происшествия менялся маршрут шаттлов, и диктор говорил, на какие районы распространяются эти изменения и где теперь ждать шаттл. Иногда передавали сводку качества воздуха, и тогда становилось понятно, что на улице нужна маска, или сообщали о высоком индексе ультрафиолетового излучения, и тогда надо было взять экранирующую накидку, или о повышении температуры, и тогда стоило надеть охлаждающий костюм. Иногда объявляли о предстоящей Церемонии или о судебном процессе, чтобы можно было заранее спланировать свое время. Для тех, кто работал на крупных государственных предприятиях или в исследовательских институтах, как мы с мужем, по радио могли сообщить о закрытии этих учреждений или об изменениях графика работы. Например, в прошлом году снова случился ураган, и УР закрыли, но мой муж и другие технические сотрудники все равно должны были поехать на Ферму, чтобы покормить животных, убрать за ними, перепроверить показатели солености воды в разделенных на разные классы резервуарах и выполнить разные задачи, с которыми не могли справиться компьютеры. Моего мужа забрал специальный шаттл, который шел не по стандартному маршруту, а сразу через все зоны, и потом привез его прямо к дому, когда небо уже почернело.

Когда шесть лет назад меня взяли на работу в УР, с кондиционированием воздуха не было никаких проблем. Но за прошлый год они случались уже четыре раза. Конечно, полностью электричество в зданиях никогда не отключалось: пять больших генераторов могут восстановить напряжение практически мгновенно. Но в последний раз, в мае, нам велели не приходить, если электричество отключится еще раз, потому что генераторы, которые поддерживают нужную температуру в холодильниках, и без того работают на полную мощность, а тепло наших тел нагрузило бы систему еще сильнее.

Хотя в этот день мне не надо было на работу, привычный распорядок остался неизменным. Съесть овсянку на завтрак, почистить зубы, обтереться гигиеническими салфетками, заправить постель. Но потом оказалось, что заняться мне нечем: за продуктами мы ходим в специально отведенные для этого часы, а стирку можно устроить только в водный день, и на этой неделе он уже был. Пришлось достать из шкафа щетку и подмести квартиру, хотя обычно я делаю уборку по средам и воскресеньям. Это не заняло много времени, потому что был четверг и подметенные только вчера полы оставались чистыми. Потом мне пришло в голову перечитать ежемесячный бюллетень Восьмой зоны – его приносили в каждую квартиру, и из него можно было узнать о предстоящем ремонте дорог в районе, о высадке деревьев на Пятой и Шестой авеню, о новых товарах, которые скоро должны завезти в продуктовые магазины, о том, когда они поступят в продажу и во сколько талонов обойдутся. Кроме того, в бюллетене публиковали рецепты от жителей Восьмой зоны, которые мне каждый раз хотелось попробовать. В этом выпуске оказался рецепт жаркого из енота с любистком и кашей на гарнир – особенно интересный потому, что мясо енота мне не нравилось и постоянно приходилось искать разные способы улучшить его вкус. Вырезанная страничка с рецептом отправилась в ящик кухонной тумбы. Мои неоднократные попытки раз в несколько месяцев послать им собственный рецепт были тщетными: они так ничего и не опубликовали.

После этого мне оставалось только сидеть на диване и слушать радио. С половины девятого до пяти включали музыку, потом – три вечерних сводки новостей, а с половины седьмого до полуночи – опять музыку. Потом вещание прекращалось до 4:00 – им надо было транслировать для военных зашифрованные сообщения, которые звучали как долгое тихое жужжание, а нам надо было ложиться спать, потому что правительство хотело, чтобы мы вели здоровый образ жизни, и по той же самой причине электросети в эти часы вдвое снижали мощность. Музыка была незнакомая, но приятная, она успокаивала, и мне все время представлялись плавающие в физрастворе мышиные эмбрионы с недоразвитыми лапками, похожими на крошечные человеческие ладони. Хвостов у них тоже еще не было, только небольшие отростки позвоночника, и если не знать, что это мыши, ни за что нельзя было догадаться. Это могли быть любые эмбрионы – кошачьи, собачьи, обезьяньи, даже человеческие. Научные сотрудники называли их мизинчиками.

Меня беспокоила судьба эмбрионов, хотя это глупо: генераторы не позволят им нагреться, да и в любом случае они уже мертвы. Они навсегда останутся такими, как сейчас, никогда не разовьются в полноценный организм, никогда не станут крупнее, никогда не откроют глаза, никогда не обрастут белой шерстью. И тем не менее именно из-за них система кондиционирования вышла из строя. Дело в том, что есть разные группы людей, которые не любят УР. Одни считают, что ученые недостаточно стараются, что если бы они работали быстрее, то нашли бы способ избавиться от болезней и все изменилось бы в лучшую сторону, а может, мы даже вернулись бы к прежней жизни, как в те времена, когда дедушке было столько лет, сколько мне. Другие думают, что ученые работают не над теми проблемами. Третьи уверены, что ученые сами выращивают вирусы в лабораториях, потому что хотят уничтожить определенные категории людей или помогают правительству сохранять контроль над населением, и эта группа – самая опасная.

Главная цель двух последних групп – оставить ученых без мизинчиков: тогда им некого будет заражать вирусами, а если заражать некого, придется прекратить работу или придумать другой способ. Так, по крайней мере, эти люди думают. Перебоями с электричеством все не ограничивается: ходят слухи, будто преступные группировки нападают на бронированные грузовики, в которых с Лонг-Айленда привозят лабораторных животных. После инцидента 88 года водителей обязали брать с собой оружие, и каждый грузовик должны теперь сопровождать трое солдат. Но эти меры не помогли: два года назад нападавшим удалось остановить грузовик, ехавшие в нем были убиты, и впервые за все годы существования университета животных не доставили в лабораторию. Приблизительно в это время и произошло первое отключение электричества. Тогда в УР было только два генератора, их мощности не хватило, в крыле Делакруа пропало напряжение, сотни препаратов испортились, и несколько месяцев работы пошли насмарку; после этого директор университета обратился к правительству с просьбой усилить охрану, выделить больше генераторов и ужесточить наказание для преступников, и просьба была исполнена.

Конечно, мне об этом никто не рассказывал. Чтобы понять, что к чему, мне приходится прислушиваться к разговорам научных сотрудников, которые перешептываются в углу лаборатории, и, когда они поручают мне принести одни эмбрионы и унести другие, надо задержаться – ненадолго, чтобы не привлекать к себе внимания, – и прислушаться. Никто особенно меня не замечает, хотя из-за дедушки все знают, кто я. Если новые постдоки или кандидаты поднимают на меня глаза, стоит мне войти в комнату, а потом благодарят за то, что я приношу очередную партию мышей и уношу предыдущую, сразу становится понятно: они только что выяснили, кто я. Но постепенно они привыкают, перестают меня благодарить и совсем забывают о моем присутствии, и это хорошо.

Казалось, что я слушаю музыку уже очень долго, но, судя по часам, прошло всего двадцать минут. Они показывали двадцать минут десятого, и это значило, что мне нечем заняться до 17:30, когда я смогу пойти в магазин, а это будет еще не скоро. Но пока что можно было погулять на Площади.

Мы с мужем живем на северной стороне Площади, в восточной части Пятой авеню. В моем детстве дом, где расположена наша квартира, целиком принадлежал нам с дедушкой, и мы жили там вдвоем, а еще у нас был повар и два помощника по хозяйству. Но во время восстания 83 года государство поделило его на восемь квартир, по две на каждом этаже, и позволило нам выбрать любую. Потом, после свадьбы, мы с мужем остались жить здесь, а дедушка съехал. Окна одной из квартир на каждом этаже смотрят на Площадь, а другой – на север. Мы живем на третьем этаже, с северной стороны, и это хорошо, потому что в нашей квартире тихо. Из окон виден старый двор, где семейство, которое построило этот дом больше двухсот лет назад, когда-то держало лошадей – не для еды, а чтобы ездить на них по городу.

Мне не слишком хотелось гулять по Площади – во-первых, стояла жара, даже хуже, чем обычно бывает в конце октября, а во-вторых, гулять по Площади иногда страшно. Но и сидеть в квартире, где никого нет и нечем заняться, было уже невозможно. Сначала мне пришлось намазаться солнцезащитным кремом, надеть шляпу и рубашку с длинными рукавами, а уже потом можно было спуститься по лестнице, выйти из дому и перейти улицу, за которой начиналась Площадь.

На Площади продавалось все что угодно. Северо-западный угол занимали мастера, которые умели изготавливать любые вещи от замка до кастрюли и скупали старый металл. Они взвешивали товар, определяли его состав – сплав кобальта с алюминием или железа с никелем, – платили за него золотом или талонами на продукты или воду, как захочет клиент, а потом переплавляли его и делали что-нибудь новое. К югу от них сидели торговцы тканями, которые не только торговали, но еще умели кроить и шить; они скупали ненужную одежду или ткань и перешивали старые вещи. Северо-восточный угол принадлежал ростовщикам, рядом с ними располагались травники, а к югу – столяры, которые могли смастерить или починить любое деревянное изделие. Были здесь и резинщики, и веревочники, и пластмассники, которые покупали и продавали пластмассовые вещи и тоже могли сделать на заказ что-нибудь новое.

Не у всех была лицензия на торговлю, поэтому раз в несколько месяцев полиция устраивала рейд и все, даже те, у кого разрешения были, исчезали с Площади на неделю, а потом возвращались. Люди – я имею в виду большинство обычных людей, а не ученых и министров – зависели от этих торговцев. В Четырнадцатой зоне были магазины, где продавались всевозможные товары, но в Восьмой зоне их функции выполняла Площадь – кроме продуктовых магазинов, у нас ничего не было. Представители власти в любом случае не слишком интересовались торговцами тканями, столярами и мастерами по металлу: куда больше их интересовали те люди, которые перемещались между рядами. У них не было определенного места на Площади, как у торговцев, – деревянного стола и брезентового навеса от солнца или дождя. В лучшем случае у них был стульчик и зонтик, и каждый день они подыскивали себе новое место. Иногда у них не было совсем ничего, и они просто бродили между прилавками. И тем не менее все – и остальные торговцы, и постоянные покупатели – знали, кто они и как их найти, хотя никто никогда не называл их по имени. Они могли вправить вывих или зашить рану, могли помочь переехать в другую префектуру, могли раздобыть что угодно – запрещенные книги, сахар, нужного человека. Они могли найти ребенка или забрать нежеланного. Они могли устроить больного в хороший изоляционный центр или вызволить его оттуда. Некоторые из них даже утверждали, что могут вылечить болезнь, и их власти разыскивали особенно тщательно, но говорили, что они умеют исчезать, если захотят, и что поймать их невозможно. В этом, конечно, не было никакого смысла: люди не умеют исчезать. Но ходили слухи, что им снова и снова удавалось скрыться от властей.

В центре Площади была круглая бетонная яма, большая, но неглубокая, а в ее середине, на маленьком возвышении, горел огонь, который никогда не тушили, даже в самую жаркую погоду – разве что на время рейдов, – и вокруг этого огня сидели другие торговцы. Их было человек двадцать-тридцать, в разные дни по-разному, и они сидели в яме, а по краю расстилали брезент и раскладывали на нем мясо. Иногда можно было определить, что это за мясо, а иногда нет. У каждого торговца был острый нож, длинные металлические щипцы и вертела, а также плетеный пластмассовый веер, чтобы отгонять мух. За талоны или золото эти торговцы или отрезали кусок мяса и заворачивали в бумагу, чтобы можно было взять его с собой, или нанизывали на вертел и зажаривали на огне, как захочет покупатель. Вокруг костра стояли металлические подносы, на которые с мяса капал жир, и кто не мог позволить себе мясо, покупал жир, чтобы готовить на нем дома. Удивительно, но все торговцы в этой яме были очень худыми, и никто ни разу не видел, чтобы они ели. Многие утверждали, что эти люди ни за что не возьмут в рот мясо, которое продают, и раз в несколько месяцев проходил слух, что оно на самом деле человеческое и что поставляют его из лагерей. Но это не останавливало тех, кто готов был покупать мясо, срывать его с вертелов зубами и возвращать их торговцу вылизанными до блеска.

Хотя мы жили совсем рядом с Площадью, ходить туда мне не нравилось. Наверное, мой муж бывал там часто. Но я – нет. Там было шумно, и весь этот хаос, и толпы, и запахи, и крики продавцов (“Куплю мета-а-алл! Куплю мета-а-алл!”), и непрерывный стук молотка по дереву – от всего этого мне делалось не по себе. А еще было очень жарко, воздух от огня становился зыбким, и мне казалось, что я вот-вот упаду в обморок.

Площадь вызывает неприятные чувства не только у меня, хотя вообще это глупо: за ней наблюдает около двадцати Мух, с гудением снующих туда-сюда, и, случись что-то серьезное, полиция явится немедленно. И все-таки несколько человек, включая меня, постоянно ходят по дорожке вдоль периметра, наблюдают за тем, что происходит на Площади, но не заходят за ограждение. Многие из них немолоды и уже не работают, и я никого из них не знаю – наверное, они даже не живут в Восьмой зоне, а приходят из других районов, что формально противозаконно, но редко наказывается. В южных и восточных зонах есть свои разновидности Площади, но наша считается лучшей, потому что Восьмая зона – стабильное, спокойное и безопасное место для жизни.

После нескольких кругов вдоль периметра мне стало невыносимо жарко. К пунктам охлаждения на южной стороне Площади стояла длинная очередь, но платить глупо, если можно просто вернуться в квартиру. Во времена дедушкиной молодости никаких пунктов охлаждения и торговцев здесь не было. Тогда на Площади росли деревья и трава, а яма в центре была фонтаном, который выбрасывал струи воды, тут же падавшие обратно. Раз за разом они взлетали и опадали, взлетали и опадали, и все это только потому, что людям нравилось на них смотреть. Знаю, звучит странно, но это правда: дедушка однажды показал мне фотографию. Тогда собаки жили у людей дома в качестве членов семьи, как дети, и питались специальной едой, им давали имена, как будто они люди, хозяева приводили их на Площадь, чтобы те побегали по траве, и наблюдали за ними со скамеек, которые предназначались специально для этого. Так говорил дедушка. Он приходил на Площадь, садился на скамейку и читал книгу или шел оттуда пешком в Седьмую зону, которая тогда еще не называлась Седьмой зоной – у нее тоже было собственное название, как имя у человека. У многих вещей были названия.

Стоило мне подойти к южной стороне Площади, как люди, окружившие одного из торговцев около входа, разошлись, и оказалось, что торговец стоит рядом с автоматом, похожим на огромный металлический зажим, и вставляет в этот зажим большую глыбу льда. Мне давно уже не доводилось видеть куски льда такого размера, и хотя он был не прозрачный, а светло-коричневый, испещренный мелкими точками попавших внутрь мошек, он все же выглядел относительно чистым, и тут торговец обернулся и заметил меня.

– Хотите чего-нибудь холодного? – спросил он. Это был пожилой человек, старше доктора Уэсли, почти такой же старый, как дедушка, и на нем, несмотря на жару, был свитер с длинными рукавами и полиэтиленовые перчатки.

Незнакомцы обычно со мной не разговаривали, и меня охватила паника, но дедушка учил, что надо закрыть глаза, вдохнуть и выдохнуть, и от этого стало легче, и хотя торговец по-прежнему стоял и смотрел на меня, страшно под его взглядом мне уже не было.

– Сколько? – наконец удалось спросить мне.

– Один молочный или два на крупу, – сказал он.

Он просил много, потому что в месяц нам давали всего двадцать четыре талона на молочные продукты и сорок на крупу, и к тому же было даже непонятно, что он продает. Надо было бы спросить, но мне не хотелось. Не знаю почему. Ты всегда можешь спросить, повторял дедушка, и хотя теперь это уже было не так, задать вопрос торговцу действительно было можно. Никто на меня не разозлится, и никаких неприятностей не будет.

– Похоже, вам жарко, – сказал торговец и, не дождавшись ответа, добавил: – Поверьте, оно того стоит. – Он показался мне приятным, и его голос чем-то напоминал дедушкин.

– Хорошо.

Он взял у меня молочный талон и сунул его себе в фартук. Потом вставил бумажный стаканчик в отверстие автомата, над которым висела глыба льда, начал проворно вращать рукоятку, и в стаканчик посыпалась ледяная стружка. Когда лед достиг краев, торговец быстро постучал стаканчиком по зажиму, утрамбовывая содержимое, вставил его обратно и снова начал вращать рукоятку, одновременно поворачивая стаканчик, пока опять не образовалась горка льда. Наконец он постучал по льду сверху, наклонился за стоящей у него под ногами стеклянной бутылкой с бледной мутноватой жидкостью, долго, как мне показалось, поливал ледяную стружку и потом протянул мне стаканчик.

– Спасибо.

Он кивнул.

– Приятного аппетита, – сказал он, а когда поднял руку, чтобы вытереть лоб, задравшийся рукав свитера обнажил на внутренней стороне предплечья шрамы, и по ним стало понятно, что он перенес болезнь 70-го, которой обычно заражались дети.

Тут мне стало как-то не по себе и захотелось уйти как можно быстрее, и только на западном углу Площади, где люди стояли в очереди к пунктам охлаждения, лед начал капать мне на руку и напомнил про мою покупку. Оказалось, что он полит сиропом, а сироп сладкий. Не от сахара (сахар – большая редкость), но от чего-то похожего на сахар и почти такого же вкусного. Лед был очень холодным, онемевший язык жгло, но нарастающее беспокойство заставило меня выбросить стаканчик с почти не тронутым содержимым в урну и заторопиться домой.

В квартире, в безопасности, меня накрыло волной облегчения: теперь я смогу сесть на диван и глубоко подышать, чтобы успокоиться. Несколько минут спустя мне действительно стало лучше. Пришлось только встать, чтобы включить радио, а потом сесть обратно и еще немного подышать.

Правда, теперь облегчение сменилось неприятным чувством. Откуда эта паника на пустом месте и как меня угораздило отдать талон на молочные продукты? Сейчас только середина месяца, а значит, нам придется два лишних дня обходиться без молока и творога, и это еще не все: талон был потрачен на грязный лед, в котором могло оказаться неизвестно что, и то даже съесть его у меня не получилось. А кроме того, после выхода на улицу вся одежда пропиталась потом, но было только 11:07, а это значило, что придется ждать почти девять часов, прежде чем можно будет принять душ.

Меня вдруг охватило желание увидеть мужа. Не потому, что мне так уж хотелось рассказать ему обо всем, а потому, что он был доказательством того, что ничего плохого со мной не случится, что я в безопасности, что он всегда будет заботиться обо мне, как и обещал.

А потом меня осенило, что сейчас четверг, а значит, у мужа свободный вечер и он вернется домой только совсем поздно, когда я, наверное, уже буду спать.

Эта мысль вызвала странное беспокойное чувство, которое, хоть и охватывало меня временами, отличалось от привычной тревоги и в некоторых случаях даже перерастало в возбуждение, как будто вот-вот что-то должно произойти. Но конечно, сейчас ничего произойти не должно: я в нашей квартире, в Восьмой зоне, и всегда буду под защитой, потому что дедушка об этом позаботился.

Правда, сидеть на месте все равно не получалось, пришлось встать и походить туда-сюда по комнатам, а потом начать открывать все дверцы подряд. Раньше у меня была такая привычка, когда мне обязательно нужно было что-то найти – непонятно, что именно. “Что ты ищешь, котенок?” – спрашивал дедушка, но объяснить это было невозможно. В детстве он пытался меня остановить: сажал к себе на колени, держал за руки и шептал мне на ухо. “Все хорошо, котенок, – повторял он, – все хорошо”, – но ответом ему были крики и попытки вырваться, потому что мне совсем не нравилось, когда меня держали, мне нравилось бродить по комнатам, нравилась свобода. Несколько лет спустя он стал поступать иначе: бросал все свои дела и отправлялся на поиски вместе со мной. Я открываю тумбу под раковиной и закрываю ее – и он делает то же самое с очень серьезным видом, и так продолжается, пока я не открою и не закрою все дверцы в доме, на каждом этаже, а он не повторит каждое мое действие. После этого у меня обычно не оставалось никаких сил, а нужная вещь так и не находилась, и тогда дедушка брал меня на руки и относил в кровать. “Мы все найдем в следующий раз, котенок, – говорил он. – Не переживай. Мы все найдем”.

Теперь, впрочем, все было на своих местах. На кухне – консервированная фасоль и рыба, маринованные огурцы и редис, контейнеры с овсяными хлопьями и высушенной соевой спаржей, стеклянные баночки с синтетическим медом. В шкафу в прихожей – наши зонтики, плащи, охлаждающие костюмы, экранирующие накидки, маски и сумка с вещами первой необходимости (четырехлитровые бутылки с водой, антибиотики, фонарики, батарейки, солнцезащитный крем, охлаждающий гель, носки, кроссовки, нижнее белье, белковые батончики, сухофрукты и орехи); в шкафу в коридоре – рубашки, штаны, белье, запасная обувь и двухнедельный запас питьевой воды, а на полу – коробка, в которой лежали наши свидетельства о рождении, бумаги о гражданстве и прописке, копии свидетельств о допуске, медицинские справки и несколько фотографий дедушки, которые мне удалось сберечь; в шкафчике в ванной – витамины, резервный запас антибиотиков, еще один солнцезащитный крем, гель от солнечных ожогов, шампунь, мыло, гигиенические салфетки и туалетная бумага. В тумбочке возле моей кровати – золотые монеты и бумажные чеки. Поскольку мы – государственные работники, мы можем дважды в неделю позволить себе небольшую роскошь вроде молочного льда или приобрести от трех до шести дополнительных талонов на продукты. Но поскольку мы оба не покупаем ничего сверх необходимости, у нас остается много неиспользованных монет и чеков, которые можно было бы потратить на что-нибудь серьезное – например, на новую одежду или радиоприемник. Но мы ни в чем не нуждаемся: помимо униформы, государство выделяет нам по два комплекта одежды в год и новый приемник каждые пять лет, так что тратить на это собственные средства глупо. Не знаю почему, но мы ни на что их не тратим, даже на то, что нам нужно, – например, на дополнительные молочные талоны.

Мне захотелось посмотреть на дедушкины фотографии, а для этого пришлось вернуться в коридор и снова вытащить коробку. Сначала надо было убрать лежащий сверху конверт с нашими свидетельствами о рождении, но он раскрылся, и документы выскользнули, а вместе с ними – еще один конверт, который раньше не попадался мне на глаза. Старым этот конверт не выглядел, хотя и был слегка потрепанным, а внутри оказалось шесть бумажек. Даже не столько бумажек, сколько клочков, оторванных от разных листов: одни когда-то были книжными страницами, другие – разлинованными тетрадными, нигде не было ни даты, ни подписи, ни указания адресата, и на каждом клочке торопливым, неровным почерком черными чернилами было выведено всего по несколько слов. На одном было написано: “Скучаю”. На другом – “22:00, там же”. На третьем – “20:00”. На четвертом и пятом одно и то же: “Думаю о тебе”. И наконец, на шестом – “Когда-нибудь”.

Откуда взялись эти бумажки, было совершенно непонятно. То, что они принадлежат мужу, не вызывало сомнений: они точно были не мои, а больше никто в нашу квартиру не заходил. Кто-то написал записки моему мужу, а тот оставил их себе на память. Разумеется, они не предназначались для моих глаз, потому что лежали среди бумаг, которыми занимался муж: именно он каждый год продлевал наши сертификаты гражданства.

До возвращения мужа оставалось еще несколько часов, и все же что-то вынудило меня торопливо спрятать записки обратно в конверт и положить коробку на место, даже не взглянув на фотографии, которые мне так хотелось увидеть, как будто муж мог постучать в дверь в любую минуту. А потом мне ничего не оставалось, кроме как вернуться в нашу спальню, лечь на кровать, не раздеваясь, и уставиться в потолок.

– Дедушка?

Но конечно, никто мне не ответил.

Надо было сосредоточиться на чем-то другом и отвлечься от этих клочков бумаги с сообщениями и цифрами, такими непонятными и в то же время такими простыми, и мои мысли возвращались к мизинчикам, к дедушке, к тому, что произошло на Площади. Но все равно в ушах у меня звучало то слово из последней записки, которую кто-то написал моему мужу и которую тот не выбросил. Когда-нибудь, написал этот кто-то, и мой муж сохранил послание; левый край листочка был смят, как будто его неоднократно брали в руки, теребили и перечитывали снова и снова. Когда-нибудь, когда-нибудь, когда-нибудь.

Глава 2

Осень, на пятьдесят лет раньше

Дорогой Питер,

1 сентября 2043 г.

Огромное спасибо за цветы, их доставили вчера – конечно, посылать их совершенно не стоило. Но они прекрасные, нам очень нравятся, спасибо.

Кстати, раз уж мы о цветах – наш флорист все перепутал. Я сказал, что нам нужны белые или фиолетовые мильтонии, и что же они заказали? Целую кучу зеленовато-желтых каттлей. Лавка выглядела так, как будто ее залили желчью. Как вообще это могло произойти? Ты знаешь, что я из-за такого не склонен выходить из себя, а вот Натаниэль в ярости, и это означает, что я должен изображать братскую ярость, чтобы сохранить погоду в доме – чтобы мир одержал победу над хаосом и все такое.

До торжественного дня осталось меньше сорока восьми часов. Я все еще не могу поверить, что согласился на это. И что тебя с нами не будет – тоже не могу поверить. Я, конечно, не сержусь, но без тебя все как-то не так.

Натаниэль и малыш передают привет. И я тоже.

Дорогой П.,

5 сентября 2043 г.

Ну, я все еще жив. Едва-едва. Но все-таки.

С чего начать? Накануне шел дождь, а ведь на северной части острова никогда не бывает дождя. Мне пришлось слушать причитания Натаниэля на протяжении всей ночи – а как же грязь? А вдруг дождь не кончится? (У нас не было плана Б.) Что будет с ямой, которую мы выкопали для поросенка? Вдруг будет слишком влажно и ветви киавэ не высохнут? Может быть, попросить Джона и Мэтью занести их в дом? – пока я не велел ему заткнуться. Не сработало, пришлось накормить его таблеткой, и в конце концов он все-таки заснул.

Естественно, после этого я сам заснуть не смог и около трех вышел наружу; оказалось, что дождь стих, луна огромна и серебриста, жалкие обрывки облаков уплывают на север, к океану, Джон и Мэтью перетаскали вязанки дров под крыльцо и прикрыли яму листьями монстеры, все пахнет свежестью и зеленью, и тогда я ощутил – не в первый и не в последний раз – присутствие того, что можно назвать разве что чудом: я буду жить в этом прекрасном месте, по крайней мере хоть сколько-то, и у меня будет свадьба.

А потом, тринадцать часов спустя, она состоялась. Не буду утомлять тебя (всеми) подробностями, но отмечу, что я снова был неожиданно тронут, что Натаниэль (разумеется) рыдал и я тоже плакал. Все происходило на лужайке за домом Джона и Мэтью, и Мэтью, по причинам неясным, построил там из бамбука нечто вроде хупы. Когда мы обменялись обетами, Натаниэлю пришло в голову, что теперь надо прыгать через забор и бежать окунаться в океан. Что мы и сделали.

Ну вот. Сейчас уже все вернулось к обычному состоянию: в доме по-прежнему жуткий беспорядок, грузчики придут меньше чем через две недели, а я даже еще не начал разбираться с лабораторией и не закончил вычитывать последнюю в жизни постдоковскую статью; медовый месяц (уж какой бы он ни был, с малышом-то) придется отложить. Кстати, малыш был в восторге от ваших подарков, спасибо, что прислали, – они идеальны, это был лучший способ показать ему, что минувший день только казался единственным в его короткой пока жизни, когда не все вращается вокруг него – а на самом деле все-таки вращается. (Перед свадьбой он закатил истерику, и когда мы с Натаниэлем суетились вокруг, как встревоженные мамочки-сороки, упрашивая его успокоиться, он взревел: “И не зовите меня малышом! Мне скоро четыре!” Ну, мы оба рассмеялись, и это его еще сильнее разозлило.)

Теперь пойду проверю, хорошо ли он поблагодарил дядюшку П. в письме.

С любовью,

Я

P.S. Чуть не забыл: Мейфэр. Ужас. В новостях все время крутят обрывки видео. А это кафе не на той же улице, что бар, где мы с тобой были несколько лет назад? Ты, наверное, из-за этого очень занят. Не то чтобы это было хуже всего в случившемся. Но все-таки.

Дорогой Пити,

17 сентября 2043 г.

Мы это сделали. Натаниэль в слезах, малыш тоже, и я не то чтобы сильно отстаю. Скоро расскажу подробнее. С любовью, Я

Дорогой мой Питер,

1 октября 2043 г.

Прости, что так неусердно пишу тебе. Каждый день на протяжении трех с лишним недель я думал: надо написать Пити длинное письмо про все, что случилось сегодня, и каждый вечер все, что получается выдавить, – это наше стандартное “Как дела, скучаю, читал ли ты такую-то статью”. Прости.

Это письмо делится на две части: профессиональную и личную. Одна из них несколько интереснее другой. Угадай какая.

Мы поселились в доме, который называется Флоренс-хаус-ист, это старая многоэтажка чуть к западу от магистрали ФДР. Ей почти восемьдесят лет, но, как и многие здания, построенные в середине шестидесятых, она кажется и свежее, и старее – как будто затерялась в бездне времен и одновременно не то чтобы привязана к конкретной эпохе. Многие из постдоков и почти все старшие исследователи (так называемые начальники лабораторий) живут здесь же, в одном из соседних зданий. Говорят, наше прибытие вызвало сложные чувства, потому что доставшаяся нам квартира 1) угловая; 2) расположена на верхнем этаже (двадцатом); 3) обращена на юго-восток (лучшее освещение и т. д.); 4) с тремя настоящими спальнями (в отличие от большинства других трехкомнатных помещений, которые преобразованы из больших двухкомнатных, и в третьей спальне, соответственно, нет окон). Как говорит один из наших соседей, предполагалось, что будет организована лотерея, основанная на количестве членов семьи, сроке пребывания в должности и – как и все, что здесь происходит, – количестве публикаций, но вместо этого квартиру дали нам, и у всех окружающих теперь есть дополнительная причина заранее меня ненавидеть. Ну что тут скажешь. Все как всегда.

Квартира большая, расположена отлично (я бы тоже злился), окна выходят на старую оспенную больницу на острове Рузвельт, которую сейчас собираются преобразовать в новый лагерь для беженцев. В ясную погоду хребет острова отлично виден, и когда светит солнце, река, обычно бурая и маслянистая, сверкает и выглядит почти нормально. Вчера мы видели крошечный полицейский катер, идущий на север, – это, как сообщил нам все тот же сосед, происходит нередко: с моста, оказывается, прыгают самоубийцы, их тела относит течением, и полиция вынуждена их вылавливать из реки. Мне нравится, когда облака сгущаются и небо приобретает металлический оттенок, – вчера штормило, мы смотрели на молнии, сверкающие над водой, малыш прыгал и кричал от восторга.

Кстати, о малыше: он уже ходит в университетский детский сад (что частично спонсируется, но все равно дорого), который потом превратится в школу, где он сможет остаться до восьмого класса, а после этого – если не произойдет катастрофы, если его не исключат, если он сдаст все, что надо, – он пойдет в старшие классы в Хантер (бесплатно!). Школа принимает детей, чьи родители – преподаватели или постдоки в Университете Рокфеллера или научные сотрудники разного ранга в Мемориальном центре Слоуна – Кеттеринга, если пройти квартал на запад и квартал на юг, как раз упрешься в него; это означает, что состав учащихся в расовом отношении весьма разнообразен – от индийцев до японцев со всеми вариациями. Жилую многоэтажку со старой университетской больницей соединяет бетонный мост советского вида, и оттуда можно спуститься в сеть туннелей, которые пронизывают весь кампус, – людям это, кажется, нравится больше, чем ходить, как бы это выразиться, снаружи, – и пройти в подвал Центра семьи и детства. Пока кажется, что никакого серьезного образования им там не дают, – насколько я могу понять, в основном водят в зоопарк и читают книжки, но Натаниэль утверждает, что в наши дни школа именно такова, и я с ним о таких вещах не спорю. В общем, малыш вроде бы доволен, а что еще, собственно, нужно ожидать от четырехлетнего ребенка?

Хотел бы я сказать то же и о Натаниэле – но он, увы, явно недоволен жизнью и при этом явно не намерен ни в чем признаваться, что меня бесконечно трогает, но и выматывает. В том, что мне предложат эту работу, особых сомнений не было, но мы оба понимали, что кураторская должность в Нью-Йорке для специалиста по гавайским тканям XIX века и по технике их производства вряд ли найдется – к сожалению, так и оказалось. По-моему, я писал тебе, что он советовался с однокашником по аспирантуре, который работает научным сотрудником в отделе Океании в музее Метрополитен; Натаниэль надеялся, что сможет как-то туда вписаться, хотя бы на полставки – но, похоже, не складывается, а это ведь был еще самый надежный из вариантов. В течение минувшего года мы время от времени заводили разговор о том, чем еще он мог бы заняться, на кого переучиться, но ни он, ни я не позволяли себе по-настоящему углубиться в такие разговоры: он, думаю, просто боялся, а я – потому что понимал, что любое обсуждение неизбежно высветит всю эгоистичность такого решения: наш переезд сюда отнимает у него средства к существованию и профессиональную жизнь. Так что каждое утро я ухожу в лабораторию, а он отводит малыша в школу и проводит остаток дня, пытаясь как-то украсить квартиру, которая, я уверен, вгоняет его в депрессию своими низкими потолками, пустыми дверными проемами и лиловым кафелем в ванной.

Хуже всего вот что: поскольку он недоволен жизнью, я каждый раз сдерживаюсь, когда у меня возникает желание обсудить с ним свои лабораторные дела, – не хочу ему напоминать, что у меня есть, а у него нет. Мы впервые что-то утаиваем друг от друга, и прозаичность этих секретов только усложняет ситуацию – ведь это такие вещи, которые мы обычно обсуждаем за мытьем посуды, уложив малыша, или утром, когда Натаниэль готовит ему завтрак. А секретов полно! Ну например: я нанял первого сотрудника на следующий же день после переезда; это лаборантка с гарвардским дипломом, которая переехала сюда, потому что ее муж джазмен и он решил, что в Нью-Йорке сможет развернуться; ей, наверное, чуть за сорок, она десять лет занималась иммунологией, работала с мышами. А на этой неделе я нанял еще одного постдока, очень головастого парня из Стэнфорда, его зовут Уэсли. Финансирование лаборатории позволяет мне нанять еще трех постдоков и человек пять аспирантов, которые будут работать в лаборатории посменно, по двенадцать недель. Аспиранты обычно ждут, пока в лаборатории все наладится, а потом уже решают, хотят они там работать или нет, – примерно как со студенческими сообществами, к сожалению, – но мне сказали, что в силу моей “репутации” ко мне могут прийти и пораньше. Я, честное слово, не хвастаюсь. Просто повторяю то, что мне сказали.

Моя лаборатория (моя лаборатория!) находится в одном из новых зданий – оно называется “Ларссон”; часть его буквально соединяет мостом Манхэттен и искусственное расширение, пристроенное к острову Рузвельт. На работе из окна мне открывается немного иной вид, чем из дома: вода, шоссе, бетонный мост, восточные и западные крылья Флоренс-хауса. У всех лабораторий тут есть официальные названия; моя называется “Лаборатория зарождающихся и формирующихся инфекций”. Но тут пришел курьер с коническими колбами и спросил: “Это вы – отдел новых болезней?” Я рассмеялся, а он удивился: “А что, я как-то не так сказал?” – и я ответил ему, что все именно так.

Прости, что я написал нечто столь эгоцентричное, – ты сам напросился. На следующей неделе нам предстоят последние собеседования с иммиграционными службами, после чего мы станем официальными, полноправными и постоянными жителями Соединенных Штатов (буэ-э!). Расскажи, как вообще ты, работа, псих этот, с которым ты встречаешься, и все остальное. Пока же прими сердечный привет из отдела новых болезней.

Твой любящий старинный дружок

Ч.

Дорогой Питер,

11 апреля 2045 г.

Спасибо за твою последнюю писульку – она меня слегка ободрила, что в данный момент, прямо скажем, практически невозможно.

Ты наверняка кучу всего про это слышал (не говоря уж о том, что там у вас творится), но интересно, знаешь ли ты про сокращения, которые пройдут до конца лета и, видимо, накроют все национальные научные организации страны. Официальная версия заключается в том, что деньги резервируются для военных нужд, что отчасти так и есть, – но в научном сообществе все прекрасно знают, что на самом деле средства перенаправляют в Колорадо, где, по слухам, работают над каким-то новым биологическим оружием. Мне пока что везет в том смысле, что наш университет не стопроцентно зависит от правительственных грантов, но все-таки в основном – зависит, и я беспокоюсь, что все это скажется и на моей работе.

Ну и потом, конечно, война, у которой есть и другие способы вставить мне палки в колеса. Ты, разумеется, знаешь, что у китайцев самые продвинутые и разнообразные исследования по заразным заболеваниям, а новые санкции означают, что мы больше не можем с ними сотрудничать – по крайней мере официально. Мы на протяжении нескольких месяцев пытались закулисно о чем-то договориться с Национальными институтами здравоохранения, с Центрами по контролю и профилактике заболеваний, с Конгрессом – прямо с того момента в прошлом году, когда санкции предложили ввести, но, кажется, результат нулевой. Опять-таки моя работа пострадала не так радикально, как у некоторых коллег, но все это значит, что рано или поздно она таки пострадает, – и пока что кажется, что сделать с этим ничего нельзя.

Все это выглядит особенно по-идиотски в свете случая в Южной Каролине – не знаю, дошли ли до тебя эти новости: в начале февраля возле городка Монкс-Корнер на юго-востоке штата, где расположен небольшой ботанический парк под названием “Кипарисовые сады”, произошла вспышка неизвестного вирусного заболевания. Местная женщина лет сорока с чем-то, в целом здоровая, заболела вроде бы гриппом после того, как каталась на каяке по парку и там ее укусил комар. Через двое суток после диагноза у нее начались судороги; через трое суток ее парализовало; на пятые сутки она скончалась. К этому времени у ее сына и пожилого соседа уже появились сходные симптомы. Я понимаю, что звучит похоже на восточный лошадиный энцефалит – но это не он, а новый альфавирус. Нам всем невероятно, феноменально, уникально повезло, что мэр городка служил миссионером в Восточной Африке во время вспышки чикунгуньи в 37 году и заподозрил, что дело нечисто; он связался с Центрами по контролю, они приехали и заблокировали город. Старик умер, сын выжил. Конечно, ЦКПЗ считает это великим достижением: мало того что распространение болезни удалось предотвратить, она даже в выпуски новостей не попала. Собственно, им удалось вообще полностью пресечь распространение информации – они настоятельно просили президента приказать мэру ни о чем не говорить с прессой, а уж тем более с горожанами, и президент послушался; ходят слухи, что теперь появится указ, запрещающий информационным агентствам публиковать не одобренную заранее информацию о будущих вспышках из соображений национальной безопасности. Идея в том, что паника приведет к массовому бегству из зараженного района, а единственное, что может остановить быстро распространяющееся заболевание, – это своевременная и жесткая изоляция. Я, конечно, понимаю разумность таких соображений – и все-таки считаю, что это опасное решение. Сведения так или иначе обходят преграды, и как только людям станет ясно, что им врали – или, по крайней мере, что от них что-то скрывали, – это приведет к еще большему недоверию, подозрительности и, следовательно, к еще большей панике. Но правительство готово на все, лишь бы не браться за полную, безнадежную научную безграмотность американцев – и не пытаться решить эту проблему.

Короче, ты понял: на фоне этого нам срезают финансирование. Неужели они вообще ничего не соображают и думают, будто это последняя такая вспышка? Существует непроговоренное, но упорное убеждение, что болезни возникают где-то там, и поскольку у нас есть деньги, ресурсы и разветвленная исследовательская инфраструктура, мы сможем остановить любую будущую болезнь, прежде чем дела “станут плохи”. Но что значит “плохи” и как они себе представляют эти героические действия, если мозгов и ресурсов будет меньше? Я не из тех ученых – вроде Уэсли, благослови Господь его съежившуюся душу, – которые за каждым поворотом видят апокалипсис, которые едва ли не с восторгом предрекают неизбежность “полного краха”. Но мне все равно кажется, что это дикая глупость – реагировать на вспышку уменьшением ресурсов, как будто, задушив решение, мы задушим проблему и она больше вообще не возникнет. Мы так привыкли ко всем этим вспышкам, что как будто забыли: незначительных вирусов вообще-то не бывает, есть такие, чье поступательное движение удается быстро остановить, и есть такие, чье не удается. Пока нам везло. Но везение не бывает бесконечным.

Так обстоят дела в лаборатории. Дома тоже не то чтобы все идеально. Натаниэль наконец нашел работу, и слава богу, а то мы уже почти бросались друг на друга. Когда он заперт в ненавистной квартире, он ярится оттого, что за весь день ни с кем не познакомился, и хотя, как ты знаешь, он всячески старается себя занять, работает на общественных началах у малыша в школе и в приюте для бездомных – туда он ходит по утрам каждый четверг и готовит еду, – он чувствует себя (как он выражается) “бесполезным и бессмысленным”. Он, конечно, понимает, что работу по специальности ему не найти, но на то, чтобы принять этот факт, а не просто сказать, что он его принимает, ушло почти два года. В общем, теперь он преподает изобразительное искусство четвероклассникам и пятиклассникам в маленькой дорогой школе в Бруклине, у которой невысокий рейтинг – на нее в основном клюют родители с туповатыми детьми и большими деньгами. Натаниэль раньше никогда не преподавал, ездить туда – утомительное мероприятие, но теперь он гораздо счастливее. Его взяли в последний момент, чтобы заменить учительницу, которая уволилась прямо посреди четверти – у нее диагностировали рак матки в третьей стадии.

Одно из неожиданных следствий всей этой ситуации – что я на работе и доволен жизнью, а Натаниэль дома и недоволен – в том, что они с малышом существуют как бы совершенно отдельно от меня и всех моих дел. Ну, Натаниэль всегда был основным родителем у малыша, но в течение прошлого года что-то сдвинулось еще сильнее, и я постоянно сталкиваюсь с тем, что их отношения меня некоторым образом исключают, что я так или иначе многого не знаю об их повседневном быте. Это проявляется в мелочах: когда за ужином они обмениваются остротами, которые я не понимаю, а они иногда даже не пытаются объяснить (я смутно обижаюсь, ничего не спрашиваю, и за это мне потом бывает стыдно); или когда я из чувства вины покупаю для малыша подарок, фиолетового жестяного робота, и вручаю его, но тут выясняется, что фиолетовый – больше не любимый его цвет, что теперь он любит красный, это сообщается мне нетерпеливо-расстроенным тоном, который ранит меня сильнее, чем следовало бы.

Ну и потом прошлой ночью, когда я укладывал малыша спать, он внезапно изрек:

– А мама на небесах.

На небесах? – подумал я. Откуда он это вообще взял? И – “мама”? Мы никогда не говорили о кузине Натаниэля как о маме малыша, никогда ничего от него не скрывали: да, его выносила дальняя родственница Натаниэля, но он только наш, мы так решили. Когда она умерла, мы не пытались изворачиваться: вчера вечером умерла папина родственница, та, которая помогла тебе появиться на свет. Но он, видимо, счел мое молчание замешательством иного рода, потому что добавил, как бы уточняя:

– Она умерла. Значит, она на небесах.

Сначала я просто не знал, как реагировать.

– Ну да, она умерла, – сказал я неуверенно, думая, что надо попросить Натаниэля выяснить, откуда вообще все эти разговоры про небеса (ведь не из школы же?), а потом не смог придумать ничего, за чем не последовал бы неизбежно долгий-долгий разговор.

Он молчал, и я задумался, как уже не раз случалось, что, собственно, происходит в мозгу у детей, как они могут одновременно удерживать в голове две или три мысли, полностью противоречащие друг другу или не имеющие друг к другу никакого отношения, причем для них все это не просто взаимосвязано, а переплетено и зависит одно от другого. Когда мы теряем способность к мышлению такого рода?

Потом он сказал:

– Меня сделали папа и мама.

– Да, – сказал я, помолчав. – Папа и твоя мама тебя сделали.

Он снова умолк.

– А теперь я один, – тихо произнес он, и я почувствовал, как во мне что-то оборвалось.

– Ты не один, – сказал я. – У тебя есть папа, у тебя есть я, и мы тебя очень-очень любим.

Он задумался:

– А ты умрешь?

– Да, – сказал я, – но еще очень нескоро.

– А когда? – спросил он.

– Совсем нескоро, – ответил я. – Так нескоро, что я даже сосчитать не могу.

Он наконец улыбнулся и сказал:

– Спокойной ночи.

– Спокойной ночи, – сказал я ему. Я поцеловал его. – Увидимся утром.

Я повернулся к выключателю (и, уходя, заметил, что фиолетовый робот отброшен в угол и лежит лицом вниз, из-за чего горло у меня скорбно сжалось, словно эта дурацкая игрушка обладала чувствами, а не была фигней, которую я поспешно схватил в магазине за десять минут до закрытия) и собирался отправиться в нашу спальню устроить допрос Натаниэлю, но тут меня внезапно охватила смертельная усталость. Вот он я – человек, у которого есть своя лаборатория, своя семья, своя, такая желанная, квартира, и все хорошо, или по крайней мере неплохо, но чувство у меня было такое, как будто в это мгновение я сижу верхом на обломке большой белой пластиковой трубы, которая катится вниз по тропинке, и пытаюсь ею управлять, дрыгая ногами, стараясь не упасть. Вот что мне привиделось. Я пошел в нашу комнату, но ничего не сказал о разговоре с малышом, вместо этого мы с Натаниэлем впервые за долгое время трахались, и потом он заснул, и через некоторое время заснул и я.

Вот. Вот что со мной происходит. Прости, что получилась такая выжимка из жалости к себе и прочего эгоцентризма. Я знаю, как ты вкалываешь, и представляю себе, с чем тебе приходится иметь дело. Я понимаю, что это слабое утешение, но каждый раз, когда мои коллеги жалуются на бюрократов, я думаю о тебе и о том, что, как бы я ни был против некоторых выводов твоих сподвижников, я понимаю, что некоторые из вас пытаются принимать правильные решения, справедливые решения, и знаю, что ты – один из этих людей. Если бы здесь у нас, в Америке, был такой идеальный бюрократ, как ты, – мне за всех нас было бы спокойнее.

С любовью, Ч.

Дорогой, дорогой Пити,

22 ноября 2045 г.

Ну вот это и произошло. Я не сомневаюсь, что ты следил за новостями, и не сомневаюсь, что ты знал: нам грозит урезание федерального финансирования; но ты, конечно, знаешь и о том, что в реальность этого я не верил. Натаниэль говорит, что в этом проявилась моя наивность, но так ли это? Смотри: народ едва-едва оправился от гриппа 35 года. За последние пять лет в Северной Америке было как минимум шесть небольших вспышек. С учетом этих обстоятельств какое самое идиотское решение можно было принять? А, знаю! Урезать финансирование одного из ведущих биологических институтов в стране! Проблема, как сказал мне заведующий другой лабораторией, в том, что мы-то знаем, как близко все подошли к катастрофе в 35-м, но страна в целом понятия об этом не имеет. И сейчас им уже не скажешь, потому что всем все равно. (И тогда нельзя было сказать, потому что началась бы паника. Мне уже не в первый раз приходит в голову, что все большая, гигантская часть нашей работы заключается в спорах о том, как и когда обнародовать – и надо ли обнародовать – результаты исследований, на которые ушли долгие годы и миллионы долларов.) Суть в том, что, если мы станем жаловаться, нам никто не поверит. Иными словами, нас наказывают за наш собственный профессионализм.

Не то чтобы я мог поделиться этими соображениями с кем-нибудь за пределами университета. На это указал нам руководитель институтского отдела по связям с общественностью на собрании незадолго до того, как новости объявили, и еще более сурово указал Натаниэль, когда вчера вечером мы по пробкам ехали ужинать. О чем, собственно, я и собираюсь рассказать.

Я не упоминал об этом по причинам, которые постараюсь сформулировать чуть позже – может быть, на следующей неделе, когда мы увидимся, – но у Натаниэля появились новые друзья. Их зовут Норрис и Обри (Обри!), это старые и очень богатые пидоры, с которыми Натаниэль познакомился несколько месяцев назад, когда аукционная компания попросила его проверить подлинность частной коллекции – якобы гавайских покрывал из капы, якобы XVIII века, несомненно украденных бог знает кем бог знает у кого. В общем, Натаниэль их изучил, установил и происхождение, и время создания – он считает, что речь о начале XVIII века, то есть они сотканы до появления европейцев, и, следовательно, это большая редкость.

При этом у аукционной компании уже был потенциальный покупатель, некий Обри Кук, коллекционер полинезийских и микронезийских артефактов, созданных до контакта. Компания организовала его встречу с Натаниэлем, они немедленно влюбились друг в друга, и теперь Натаниэль как фрилансер-консультант составляет каталог коллекции Обри Кука – по его словам, “разнообразной и крышесносной”.

У меня разные чувства по этому поводу. Первое из них – облегчение. С тех пор как мы сюда переехали, я носил внутри грызущую меня пустоту: что же я сделал с Натаниэлем и даже с малышом? В Гонолулу они были так счастливы – и если не считать моих устремлений, я был счастлив тоже. Мне не хватало размаха, но наше место было там. У нас была работа: я работал в маленькой, но серьезной лаборатории, Натаниэль был куратором в маленьком, но серьезном музее, малыш ходил в маленький, но серьезный детский сад – и я заставил всех сорваться с места, потому что захотел работать в УР. Я не могу притворяться – хотя иногда даю такую слабину, – будто хотел спасать жизни или рассчитывал здесь принести больше пользы; я просто хотел работать в престижном месте, и я люблю ощущение охоты. Я боюсь, что начнется новая вспышка, – и одновременно мечтаю, чтобы это случилось. Я хочу быть тут, когда разгорится очередная большая пандемия. Я хочу обнаружить ее, я хочу разобраться с ней, я хочу поднимать голову от пробирок и видеть – небо черным-черно, я не помню, сколько времени уже торчу в лаборатории, я был так занят, так увлечен, что смена дня и ночи перестала иметь хоть какое-то значение. Я все это знаю, я чувствую себя виноватым, но тем не менее я все равно этого хочу. Так что когда Натаниэль пришел ко мне после первой встречи в аукционной компании таким счастливым – таким счастливым, – я почувствовал облегчение. Я осознал, как давно не видел его в подобном возбуждении, как постоянно надеялся, что это случится, и уверял его, что это случится, что он найдет себе место, найдет какой-то смысл для себя в этом городе, в этой стране, которую он тихо ненавидит. И когда он пришел радостный после встречи с Обри Куком, я тоже был счастлив. У него тут есть приятели, но их немного, в основном это родители других детей в школе малыша.

Но эта радость скоро перетекла в нечто иное, и хотя мне стыдно в таком признаваться, это, конечно, ревность. Уже больше двух месяцев Натаниэль каждую субботу ездит на метро на Вашингтонскую площадь, где у Обри прямо настоящий дом, который выходит фасадом на парк, а я остаюсь дома с малышом (и невысказанная мысль тут в том, что теперь моя очередь оставаться с ним дома после двух лет, когда я проводил каждые выходные в лаборатории, а Натаниэль с ним сидел). И когда ближе к вечеру Натаниэль возвращается, он весь светится. Он хватает малыша, крутит и вертит его, начинает возиться с ужином и, пока готовит, рассказывает мне про Обри и его мужа Норриса. Какие у Обри невероятно глубокие и обширные знания об Океании XVIII и XIX века. Какой потрясающий у него дом. Как Обри сколотил свой капитал, управляя фондом, объединяющим другие фонды. Как Обри познакомился с Норрисом. Как и где Обри и Норрис любят отдыхать. Как Обри и Норрис пригласили нас “туда, на восток”, в их “поместье” в Уотер-Милле – Лягушачий пруд. Что Норрис сказал про такую-то книгу или такую-то постановку. Что Обри думает о правительстве. Прекрасная идея Обри и Норриса про лагеря беженцев. Что мы обязаны увидеть/сделать/посетить/попробовать/съесть, согласно Обри и Норрису.

На все это я говорю: “Ух ты” или “Ух ты, котик, здорово”. Я всячески стараюсь изобразить искренность, но, по правде говоря, это не так уж важно, потому что Натаниэль меня почти не слышит. Моя жизнь вне лаборатории всегда вращалась вокруг двух неизменных осей – вокруг него и малыша. Но теперь его жизнь состоит (перечисляю не в порядке значимости) из меня, малыша, а также Обри и Норриса. Каждую субботу он выпрыгивает из кровати, собирается в спортзал (он качается с тех пор, как познакомился с Обри и Норрисом), потом приходит домой принять душ и покормить малыша, целует нас обоих и отправляется в центр. Хочу уточнить: я не думаю, что он в них влюблен или что он с ними трахается, – ты знаешь, что мы оба по этому поводу не паримся. Просто в его восторге перед ними я чувствую некоторое отстранение от меня. Не от нас, не от меня и малыша, – только от меня.

Мне всегда казалось, что Натаниэль доволен нашей жизнью. Его никогда не прельщали деньги, легкость и гламур. Но после того, как я весь вечер слушаю подробное описание элегантного дома Обри и Норриса, их великолепных владений, я лежу и смотрю на наши низкие потолки, на светильник с почерневшей лампочкой, который я ему уже полгода обещаю сменить, слушаю, как стучат пластиковые жалюзи, и думаю: а дают ли ему мои достижения, мое положение то, к чему он стремится, чего заслуживает? Он всегда был рад за меня, гордился мной, но помог ли я ему выстроить достойную жизнь? Не предпочтет ли он мне кого-нибудь другого?

Ну и вот прошлым вечером, когда нас пригласили на ужин – чего я уже некоторое время опасался, – я попробовал поначалу отговориться малышом. Он всю осень постоянно простужался – дни были жаркие, потом прохладные, потом опять жаркие, и крокусы, которые в прошлом году расцветали в октябре, стали распускаться в сентябре, а сливовые деревья – в октябре, так что он кашлял и чихал несколько недель. Но потом ему стало получше, он уже был не такой бедненький, к тому же Натаниэль нашел удачного бэбиситтера, и, по правде говоря, аргументов у меня не было. Так что вчера вечером мы вызвали такси и поехали в центр к Обри и Норрису.

Я не то чтобы ясно представлял себе, что за люди Обри и Норрис, – только что это какие-то сомнительные личности, которые мне заранее не нравятся. А, и белые – я ожидал, что они белые. Но ошибся. Дверь открыл очень красивый блондин лет пятидесяти с небольшим, в костюме, и я выпалил:

– Вы, должно быть, Обри, – после чего за моей спиной Натаниэль смущенно захихикал.

Мужчина улыбнулся.

– Увы, – сказал он. – Нет, я Адамс, дворецкий. Проходите, проходите – они вас ждут наверху, в гостиной.

Мы поднялись по блестящей лестнице темного дерева; я злился на Натаниэля, которого я смутил, и вообще смущал, а Адамс провел нас через две пары полураскрытых двойных дверей из того же атласного дерева, и двое мужчин поднялись нам навстречу.

Я знал от Натаниэля, что Обри шестьдесят пять, а Норрис на несколько лет младше, хотя у них обоих были такие вневозрастные, сияющие лица, какие бывают у очень богатых людей. Только десны их выдавали: у Обри они были темно-пурпурные, а у Норриса серовато-розовые, как истертый ластик. Еще одним сюрпризом был цвет их кожи: Обри был черный, а Норрис – азиат… и что-то еще. Вообще-то он был немного похож на моего деда, и я не успел сдержать себя и снова выпалил:

– Вы не с Гавай’ев?

Снова послышалось смущенное хихиканье Натаниэля, к которому присоединились и Норрис и Обри.

– Натаниэль спросил у меня то же самое, когда мы познакомились, – сказал Норрис, нисколько не обидевшись. – Но нет, боюсь, что нет. Простите, что не соответствую ожиданиям, – я просто темнокожий азиат.

– Не просто, – сказал Обри.

– Ну, отчасти индиец, – сказал Обри. – Но индиец – это азиат, Об. – И обращаясь ко мне: – По отцу я индиец и англичанин, а мать была китаянка.

– Моя тоже, – сказал я как идиот. – Гавайская китаянка.

Он улыбнулся:

– Я знаю. Натаниэль нам говорил.

– Садитесь, садитесь, – сказал Обри.

Мы послушно сели. Адамс вернулся со стаканами, мы немного рассказали про малыша, потом опять появился Адамс и объявил, что ужин сейчас подадут; мы встали и отправились в столовую, где стоял небольшой круглый стол, покрытый чем-то, что я в первое мгновение с замиранием сердца принял за покрывало-капу. Взглянув на хозяев, я увидел, что Обри мне улыбается.

– Это современная ткань, вдохновленная гавайскими образцами, – сказал он. – Красиво, правда?

Я сглотнул и пробормотал что-то невразумительное.

Мы сели. Подали обед: “сезонная трапеза”, суп из тыквы с сосисками, который разливали из массивной выдолбленной белой тыквы; телячьи отбивные с нежной зеленой фасолью; томатные галеты. Мы стали есть. В какой-то момент Норрис заговорил с Натаниэлем, и я остался предоставлен Обри, сидевшему рядом со мной. Надо было что-то сказать. “Ну”, – произнес я и дальше не мог придумать ничего. Точнее, мне очень многое приходило в голову, но все казалось неподходящим. Например, я собирался слегка наехать на Обри, тонко намекнув, что он занят культурной апроприацией, но, учитывая, что он не стал мне демонстрировать свою коллекцию, чего я заранее опасался, и что он оказался черным (позже мы с Натаниэлем спорили, могут ли чернокожие быть культурными апроприаторами), эта идея уже не казалась столь многообещающей или интересной.

Я так долго молчал, что Обри в конце концов рассмеялся.

– Давайте я начну, – сказал он, и хотя это было проявление вежливости, мне все равно стало жарко от неловкости. – Натаниэль нам немножко рассказывал про то, чем вы занимаетесь.

– По крайней мере, пытался, – неожиданно сказал с другой стороны стола Натаниэль и снова повернулся к Норрису.

– Пытался, а я пытался понять, – сказал Обри. – Но я был бы польщен, если бы смог услышать все это из первых рук, так сказать.

Так что я выдал ему короткую версию моей рассказки про заразные болезни: как я целыми днями пытаюсь предсказать появление новых, подчеркивая статистические данные, которые так нравятся публике, потому что публика любит паниковать; как грипп 1918 года погубил не меньше пятидесяти миллионов человек, что привело к новым, хотя и менее катастрофическим, пандемиям 1957, 1968, 2009 и 2022 годов. Как с 1970-х мы живем в эпоху множественных пандемий и что-то новое возникает примерно каждые пять лет. Как вирусы невозможно уничтожить, можно разве что сдерживать. Как десятилетия избыточного и бессистемного употребления антибиотиков положили начало новому роду микробов, мощнее и устойчивее всего, с чем до этого приходилось встречаться в истории человечества. Как разрушение среды обитания и рост мегаполисов привели к тому, что мы стали жить так близко к животным, как в прежние времена никогда не бывало, и это повлекло за собой расцвет зоонозов. Как нам неминуемо предстоит новая катастрофическая пандемия, которая на этот раз будет угрожать гибелью четверти всего населения, на уровне Черной смерти XIV века; как на протяжении нынешнего столетия буквально все, от эпидемии 2030 года до прошлогодней вспышки в Ботсване, оказалось серией проверок, которые мы провалили, потому что истинная победа была бы не в том, чтобы разбираться с каждой вспышкой по отдельности, а в том, чтобы разработать всеобъемлющий глобальный план, – а раз так, мы со всей неизбежностью обречены.

– Но почему? – спросил Обри. – У нас несопоставимо более надежная система здравоохранения, не говоря о медикаментах и санитарии, чем в 1918 году, да даже чем двадцать лет назад.

– Это правда, – сказал я. – Но единственное, что сделало грипп 1918 года менее смертоносным, чем он мог бы оказаться, – это скорость распространения инфекции: вирус путешествовал между континентами на кораблях, а в те времена дорога от Европы до Америки занимала неделю, и то если торопиться. Смертность среди инфицированных на протяжении этого путешествия была так высока, что в результате на противоположном берегу оказывалось гораздо меньше потенциальных распространителей болезни. А теперь это уже не так – больше ста лет уже не так. Единственное, что сейчас сдерживает потенциальный взрыв – а для нас любая инфекционная болезнь может оказаться взрывом, – не столько уровень технологического развития, сколько мгновенная изоляция затронутой территории, а это, в свою очередь, зависит от того, с какой скоростью и насколько успешно местные власти уведомят региональный или национальный эпидемиологический центр, который, в свою очередь, должен немедленно закрыть район. Проблема, разумеется, в том, что муниципальные власти не хотят сообщать о новых болезнях. И не только потому, что сразу же возникает паника, а бизнес оказывается под ударом, – на местность к тому же ложится несмываемое пятно, которое во многих случаях никуда не девается после того, как заболевание успешно подавили. Ну например – вы бы сейчас поехали в Сеул?

– Э-э… нет.

– Вот-вот. А между тем угроза ВАРСа уже четыре года как, в сущности, устранена. И нам, надо заметить, повезло: после третьего летального исхода мэра предупредил член районного совета, после пятой смерти они связались с Национальными службами здравоохранения, и через двенадцать часов вся территория Самчхон-донга в Сеуле была полностью изолирована; смертность удалось ограничить только этим районом.

– Но смертей было так много.

– Да. Это печально. Но их было бы намного больше, если бы они не поступили так, как поступили.

– Но они убили этих людей!

– Нет. Не убили. Просто не дали им разбежаться.

– Но результат был тот же!

– Нет. В результате смертей было намного меньше, чем было бы в другом случае, – девять тысяч вместо предполагаемых, скажем, четырнадцати миллионов. Плюс нераспространение особенно опасного патогена.

– Но ведь говорят и о том, что изоляция района обрекла их на гибель, а не помогла? Что, если бы местность открыли для международной помощи, их можно было бы спасти?

– Вы приводите глобалистские аргументы, и во многих случаях они имеют смысл, – сказал я. – Национализм предполагает, что ученые меньше обмениваются информацией, и это очень опасно. Но там ничего такого не было. Корея – не враждебная страна, они не пытались ничего скрыть, они свободно и честно делились тем, что им удавалось узнать, с международным научным сообществом, тем более с властями других стран. Они вели себя идеально, как и должна вести себя в такой ситуации любая страна. То, что могло показаться односторонним действием – изоляция района, – на самом деле было актом альтруизма: они предотвратили потенциальную пандемию, принеся в жертву относительно небольшое число собственных граждан. Именно такой расчет должен применяться любым сообществом, если нам нужно удержать от распространения – по-настоящему удержать – вирус.

Обри покачал головой:

– Наверное, я старомоден – не могу считать гибель девяти тысяч человек счастливым концом. И наверное, поэтому я больше не ездил в Корею – не могу развидеть это все, черный пластик палаток, покрывающий весь квартал, и под ним – люди, которые просто ждут смерти. Их не видно. Но ты-то знаешь, что они там.

На это нельзя было ничего сказать, не показавшись бессердечной скотиной, поэтому я взял свой бокал и ничего не сказал.

Возникла пауза, и Обри снова покачал головой – резко, как будто стараясь собраться.

– Почему вы заинтересовались гавайскими древностями? – спросил я – мне казалось, что надо об этом спросить.

На это он улыбнулся.

– Я ездил туда на протяжении нескольких десятилетий, – сказал он. – Мне там нравится. Собственно, меня связывает с этими местами и семейная история – мой прапрадед служил на Кахоолаве, когда там была американская военная база, перед самым отделением. – Он осекся. – В смысле, перед Реставрацией.

– Ничего страшного, – сказал я. – Натаниэль говорит, у вас впечатляющая коллекция.

Услышав это, он просиял и некоторое время распространялся про разные свои сокровища, про их происхождение, как он устроил для некоторых экспонатов специальную комнату с контролируемой атмосферой в подвале, но если бы пришлось это делать снова, он бы выбрал четвертый этаж, потому что подвалы подвержены сырости, и хотя они со специалистом по кондиционированию смогли наладить там постоянную двадцатиградусную температуру, стабилизировать влажность не удалось, она должна быть сорокапроцентной, но что бы они ни делали, она все время подбирается к пятидесяти. Слушая его, я осознал две вещи: во-первых, я осмотически узнал о гавайском оружии, тканях и прочих объектах XVIII и XIX веков гораздо больше, чем мне казалось, и, во-вторых, удовольствие от собирательства мне всегда представляется непонятным – вся эта охота, пыль, все эти труды, все эти усилия по хранению, и ради чего?

Эта интонация – доверительная, с оттенком стыдливой гордости – заставила меня еще раз внимательно его рассмотреть.

– Но главное мое сокровище, – продолжал он, – главное сокровище у меня всегда на руке. – Он поднял левую руку, и я увидел, что на мизинце у него толстая полоса темного, неровного золота. Он повернул кольцо, и я увидел, что он носит его камнем внутрь – это была мутная, непрозрачная, неловко ограненная жемчужина. Я уже понимал, что он сейчас сделает, но не отрывал взгляд, и он нажал на крохотные защелки с двух сторон кольца, и жемчужина сдвинулась, как маленькая дверь, открывая крошечный тайник. Он повернул кольцо ко мне, я заглянул внутрь; там ничего не было. Именно такое кольцо когда-то носила моя прапрабабушка; сотни женщин продавали эти кольца искателям сокровищ, пытаясь собрать деньги для своей кампании по реставрации монархии. Во внутренней ячейке они хранили несколько гранул мышьяка, символически заявляя тем самым, что готовы на самоубийство, если их королеве не вернут трон. А теперь такое кольцо было на пальце у этого человека. Я на мгновение потерял дар речи.

– Натаниэль говорит, вы сами ничего не собираете, – сказал Обри.

– Нам нет смысла собирать гавайские ценности, – сказал я. – Мы сами – гавайцы. – Сказал я это с большей яростью, чем планировал, и на мгновение повисла тишина. (Примечание: в разговоре это звучало не так претенциозно, как выглядит на письме.)

Неловкую тишину после моей бестактной реплики (хотя была ли она так уж бестактна?) прервало появление повара, который предложил мне тарелку с черничным пирогом.

– Свежее, с фермерского рынка, – сказал он таким тоном, как будто фермерский рынок был его личным изобретением; я поблагодарил его и взял кусок. А дальше разговор свернул на темы, обычные для любого разговора между дружелюбными единомышленниками: погода (плохая), утонувшая у берегов Техаса лодка с филиппинскими беженцами (тоже плохо), экономика (опять же в плохом состоянии, а будет только хуже; как большинство богатых людей, Обри слегка злорадствовал по этому поводу – как, если честно, поступаю и я, когда говорю о следующей большой пандемии), грядущая война с Китаем (очень плохо, но все закончится “в течение года”, по словам Норриса, который, как оказалось, юрист, и у него есть клиент, “продающий военное оборудование”, то есть торговец оружием), последние вести об окружающей среде и предсказания о гигантском наплыве климатических беженцев (очень плохо). Я хотел сказать “Мой ближайший друг, Питер, занимает очень высокий пост в британском правительстве, и он утверждает, что война с Китаем продлится не меньше трех лет и вызовет глобальный миграционный кризис, который затронет миллионы людей”, но не сказал. Я просто сидел и молчал, а Натаниэль не смотрел в мою сторону, и я на него не смотрел.

– Впечатляющий дом, – сказал я в какой-то момент, и хотя это не был комплимент – я и не собирался говорить ничего комплиментарного (я чувствовал, что Натаниэль сверлит меня взглядом), – Обри улыбнулся и поблагодарил. Последовала длинная история о том, как он купил дом у отпрыска какой-то знаменитой банкирской семьи, про которую я в жизни не слышал, и как этот отпрыск почти обнищал и все время рассказывал про утраченное семейное богатство, и как это было круто, что он, чернокожий, покупает такой дом у белого человека, который считал, что дом принадлежит ему до скончания времен. “Ты посмотри на себя, – услышал я дедушкин голос, – вы – темнокожие ребята, которые пытаются стать белыми”, хотя он не сказал бы “белые”, он сказал бы “хоуле”. Все, что я делал, а он не понимал, оказывалось хоуле: чтение книг, поступление в аспирантуру, переезд в Нью-Йорк. Он считал, что моя жизнь – это укор его жизни, а она просто была иная.

Времени прошло как раз достаточно, чтобы вежливо откланяться, и минут через двадцать, за кофе, я картинно вытянул ноги и сказал, что нам пора домой, к малышу: у меня было предчувствие, что Натаниэль – я же не зря прожил с ним пятнадцать лет – сейчас предложит посмотреть коллекцию Обри, а меня это вот прямо совсем не интересовало. Мне казалось, что Натаниэль будет протестовать, но тут он, видимо, решил, что и так заставил меня многое претерпеть (или что через некоторое время я неизбежно ляпну что-нибудь совсем оскорбительное), все встали, мы попрощались, Обри сказал, что надо снова повидаться, он покажет коллекцию, я сказал, что буду счастлив, хотя совершенно не собираюсь ее смотреть.

По пути домой мы с Натаниэлем не разговаривали. Войдя в квартиру, расплачиваясь с бебиситтером, проверяя, как там малыш, готовясь ко сну, мы так ничего и не сказали. Только когда мы уже лежали рядом в темноте, Натаниэль наконец произнес:

– Ну так скажи уже.

– Что? – спросил я.

– Что ты собирался сказать, – ответил он.

– Ничего я не собирался говорить, – сказал я. (Это, конечно, вранье. Я провел последние полчаса, мысленно сочиняя речь, а потом думал, как бы притвориться, что она спонтанная.)

Он вздохнул.

– Мне просто кажется, что это немножко странно, – добавил я. – Нейт, ты же ненавидишь таких людей! Ты разве не говорил всегда, что коллекционирование экзотических предметов – это форма материальной колонизации? Ты разве не ратовал всегда за их возвращение Гавайскому государству или, по крайней мере, за то, чтобы они находились в музее? А теперь ты, получается, ближайший друг этого богатого мудака и его мужа, который торгует оружием, и ты не просто смиряешься с их трофеями, но чуть ли не поддерживаешь это? Не говоря о том, что он издевается над идеей королевства.

Натаниэль очень тихо проговорил:

– Мне так вообще не казалось.

– Он назвал это отделением, Нейт. Поправился, да, но слушай – мы таких мало видели, что ли?

Он долго молчал.

– Я обещал себе, что не буду выстраивать баррикады, – наконец сказал он и снова замолчал. – Ты так говоришь, как будто Норрис – торговец оружием.

– А что, нет, что ли?

– Он защищает их в суде. Это не одно и то же.

– Ой, да ладно, Нейти.

Он пожал плечами. Мы не смотрели друг на друга, но я слышал, как одеяло поднимается и опускается на его груди.

– И потом, – продолжал наседать я, – ты ни разу не сказал мне, что они не белые.

Он посмотрел на меня:

– Сказал.

– Нет, не сказал.

– Да как же не сказал. Ты просто меня не слушал. Как обычно. И вообще, почему это вдруг важно?

Страницы: «« ... 89101112131415 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Нергал – прекрасная планета-ночь. Жизнь здесь просыпается во тьме, а день полон кошмаров. Но люди на...
Нашей дочери грозит опасность. Мы с мужем сделаем все, чтобы защитить нашего ребенка. Бросим столицу...
…1987 год, война в Афганистане. Группа советских спецназовцев получает задание уничтожить одного из ...
Говорят, мы не ценим, что имеем, а потерявши, плачем. Но рыдать я не собираюсь! Ведь мне повезло вер...
1967 год. Мир, которым правит магия аристократов. Где рок-н-ролл звучит даже во дворце ее Императорс...
Не моя вина в том, что ты меня забыл. Я виновата лишь в том, что потратила пять лет собственной жизн...