До самого рая Янагихара Ханья

– Шесть за последний год или около того, – сказал он и добавил, увидев выражение моего лица: – Мы про это не распространялись. Жертв не было, нападений тоже. Этот – последний из стаи, за которой мы гонялись, альфа-самец.

Они провели меня сквозь бамбуковую рощу в свой вагончик, чтобы допросить о встрече со зверем, и потом отпустили.

– Вообще лучше уже в эту часть Парка не забредать, – сказал старший егерь. – Говорят, город его в любом случае через пару месяцев закроет. Власти экспроприируют, собираются использовать для каких-то своих нужд.

– Весь Парк? – спросил я.

– Пока нет, – ответил он, – но, скорее всего, все, что к северу от Девяносто шестой. Всего доброго.

Они сели в машину и уехали, а я на несколько минут застыл на дорожке. Рядом была скамейка; я стащил перчатки, отстегнул маску и сел, вдыхая и выдыхая, пробуя на вкус воздух, прикасаясь к деревянным планкам, которые за многие годы отполировали люди, сидевшие на них и прикасавшиеся к ним. Мне было понятно, что я легко отделался – что меня спасли, само собой, и что моими спасителями оказались егеря, а не военные, которые наверняка бы меня притащили в следственно-допросный центр, потому что военные что делают? Допрашивают. Потом я поднялся, быстро дошел до Пятой авеню, а оттуда на автобусе доехал до дома.

Дома никого не оказалось. Было еще только полчетвертого, но я был не в том настроении, чтобы возвращаться в лабораторию. Я послал сообщения Натаниэлю и Дэвиду, бросил маску и перчатки в очиститель, вымыл руки и лицо, принял таблетку, чтобы успокоиться, и лег на кровать. Я думал о медведе, последнем из стаи: когда он встал на задние лапы, я заметил, что, несмотря на гигантский рост, он был худой, даже тощий, и в шерсти светились проплешины. Только теперь, спустя некоторое время после происшествия, я смог понять, что меня больше всего ужаснуло – не его размеры, не общая его медвежесть, а исходившее от него смятение, такое, которое возникает от дикого голода, такого голода, от которого сходишь с ума, который гонит тебя на юг, по шоссе, вдоль улиц, туда, куда идти нельзя, и ты инстинктивно это понимаешь, где тебя окружат создания, от которых кроме вреда тебе ничего не будет, где ты ринешься навстречу неминуемой смерти. Ты понимаешь это, но все равно ломишься вперед, потому что голод, попытка унять этот голод оказывается важнее, чем самосохранение, важнее, чем жизнь. Я снова и снова представлял себе его огромную разинутую красную пасть со сгнившим передним клыком, ужас в его черных глазах.

Я заснул. Когда я проснулся, уже стемнело, но дома по-прежнему никого не было. Малыш был у психотерапевта, Натаниэль работал допоздна. Я понимал, что мне следует заняться чем-нибудь полезным, встать и приготовить ужин, пойти в холл и спросить у коменданта, не нужна ли ему помощь, чтобы поменять фильтр в дезинфекционном модуле. Но я ничего этого не сделал. Я остался лежать в темноте, глядя, как темнеет небо, как приближается ночь.

Теперь придется перейти к той части рассказа, которой я до сих пор избегал.

Если ты дочитал досюда, ты, наверное, уже задался вопросом, почему я, собственно, шел через Парк. И скорее всего, догадался, что это связано с малышом, потому что все, что я делаю не так, оказывается каким-то образом с ним связано.

Ты знаешь, что малыш учится сейчас в третьей по счету школе за три года, и директор ясно дал мне понять, что это его последний шанс. Как это может быть его последний шанс, если ему еще пятнадцати нет, спросил я, и директор, мрачный невысокий человек, нахмурился, глядя на меня.

– Я имею в виду, что у вас не останется приемлемых вариантов, – сказал он, и хотя мне хотелось ему врезать, я не стал этого делать, отчасти потому, что понимал его правоту: это действительно последний шанс Дэвида. Он должен сделать все, чтобы его не упустить.

Школа находится по ту сторону Парка, на 94-й, чуть к западу от Коламбус-сквер. Раньше там стоял величественный жилой дом; основатель школы купил его в двадцатые годы, в момент всеобщего помешательства на чартерных школах. Потом ее преобразовали в частную школу для мальчиков с “поведенческими проблемами”. Классы у них маленькие, каждый ученик может ходить к психотерапевту после уроков, если он или его родители об этом попросят. Мне и Натаниэлю много раз объясняли: Дэвиду очень, очень повезло, что его приняли, поскольку у них намного, намного больше заявок, чем мест, больше, чем за всю историю школы, а приняли его только из-за наших особых связей – президент УР знает одного из здешних попечителей и написал ему письмо – отчасти, я думаю, из-за чувства вины, связанного с тем, что Дэвида исключили из рокфеллеровской школы, что и привело к нашим трехлетним скитаниям. (Позже я подумал о причудливости этого утверждения. Статистически говоря, число мальчиков младше восемнадцати за последние четыре года существенно снизилось. Каким образом поступление стало труднее прежнего? Они количество учащихся, что ли, пропорционально этому уменьшили? Вечером я спросил Натаниэля, что он об этом думает, а он только застонал и сказал: хорошо, что я не вздумал впаривать все это директору.)

С тех пор как в октябре начались занятия – я тебе уже писал, что они сдвинули начало учебного года на месяц после благополучно локализованной, как впоследствии оказалось, вспышки вируса в конце августа, источник которой пока так и не удалось установить, – малыш уже два раза попадал в передрягу. Первый раз – из-за того, что огрызнулся на учителя математики. Второй – из-за пропуска двух сессий с терапевтом (в отличие от сессий после уроков, индивидуальных и добровольных, эти проводятся в маленьких группах, и они обязательны). А потом, вчера, нас вызвали снова, из-за сочинения, которое Дэвид написал в качестве задания по словесности.

– Ну иди, – устало сказал Натаниэль вчера вечером, когда мы прочитали письмо директора. Говорить этого, в сущности, и не стоило – на прошлые два родительских собрания ходил тоже я. Вот что я еще не упоминал: школа дьявольски дорогая; Натаниэль наконец смог найти работу после того, как его школу в прошлом году закрыли, он преподает двум близнецам в Коббл-Хилле. Родители не выпускают их из дома с 50 года, так что Натаниэль и еще один преподаватель проводят с ними весь день, и до вечера он вернуться из Бруклина не может.

Когда я пришел в школу, меня провели в кабинет директора, где, кроме него, меня ждала еще молодая женщина, учительница словесности. Она выглядела всполошенной, дергалась, и когда я смотрел на нее, отворачивалась, все время трогая щеку рукой. Потом я понял, что она пыталась замазать косметикой оспины на линии подбородка, что ее парик дешев и, наверное, колюч, и почувствовал к ней необъяснимую нежность, хотя это она стуканула на моего сына. Она была из выживших.

– Доктор Гриффит, – сказал директор, – спасибо, что пришли. Мы хотели поговорить с вами о сочинении Дэвида. Вы про него знаете?

– Да, – сказал я. Задание на прошлой неделе было такое: опиши важную годовщину в своей жизни. Например, твой первый визит куда-нибудь, или какой-то первый опыт, или встречу с человеком, который стал для тебя важен. Подойди к этому творчески! Не пиши про свой день рождения или что-нибудь подобное – это слишком просто. Объем – пятьсот слов. Не забудь озаглавить свой текст. Срок – к следующему понедельнику.

– Вы читали, что он написал?

– Да? – сказал я. Но я не читал. Я спросил Дэвида, нужна ли ему помощь, он ответил, что нет, а потом я забыл спросить, что он в результате написал.

Директор посмотрел на меня.

– Нет, – признался я. – Я понимаю, что надо было, просто я был страшно занят, у мужа новая работа, и…

– Вот оно, – сказал он и передал мне планшет Дэвида. – Прочитайте.

Это была не просьба и не предложение. (Я исправил орфографические и грамматические ошибки.)

“ЧЕТЫРЕ ГОДА”. ГОДОВЩИНА

Дэвид Бингем-Гриффит

В этом году мы отмечаем четвертую годовщину открытия вируса НиВид-50, более известного как Ломбокский синдром, – самой серьезной пандемии в истории со времен СПИДа в прошлом столетии. Только в Нью-Йорк-Сити она убила 88 895 человек. А еще это четвертая годовщина с момента гибели гражданских прав и зарождения фашистского государства, которое распространяет дезинформацию, нацеленную на людей, готовых поверить во все, что власти им говорят.

Взять, к примеру, общепринятое название болезни, которая якобы возникла на индонезийском острове Ломбок. Эта болезнь – зооноз, то есть болезнь, которая зародилась у животных и потом перекинулась на человеческую популяцию. Зоонозов становилось все больше с каждым годом за последние восемьдесят лет, и причина в том, что все больше природных земель застраивали и культивировали, животные теряли привычные места обитания, и им поневоле приходилось оказываться в более тесном контакте с людьми. В данном случае болезнь жила в летучих мышах, которых поедали виверры, и эти виверры потом заражали скот, а скот – людей. Проблема в том, что на Ломбоке недостаточно земли для разведения крупного рогатого скота, а свинину, будучи мусульманами, они не едят. Как болезнь могла возникнуть именно там? Разве это не очередная попытка свалить глобальные эпидемии на азиатские страны? Мы делали это в 30-м, в 35-м, в 47-м и вот делаем снова.

Правительства разных стран действовали быстро, пытаясь сдержать распространение вируса и одновременно обвиняя Индонезию в том, что она распространяет ложную информацию, – но американские власти сами не образец правдивости. Все думали, что такие усилия хороши и необходимы, но вслед за этим вся иммиграция в Америку прекратилась, семьи оказались разобщены, тысячи человек либо отослали назад, либо отправили обратно умирать на своих лодках. Моя родина, Королевство Гавай’и, полностью самоизолировалась, но это не помогло, и теперь я вообще не могу вернуться туда, где родился. Здесь, в Америке, было объявлено военное положение, в Нью-Йорке на островах Рузвельт и Говернорс появились огромные лагеря для больных и отчаявшихся беженцев – что произошло и во многих других местах. Американское правительство необходимо свергнуть.

Мой отец – ученый, он работал с этой болезнью с момента ее появления. Он ее не открыл, это сделал кто-то другой, но он обнаружил, что это мутация ранее известного вируса, вируса Нипах. Мой отец работает в Университете Рокфеллера, он очень крупный специалист. Он поддерживает идею карантинов и лагерей. Он говорит, что иногда приходится заткнуть нос и все это делать. Он говорит, что у болезни нет лучшего помощника, чем демократия. Другой мой отец говорит, что он

И на этом сочинение кончалось, просто на “говорит, что он”. Я попробовал перемотать экран на следующую страницу, но ее не было. Посмотрев на директора и учительницу, я увидел, что они уставились на меня с серьезными лицами.

– Ну вот, – сказал директор. – Видите проблему? Вернее, проблемы?

Но я их не видел.

– И какие же? – спросил я.

Они выпрямились в своих креслах.

– Ну, для начала, ему помогали это написать, – сказал директор.

– Это не преступление, – ответил я. – И потом, откуда вы знаете? Тут нет ничего такого уж изысканного.

– Да, – согласился он, – но, учитывая, что у Дэвида сложности с выражением мыслей на письме, очевидно, что ему очень существенно помогли, не только с орфографией или редактированием. – После паузы он триумфально продолжил: – Он уже признался, доктор Гриффит. Он платил студенту, с которым познакомился онлайн, чтобы тот писал за него сочинения.

– Ну, зря тратил деньги, – сказал я, но они оба не отреагировали. – Оно же даже не закончено.

– Доктор Гриффит, – сказала учительница удивительно мягким и напевным голосом, – мы здесь относимся к мошенничеству очень серьезно. Но мы ведь оба понимаем, что есть проблема еще серьезнее: небезопасно, чтобы Дэвид писал такое.

– Ну если бы он был правительственный чиновник – возможно, – сказал я. – Но он ведь не чиновник. Он – четырнадцатилетний мальчик, и, не считая нас с мужем, все его родственники без исключения умерли и даже не успели с ним попрощаться, и он – ученик частной школы, за которую мы платим большие деньги, чтобы здесь его защищали и учили.

Они снова выпрямились.

– Я решительно не согласен с намеком на то, что мы… – начал директор, но учительница остановила его, положив ладонь на рукав его пиджака.

– Доктор Гриффит, нам никогда не пришло бы в голову заявить о Дэвиде, – сказала она, – но ему следует быть осторожнее. Следите ли вы за тем, кто его друзья, с кем он разговаривает, что говорит дома, что делает в сети?

– Конечно, – ответил я, но сразу же почувствовал, что кровь приливает к лицу, как будто они знают, что я недостаточно пристально за ним следил, и понимают почему: я не хотел признать, что Дэвид отдаляется от нас; я не хотел сталкиваться с очередным его отказом нас слушать; я не хотел дополнительных свидетельств того, что не понимаю собственного сына, что на протяжении последних лет он все больше и больше становится для меня чужим; и я осознаю, что в этом я сам и виноват.

Наш разговор закончился на моем обещании сказать Дэвиду, чтобы он был осторожнее в том, что говорит и пишет про правительство, напомнить ему об указах насчет антигосударственных высказываний, которые приняли вскоре после бунтов, о том, что мы по-прежнему живем в условиях военного положения.

Я никогда не думал, что мы проживем здесь почти одиннадцать лет, Питер. Никогда не хотел, чтобы Дэвид рос в этом городе, в этой стране. “Когда мы вернемся”, – всегда говорили мы ему – а потом перестали. А теперь у нас нет дома, куда можно вернуться; здесь наш дом, хотя он никогда не казался домом, да и теперь не кажется. Окно моего кабинета на работе выходит прямо на крематорий, построенный на острове Рузвельт. Президент университета решительно протестовал – облака пепла, говорил он, будет относить к западу, в нашу сторону, – но город все равно его построил, утверждая, что, если все пойдет по плану, крематорий будут использовать лишь несколько лет. Что оказалось правдой: на протяжении трех лет трижды в день мы смотрели на черный дым, который поднимался из труб и растворялся в небесах. Но теперь процедура проходит не чаще чем раз в месяц, и небеса очистились.

Натаниэль пишет мне сообщения. Я не отвечаю.

Но я не перестаю думать о последних строках сочинения. Дэвид сам их написал, в этом я уверен. Я ясно вижу его лицо, когда он набирает эти слова с недоуменным и презрительным видом, который я иногда замечаю, если он смотрит на меня. Он не понимает, почему я принял те решения, которые должен был принять, – и не должен понимать, он же еще ребенок. Так отчего я чувствую такую невыносимую вину, отчего хочу попросить прощения, если все сделанное было необходимо, чтобы остановить распространение болезни? “Другой мой отец говорит” – что? Что Натаниэль говорит про меня? Мы ругались – чудовищно, с криками – в тот день, когда я сказал ему, что собираюсь сотрудничать с правительством по карантинным мерам. Малыша здесь не было – он был в центре, с Обри и Норрисом, – но, возможно, Натаниэль ему что-то сказал; возможно, они что-то обсуждали в мое отсутствие. Как должно было кончаться то последнее предложение? “Другой мой отец говорит, что отец пытается предпринять необходимые меры для нашей защиты”? “Другой мой отец говорит, что отец делает все, что может”?

Но я опасаюсь, что там было что-то совсем иное. “Другой мой отец говорит, что отец стал человеком, не заслуживающим нашего уважения”? “Другой мой отец говорит, что отец – плохой человек”? “Другой мой отец говорит, что это отец виноват в том, что мы здесь одни и нас некому спасти”?

И как, Питер? Как оно должно было заканчиваться?

Чарльз

Дорогой мой Питер,

22 октября 2054 г.

Прежде всего спасибо тебе за то, что поговорил со мной про Дэвида на прошлой неделе; мне стало немножко легче. Это не все, но расскажу в другой раз. И про Оливье поговорим – у меня есть кое-какие соображения.

Боюсь, что о новостях из Аргентины я знаю не больше твоего; да, звучит настораживающе. Я говорил с приятелем из Института аллергии и инфекционных заболеваний, он сказал, что ближайшие три недели все решат; если оно не распространится к тому моменту, мы в относительной безопасности. Правительство Аргентины, насколько я понимаю, сотрудничает на удивление охотно, даже послушно. Они полностью закрыли въезд и выезд из Барилоче, но об этом, я подозреваю, ты и так уже знаешь. Тебе придется сообщить мне, что еще тебе известно, – про эпидемиологические риски я кое-что понимаю, но мое понимание ограничено рамками вирусологии и, скорее всего, к твоей информации ничего не добавит.

Теперь мои новости. Как я уже мельком упоминал, наш запрос на автомобиль наконец-то удовлетворили, и в воскресенье нам его доставили. Стандартная правительственная модель, темно-синий, без всяких наворотов. Но поскольку подземка до сих пор работает с большими перебоями, в этом есть смысл – а то у Натаниэля уходит два часа каждое утро, чтобы добраться до Коббл-Хилла. Плюс я смог убедительно показать, что мне нужно регулярно ездить на остров Говернорс и в Бетесду и что автомобиль в конечном счете обойдется дешевле, чем билеты на самолет или поезд два раза в неделю.

Мы рассчитывали, что машиной будет в основном пользоваться Натаниэль, но получилось так, что меня в понедельник вызывали в ИАИЗ (на бюрократическую проверку в связи с межведомственной координацией, к Барилоче отношения не имеет), поэтому я взял машину, переночевал там и во вторник поехал в Мэриленд. Но когда я ехал по мосту, мне пришло сообщение от Холсонов, той семьи, чьих сыновей обучает Натаниэль: он упал в обморок. Я попытался им позвонить, но, как сейчас нередко бывает, связи не было, так что я развернулся и поспешил в Бруклин.

Натаниэль работает в этой семье больше года, но мы очень мало о них говорим. Мистер Холсон занимается корпоративными слияниями и в основном торчит в районе Мексиканского залива. Миссис Холсон была юрисконсультом, но ушла с работы, когда ее сыновьям поставили диагноз.

Холсоны живут в красивом кирпичном особняке, которому лет двести, если не больше, он реставрирован богато и со вкусом: лестница к парадной двери перестроена, так что верхнюю площадку можно было расширить и разместить дезинфекционный модуль в отдельной маленькой каменной камере, как будто он всегда там и стоял; когда он со свистом распахивается, открывается и входная дверь, покрашенная в глянцево-черный цвет. Внутри в доме царила полутьма, все ставни были закрыты, полы выкрашены в тот же сверкающий черный цвет, что и дверь. Ко мне подошла женщина – невысокая, белая, черноволосая. Она взяла мою маску и отдала ее горничной, мы поклонились друг другу, она протянула мне латексные перчатки.

– Доктор Гриффит, – сказала она. – Меня зовут Фрэнсис Холсон. Он пришел в себя, но я решила, что все равно стоит вам позвонить, чтобы вы его отвезли домой.

– Спасибо, – сказал я, поднялся вслед за ней по лестнице, и она отвела меня в комнату – явно в свободную спальню, – где на кровати лежал Натаниэль. Увидев меня, он улыбнулся.

– Не надо садиться, – сказал я ему, но он уже сел. – Нейти, что случилось?

Он сказал, что у него просто закружилась голова – может быть, потому что он сегодня не ел, но я понимал, что это произошло из-за вымотанности, хотя демонстративно положил руку ему на лоб, проверяя, нет ли температуры, и осмотрел слизистую во рту и глаза – нет ли там пятен.

– Пошли домой, – сказал я. – Я на машине.

Я ожидал, что он станет сопротивляться, но он неожиданно согласился.

– Хорошо, – сказал он. – Только попрощаюсь с мальчиками.

Мы прошли по коридору к комнате, расположенной в дальнем конце. Дверь была распахнута, но он тихонько по ней постучал, прежде чем входить.

Внутри за детским столом сидели и собирали пазл два мальчика. Я знал, что им семь, но выглядели они четырехлетними. Я читал статью про выживших детей и сразу увидел признаки болезни: оба были в темных очках, несмотря на полумрак, чтобы не повредить глаза, оба – очень бледные, с тонкими и хрупкими руками и ногами, с расширенной грудной клеткой, с рубцами на щеках и руках. Волосы у обоих отросли, но были тонкие и редкие, как у младенцев, и лекарства, способствующие росту волос, вызвали заодно оволосение подбородка, лба и шеи. У обоих тонкая трахеальная трубка тянулась к небольшому вентилятору, пристегнутому к поясу.

Натаниэль представил их – Эзра и Хирам, – и они помахали мне своими маленькими, слабыми саламандровыми ручками.

– Я приду завтра, – сказал он, и хотя об этом я и так уже знал, по его голосу было понятно, что он любит этих мальчиков и тревожится о них.

– А что случилось, Натаниэль? – спросил один из них, Эзра или Хирам, едва слышно, с придыханием, и Натаниэль погладил мальчика по голове; волосики поднялись и зашевелились от статического электричества под перчаткой Натаниэля.

– Я просто немножко устал, – сказал он.

– У тебя болезнь? – спросил второй близнец, и Натаниэля слегка передернуло, прежде чем он улыбнулся в ответ.

– Нет, – сказал он, – ничего такого. Я завтра вернусь. Обещаю.

Фрэнсис ждала нас внизу. Она отдала нам маски и взяла с меня обещание, что я глаз не спущу с Натаниэля. “Конечно”, – ответил я, и она кивнула. У этой красивой женщины над переносицей были прочерчены две глубокие морщины; я задался вопросом, всегда они там были или появились в последние четыре года.

Вернувшись к нам, я уложил Натаниэля и написал Дэвиду, чтобы он не шумел, когда придет, и дал отцу выспаться. Потом я пошел в лабораторию. По дороге я думал о Дэвиде, о том, как нам повезло, что он в безопасности, в безопасности и здоров. Защити его, говорил я себе, не вполне понимая, к кому, собственно, обращаюсь, – говорил, когда шел на работу, мыл посуду, принимал душ. Защити его, защити его. Защити моего сына. Это иррациональное действие. Но пока что оно помогало.

Позже, за ужином на работе, я подумал об этих двух мальчиках, об Эзре и Хираме. Их мир напоминал сказку: тихий дом с приглушенным освещением, Фрэнсис Холсон и Натаниэль как родители, я как затаившийся гость, и эльфоподобные создания, наполовину дети, наполовину фармацевтика, – и все вокруг было их царством. Я так и не стал клиницистом, в частности, потому, что мне никогда не казалось, будто жизнь – спасение или продление жизни – это всегда самый лучший выход. Чтобы быть хорошим врачом, в это необходимо верить, знать в самых потаенных глубинах души, что жизнь лучше смерти, верить, что смысл жизни просто в том, чтобы жить дальше. Я не назначал лечение тем, кто заболел НиВидом-50, я не участвовал в разработке лекарств. Я не думал, что будет с выжившими, – моя работа заключалась не в этом. Но теперь, когда болезнь остановили, в последние несколько лет я почти ежедневно сталкивался с тем, как они живут. Некоторые, как учительница в школе Дэвида, которая в момент заражения была уже взрослым и, вероятно, здоровым человеком, смогли потом в какой-то степени вернуться к прежней жизни.

Но у этих мальчиков нормальной жизни не будет никогда. Они никогда не смогут выйти из дому, к ним никогда не сможет прикоснуться ничья рука без перчатки, разве что материнская. Такая вот жизнь – их жизнь. Они слишком маленькие, чтобы помнить о чем-то ином. Хотя, возможно, я жалел не их, а родителей – угнетенную мать, невидимого отца. Каково это – знать, что твои дети подошли к смерти вплотную, а потом, спасая их, понять, что ты перенес их туда, откуда ты сам можешь уйти, а они-то не смогут никогда? Ни смерть, ни жизнь – просто существование: весь их мир заключен в пределы одного дома, надежда на все, что они смогут увидеть и испытать, зарыта на заднем дворе и никогда уже не воскреснет. Как внушать им, чтобы они мечтали о чем-то еще? Как жить под гнетом скорби и вины, сознавая, что ты обрек их на жизнь, лишенную всех радостей – движения, прикосновения, лучей солнца на лице? Как вообще жить?

С любовью,

Чарльз

Дорогой П.,

7 августа 2055 г.

Прости за этот сверхторопливый ответ, но я сбиваюсь с ног (по понятным причинам). Все, что я могу сказать, – видимо, так и есть. Я читал тот же отчет, что и ты, – но получил и еще один, от коллеги, и истолковать данные как-то иначе не получается. Межведомственная группа завтра отправляется в Манилу, а оттуда на Боракай. Меня спросили, готов ли я поехать, потому что оно очень похоже на штамм 50-го. Но я не готов – с Дэвидом дела так плохи, что я просто не могу. Отказ от поездки выглядит как нарушение долга, но и отъезд был бы тем же самым.

Единственный актуальный вопрос: что можно сделать (если что-нибудь можно сделать) в смысле изоляции. Боюсь, что немногое. Я дам тебе знать, как что-нибудь услышу; учитывая эту информацию (какая есть), не ссылайся на меня.

С любовью,

Ч.

Дорогой П., привет.

11 октября 2055 г.

Сегодня утром я участвовал в первой встрече МГРЗБ. Что такое МГРЗБ? Как хорошо, что ты спросил. Это Межведомственная группа реагирования на заразные болезни. МГРЗБ. В таком виде название напоминает то ли некое викторианское приспособление, которое заменяет женские половые органы, то ли логово злодея из фантастического романа. Произносится “мэ- (не “эм”) гэ-рэ- (не “эр”) зэ-бэ”; не знаю, стало ли так легче; судя по всему, это лучшее сокращение, которое смогла родить комиссия государственных чиновников. (Без обид.)

Цель ее в том, чтобы сформулировать (ну, переформулировать) методы глобальной, междисциплинарной реакции на то, что нас всех ожидает, собрав группу из эпидемиологов, инфекционистов, экономистов, разных чиновников из Федерального резерва, а также ведомств, занимающихся транспортом, образованием, юстицией, здравоохранением и безопасностью, информацией и иммиграцией, представителей всех крупных фармацевтических компаний и двух психологов, которые специализируются на депрессивных состояниях и суицидальных настроениях, – одного взрослого, одного детского.

Я полагаю, что ты как минимум участвуешь в аналогичных групповых встречах там у вас. Полагаю также, что ваши заседания лучше организованы и проходят спокойнее, осмысленнее и без такой ругани, как здесь. К концу заседания у нас был список того, что мы согласились не делать (все равно большая часть этих предложений по нынешней Конституции незаконна), а также список действий, последствия которых мы должны обдумать, исходя из своих профессиональных компетенций. Предполагается, что все страны, входящие в совет, попытаются прийти к общему соглашению.

Я опять-таки не знаю, как обстоят дела в вашей группе, но у нас самые бурные споры касались изоляционных лагерей, которые мы все молчаливо постановили называть “карантинными лагерями”, хотя это явное передергивание. Я предполагал, что разрыв будет идеологическим, но, к моему удивлению, вышло иначе: собственно, все участники хоть с какой-то научной подготовкой их рекомендовали – даже психологи, пусть неохотно, а все не ученые были против. Но, в отличие от 50-го, сейчас я не вижу вообще никакой возможности без этого обойтись. Если предсказательные модели верны, болезнь будет намного более патогенной и заразной, будет распространяться быстрее и окажется летальнее, чем предыдущая; наша единственная надежда – это массовая эвакуация. Один из эпидемиологов даже предложил заранее эвакуировать людей в группе риска, но все остальные согласились, что это вызовет слишком бурную реакцию. “Нельзя это политизировать”, – заявил один чиновник из Министерства юстиции, и это было такое идиотское замечание – одновременно по-дурацки очевидное и такое, которое и обсуждать-то невозможно, – что его просто все проигнорировали.

Встреча завершилась дискуссией о закрытии границ: когда? Слишком рано – и начнется паника. Слишком поздно – и смысла уже не будет. Я предполагаю, что объявят к концу ноября, не позже.

Ну и уж раз мы об этом: учитывая то, что мы оба знаем, я боюсь, приезжать к вам с Оливье сейчас было бы безответственно. Я говорю об этом с тяжелым сердцем. Дэвид очень этого ждал. Натаниэль очень этого ждал. И я очень этого ждал, больше всех. Мы так давно не виделись, я страшно скучаю. Я знаю, что, наверное, больше никому не мог бы это сказать, но я не готов к еще одной пандемии. Понятно, что выбора тут нет. Один из эпидемиологов сегодня сказал: “Это дает нам шанс сделать все правильно”. Он имел в виду, что можно постараться сделать лучше, чем в 50-м: мы лучше подготовлены, больше связаны друг с другом, более реалистично настроены, меньше напуганы. Но мы ведь и устали тоже. Проблема второй попытки: зная, что ты можешь исправить, ты одновременно знаешь, на что повлиять не получится, – я никогда не тосковал по неведению так, как тоскую сейчас.

Надеюсь, что ты в порядке. Я беспокоюсь о тебе. Оливье тебе как-нибудь дал понять, когда он собирается вернуться?

С любовью,

Я

Дорогой мой Питер,

13 июля 2056 г.

Сейчас очень поздно, почти три часа ночи, и я сижу в своем кабинете в лаборатории.

Сегодня вечером мы были у Обри и Норриса. Я не хотел идти. Я устал, мы все устали, я не хотел надевать полный санитарный костюм, просто чтобы отправиться к ним домой. Но Натаниэль настаивал: он уже несколько месяцев их не видел, он о них беспокоится. Обри же в следующем месяце 76, Норрису скоро 72. Они не выходили из дому после того, как первый случай был диагностирован в нашем штате, и поскольку людей с полными санитарными костюмами раз-два и обчелся, они в некоторой изоляции. Речь не только о том, чтобы их проведать, было и другое соображение, касающееся Дэвида. Так что мы пошли.

Когда мы припарковались, Дэвид мрачно вылез из машины первым, я – вслед за ним, после чего я остановился и посмотрел на их дом. Я ясно помнил, как пришел сюда впервые, стоял на тротуаре и смотрел на окна, освещенные золотистым светом. Даже с улицы в их богатстве не было никаких сомнений; подобное богатство всегда оказывалось в некотором роде защитой для себя самого – никому бы не пришло в голову вламываться в такой дом, хотя даже ночью вещи и произведения искусства были ясно видны, вот, заходи и бери.

Но теперь окна первого этажа заложены кирпичом – после первых осад жители часто стали так делать. Многие рассказывали – и многие из этих рассказов были правдой, – что люди просыпались и обнаруживали в своих домах и квартирах незнакомцев, которые пришли не что-то украсть, а попросить помощи – еды, лекарств, убежища; в результате большинство людей, живущих ниже четвертого этажа, решили забаррикадироваться. Верхние этажи защищены железными решетками, и даже присматриваться не нужно, чтобы убедиться, что сами окна тоже запаяны так, что открыть их нельзя.

Есть и другие перемены. Внутри дом оказался в таком беспорядке, какого я там никогда не видел; я знал от Натаниэля, что обе их давние горничные попали в первую волну смертей, в январе; Адамс умер еще в 50-м, и его сменил некий Эдмунд, с лицом землистого цвета; он всегда выглядит так, как будто только что очухался от тяжелой простуды. Он взял на себя большую часть домашних дел, но получается у него так себе: обеззараживающую кабину следовало почистить, например, – когда мы шагнули в вестибюль, подсос поднял небольшие облачка пыли, которые взметнулись на полу. Швы на гавайском лоскутном одеяле, висящем на стене в прихожей, посерели; ковер, который Адамс не забывал переворачивать каждые полгода, с одного края вытоптан и засалился. Повсюду легкий запах затхлости, как у свитера, который после долгого перерыва вытащили из шкафа.

И Обри с Норрисом тоже изменились. Они подходили, протянув к нам руки, улыбаясь; поскольку мы все были в костюмах, мы могли их обнять, и я почувствовал, как они похудели, ослабли. Натаниэль тоже это заметил – когда Обри и Норрис повернулись в другую сторону, он бросил на меня обеспокоенный взгляд.

Ужин был прост: фасолевый суп с капустой и беконом, хороший хлеб. В этих новых масках суп есть труднее всего, но никто из нас ничего не сказал, даже Дэвид, а Обри и Норрис старались не обращать внимания на наши мучения. Обычно еду здесь подавали при свечах, но на этот раз над столом висел большой шар, испускавший едва слышное дребезжание и яркий белый свет, – одна из новых солнцеламп, чтобы у запертых по домам людей не развивался дефицит витамина D. Я, конечно, их уже видел, но такую большую – никогда. Лампа выглядела вполне мило, но освещала все признаки легкого, но несомненного распада, засаленности, неизбежно возникающей в пространстве, которое люди никогда не покидают. Еще в 50-м, на самоизоляции, я часто думал, что квартира вообще-то не предназначена для того, чтобы находиться в ней целыми днями, – ей нужны перерывы, окна, распахнутые в воздух снаружи, отдых от нашей перхоти и кожных клеток. Вокруг нас глубоко вздыхал на каждом цикле кондиционер – вроде бы такой же мощный, как мне помнилось по прежним визитам; где-то вдали урчал осушитель.

Я не видел Обри и Норриса уже несколько месяцев. Три года назад мы с Натаниэлем поссорились из-за них; это была одна из наших самых яростных ссор. Это произошло почти через год после того, как стало ясно, что Гавай’и не удается спасти, – когда стали просачиваться первые секретные отчеты о мародерах. Подобного рода вещи происходили и в других разрушенных местностях во всех южнотихоокеанских регионах: мародеры добирались туда на частных лодках и высаживались в портах. Они целыми группами сходили на берег – в полном защитном обмундировании – и обходили целые острова, вытаскивая всевозможные предметы искусства из музеев и домов. Финансировала это группа миллиардеров, известная как “Александрийский проект”, с заявленной целью “сохранения и защиты величайших художественных достижений нашей цивилизации” путем “спасения” их из мест, “утративших, к несчастью, специалистов, которые могли бы отвечать за их защиту”. Александрийцы утверждали, что строят музей (неизвестно где) с цифровым архивом, чтобы защитить эти объекты. Но на самом деле они все забирали себе, упихивали в гигантские складские помещения, и доступ к ним оказывался навсегда закрыт.

В общем, я был уверен, что Обри и Норрис если и не входят в число александрийцев, то по крайней мере скупали что-то из украденного. Мне буквально привиделось, как Обри встряхивает стеганое одеяло моей бабушки, то, что предназначалось мне, но, как все имущество моих бабушки и дедушки, которое могло сгореть, сгорело после их смерти. (Я их не любил, как и они меня, – не в этом дело.) Мне привиделось, как Норрис надевает плащ из перьев XVIII века, вроде тех, что мой дед был вынужден продать коллекционеру много десятилетий назад, чтобы заплатить за мое обучение.

Никаких доказательств, спешу отметить, у меня не было – я просто предъявил такое обвинение в один прекрасный вечер, и внезапно мы начали обмениваться упреками, которые копились годами. Что я никогда не доверял Обри и Норрису, даже когда Натаниэль благодаря им обрел цель и смог заниматься интеллектуальной деятельностью, которой из-за моей работы он был лишен в Нью-Йорке; что Натаниэль слишком наивен и доверчив и позволяет Обри и Норрису слишком многое, чего я никогда не мог понять; что я ненавижу их просто за то, что они богаты, и мое отношение к богатству по-ребячески глупое; что Натаниэль втайне хочет разбогатеть, и уж пусть извинит меня за то, что я так его в этом подвел; что он никогда не предъявлял мне претензий по поводу любых моих профессиональных притязаний, даже если они влекли за собой крах его собственной карьеры и интересов, и что он бесконечно благодарен Норрису и Обри, потому что они интересуются его жизнью, и не только его, но и Дэвида, особенно с учетом того, что на протяжении месяцев, нет, целых лет, я не поддерживал нашего сына, нашего сына, которого теперь выгоняют за “дисциплинарный провал” из, кажется, едва ли не последней манхэттенской школы, которая была готова его принять.

Мы шипели друг на друга, стоя в разных углах спальни; малыш спал рядом, в своей комнате. Но как бы серьезна ни была наша ссора и сила раздражения, под поверхностью таился другой, более существенный набор обид и обвинений, то, что мы ни за что не могли бы сказать друг другу, не рискуя немедленно и навсегда разрушить нашу совместную жизнь. Что я сломал их жизнь. Что в проблемах с дисциплиной у Дэвида, в его недовольстве, его склонности к бунту, отсутствии у него друзей виноват я. Что он, Дэвид, Норрис и Обри создали свою семью, в которую у меня доступа не было. Что он продал им свою родину – нашу родину. Что я вывез их с этой родины – навсегда. Что он настроил Дэвида против меня.

Другой мой отец говорит.

Ни он, ни я не произнесли ничего такого вслух – но в этом и не было необходимости. Я ждал – и знаю, он ждал тоже, – что кто-нибудь из нас скажет что-то непроизносимое и оно заставит нас рухнуть вниз, пробить пол нашей говенной квартиры и падать, падать до самой мостовой.

Но мы этого не сказали. Ссора как-то закончилась, как всегда бывает с такими ссорами, и еще неделю мы были друг с другом осторожны и вежливы. Как будто призрак того, что мы могли сказать, втерся между нами и мы опасались задеть его, чтобы он вдруг не превратился в злого духа. Потом, на протяжении месяцев, я почти хотел, чтобы мы все-таки сказали то, что нам обоим хотелось сказать, потому что тогда бы мы по крайней мере выговорились, а не думали об этом денно и нощно. Но поступи мы так – мне приходилось все время напоминать себе об этом, – нам бы ничего не оставалось, кроме как расстаться.

В результате этой вспышки Натаниэль и Дэвид стали проводить больше времени у Обри и Норриса, что казалось и неизбежным, и справедливым. Сначала Натаниэль говорил – это потому что я допоздна работаю, а потом – что Обри хорошо влияет на Дэвида (это правда, он его как-то успокаивал, чего я понять не мог – Дэвид все больше и больше склоняется к марксистским идеям, но Обри и Норриса почему-то считает исключениями), а потом – что Обри и Норрис (особенно Обри) все меньше выходят из дому, боятся, что если выйдут – заразятся; так много их друзей-ровесников умерло, что Натаниэль чувствует себя в ответе за их благополучие, учитывая, как великодушно по отношению к нам они себя ведут. В конце концов мне пришлось и самому туда отправиться, мы провели ничем особенно не запомнившийся вечер, малыш даже согласился сыграть с Обри в шахматы после ужина, а я старался не выискивать вокруг новых покупок, но все равно их находил: что, вот эта капа в раме всегда тут висела на лестничном пролете? А вот эта выточенная деревянная чаша – это новое приобретение или она просто валялась где-то на хранении? Действительно ли Обри и Натаниэль почти незаметно обменялись взглядами, когда увидели, что я изучаю орнамент из акульих зубов, тоже вставленный в рамку, или мне показалось? Я весь вечер чувствовал себя как незваный гость в чужой пьесе и после этого туда не ходил.

Сегодня мы к ним отправились в числе прочего потому, что я признал правоту Натаниэля: Обри должен нам как-то помочь с Дэвидом. Ему остается отучиться еще два года в старших классах, но учиться негде, а Обри в приятельских отношениях с основателем новой платной школы, которая открывается в Вест-Виллидже. Мы втроем – в смысле, Натаниэль, Дэвид и я – устроили разборку с ором, в ходе которой Дэвид недвусмысленно заявил, что вообще не собирается возвращаться в школу, а мы с Натаниэлем (снова единым фронтом, чего не бывало уже, кажется, несколько лет) говорили ему, что надо. В прежние времена мы бы сказали, что, раз он не хочет в школу, ему придется отселиться, но мы боялись, что он поймает нас на слове и мы будем проводить вечера не на встречах с директором школы, а на улицах, ища его по всему городу.

После еды мы с Норрисом и Натаниэлем отправились в гостиную, а Обри с Дэвидом остались в столовой играть в шахматы. Примерно через полчаса они к нам присоединились, и я увидел, что Обри каким-то образом удалось убедить Дэвида все-таки пойти в школу, а Дэвид поделился с ним своими тайными соображениями, и, несмотря на зависть к их отношениям, я испытал облегчение и печаль оттого, что кому-то удалось достучаться до моего сына и этот кто-то – не я. Дэвид вел себя естественнее, легче, и я снова задумался: что он находит в Обри? Почему Обри удается утешить его так, как не удается мне? Просто потому, что он не его родитель? Но так тоже ничего не получалось, ведь если задуматься об этом, Дэвид не испытывает ненависти к своим родителям – только к одному из родителей. Ко мне.

Обри сел рядом со мной на диван, и когда он наливал себе чай, я обратил внимание, что у него дрожит рука – чуть-чуть – и что ногти отросли немного длиннее, чем обычно. Я вспомнил Адамса – он никогда не позволил бы, чтобы хозяин сам наливал себе чай или спускался к гостям – даже к нам – в таком состоянии. Мне пришло в голову, что мне, конечно, кажется, будто в этом доме я нахожусь взаперти, но Обри и Норрис-то тут взаперти по-настоящему. Обри богаче всех остальных моих знакомых, и вот, почти на пороге восьмидесятилетия, он заперт в доме, из которого нельзя выйти. Он несколько раз просчитался: в трех часах к северу стоял пустой дом в Ньюпорте – сейчас-то уже наверняка не пустой, заселенный сквоттерами; на востоке, в Уотер-Милле, усадьбу Лягушачий пруд объявили потенциальным рассадником инфекций и стерли с лица земли. Четыре года назад у него была возможность – об этом я знал от Натаниэля – уехать в свой тосканский дом, но он не уехал, а теперь все равно в Тоскане жить уже нельзя. И чем дальше, тем очевиднее, что в конце концов нам, видимо, никуда нельзя будет поехать. У него столько денег, а двинуться некуда.

За чаем разговор зашел, как это всегда бывает, о карантинных лагерях – а точнее о том, что произошло на прошлых выходных. Мне никогда не казалось, что Обри и Норрис хоть сколько-то интересуются жизнью простых людей, но, видимо, они принадлежали к тому крылу, которое выступало за закрытие лагерей. Стоит ли говорить, что Натаниэль и Дэвид придерживались такого же мнения. Они говорили и говорили о творящихся там ужасах, приводили статистические данные (отчасти справедливые, отчасти выдуманные) обо всем, что там происходит. Разумеется, никто из них не видел ни одного из этих лагерей изнутри. Их никто не видел.

– А вы сегодня слышали, что случилось? – спросил малыш, оживляясь так, как я давно уже не наблюдал. – С женщиной и ребенком?

– Нет. А что случилось?

– Ну, у женщины из Квинса родился ребенок, и у него положительный тест. Она понимает, что администрация больницы ее сейчас отправит в лагерь, поэтому говорит, что сходит в туалет, и убегает домой. Сидит там два дня, потом – в дверь стучат, врываются солдаты. Она орет, ребенок орет, они говорят, что она либо отдает им девочку, либо может отправиться с ней. Она решает отправиться с ней. Ее сажают в грузовик с кучей других больных. Теснота жуткая. Все кашляют и плачут. Дети писаются. Грузовик едет, едет, наконец приезжает в один из лагерей в Арканзасе, всех вытаскивают из кузова. Сортируют по группам: ранняя, средняя, финальная стадии болезни. Девочку определяют в среднюю группу. Их отводят в здоровенное здание, предоставляют одну койку на двоих. Лекарств средней группе не дают, дают только ранней. Ждут два дня, кому станет хуже; хуже становится всем, лекарств-то нет. А когда тебе становится хуже, тебя пихают в здание финальной стадии. Значит, эта женщина, которая теперь тоже больна, переходит туда со своим ребенком, обе заболевают еще сильнее, потому что лекарств нет, еды нет, воды нет. И через двое суток обе умирают; каждую ночь приходит человек, вытаскивает все трупы наружу и сжигает.

Мой сын рассказывал эту историю с нарастающим возбуждением, а я смотрел на него и думал: какой он красивый, какой красивый и какой доверчивый, – и боялся за него. Страсть, гнев, потребность в чем-то, чего я не мог ухватить и не мог ему дать; схватки с одноклассниками, с учителями, ярость, которая бурлила в нем на каждом шагу; если бы мы не уехали с Гавай’ев, был бы он все равно таким? Не я ли сделал его таким?

Но при этом – думая обо всем этом – я чувствовал, как у меня открывается рот, как слова выходят из него, будто я их не контролирую, чувствовал, как стараюсь перекричать возгласы ужаса и праведного гнева, слова о том, что государство превратилось в нечто чудовищное, что над гражданскими правами этой женщины просто надругались, что за контроль над эпидемией надо чем-то платить, но мы не имеем права расплачиваться своей человечностью. Скоро они перейдут к рассказам, которые неизбежно возникают в таких разговорах: что людей разных рас посылают в разные лагеря, черных в один, белых в другой, а нас, всех остальных, видимо, в третий. Что женщинам предлагают до пяти миллионов долларов, чтобы они отдали своих здоровых детей на эксперименты. Что правительство намеренно заражает людей (при помощи канализации, детского питания, аспирина), чтобы потом от них избавиться. Что болезнь – это вовсе не случайность, что ее создали в лаборатории.

– Это вранье, – сказал я.

Они сразу же умолкли.

– Чарльз, – осторожно сказал Натаниэль, но Дэвид выпрямился, мгновенно ощетинившись.

– В каком это смысле? – спросил он.

– Вранье, и все, – сказал я. – В лагерях такого не происходит.

– А ты откуда знаешь?

– Знаю. Даже если бы государство решилось на такое идти, они бы не смогли этого долго скрывать.

– Господи, какой ты наивный!

– Дэвид! – вдруг сказал Натаниэль. – Так с отцом говорить нельзя.

Я на секунду почувствовал прилив счастья: когда это в последний раз Натаниэль защищал меня так бездумно, так страстно? Выглядело как признание в любви. Но нет, я продолжал наседать.

– Ну подумай сам, Дэвид, – сказал я, уже испытывая ненависть к себе. – Почему бы мы вдруг не стали давать людям лекарства? Сейчас же не так, как шесть лет назад, лекарств полно. И зачем вообще тогда вот это, как ты говоришь, здание для средней стадии? Почему тогда не посылать всех сразу в здание для финальной стадии?

– Так…

– Ты описываешь концентрационный лагерь, лагерь смерти, а у нас тут таких нет.

– Твоя вера в эту страну очень трогательна, – тихо сказал Обри, и у меня на мгновение аж в глазах потемнело от ярости. Он обращался ко мне свысока, он, чей дом был заполнен краденными у моей страны вещами?

– Чарльз, – сказал Натаниэль, быстро встав, – нам пора.

И одновременно с этим Норрис положил руку на плечо Обри:

– Обри. Так нельзя.

Но я не стал отвечать Обри. Правда. Я продолжил говорить Дэвиду:

– И знаешь, Дэвид, если бы эта история оказалась правдой – ты не на тех людей злишься. Враг здесь – не администрация, не армия, не Министерство здравоохранения, враг – сама женщина. Да-да: женщина, которая знает, что ее младенец болен, которая решает пойти с ней в больницу, а потом, вместо того чтобы дать ее лечить, решает ее украсть. И куда она отправляется? Опять садится в метро или в автобус, возвращается к себе в квартиру. Сколько кварталов она проходит по дороге? Сколько людей идет мимо нее? На скольких дышит ее девочка, сколько вируса распространяет? Сколько квартир в ее доме? Сколько там людей живет? У скольких из них есть какие-нибудь сопутствующие заболевания? Сколько там детей, сколько больных, сколько инвалидов? Скольким она говорит: “Мой ребенок болен, я думаю, у нее инфекция, не подходите”? Звонит ли она в отдел здравоохранения, сообщает, что у нее дома кто-то заболел? Думает ли она вообще о ком-нибудь другом? Или только о себе, о своей семье? Конечно, ты скажешь, что всякий родитель так поступил бы. Но именно из-за этого, из-за этого понятного эгоизма власти должны вмешаться, неужели ты не понимаешь? Чтобы все люди вокруг нее оказались в безопасности, все люди, на которых ей самой наплевать, все люди, которые из-за нее потеряют своих детей, – они должны были вмешаться.

Малыш сидел не шелохнувшись и молчал на протяжении всего моего монолога, но тут он отдернулся, как будто я его ударил.

– Ты сказал “мы”, – произнес он, и что-то, что-то в комнате неуловимо поменялось.

– Что? – переспросил я.

– Ты сказал: мы должны были вмешаться.

– Нет. Я сказал “они должны были вмешаться”.

– Нет. Ты сказал “мы”. Черт. Черт. Ты в этом всем участвуешь, да? Черт. Ты помогал устраивать эти лагеря, да? – И обернувшись к Натаниэлю: – Пап. Пап. Ты слышал? Ты слышал? Он в этом участвует! Это он все это делает!

Мы оба смотрели на Натаниэля, который сидел, слегка приоткрыв рот, и смотрел то на меня, то на него. Он моргнул.

– Дэвид, – начал он.

Но Дэвид уже встал, высокий и худой, как Натаниэль, протягивая в мою сторону указательный палец.

– Ты – один из них, – сказал он дрожащим, высоким голосом. – Я знаю. Я всегда знал, что ты коллаборант. Я знал, что ты отвечаешь за эти вот лагеря. Я знал.

– Дэвид! – в ужасе воскликнул Натаниэль.

– Ненавижу, – сказал малыш отчетливо, глядя на меня, дрожа от возбуждения. – Ненавижу. – Он развернулся к Натаниэлю. – И тебя тоже ненавижу. Ты знаешь, что я прав. Мы же говорили про то, что он работает на государство. А теперь ты даже не хочешь меня поддержать.

Мы не успели ничего сделать, а он уже летел к двери, открывал ее; обеззараживающая кабина громко чмокнула, выпуская его.

– Дэвид! – крикнул Натаниэль, рванувшись к двери, но тут Обри – они с Норрисом сидели на диване, схватившись за руки, и смотрели на нас, переводя взгляд то на одного, то на другого, словно мы актеры в какой-то очень душещипательной пьесе, – встал.

– Натаниэль, – сказал он, – не волнуйся. Он далеко не уйдет. Наши охранники за ним присмотрят.

(Это еще одна особенность здешней жизни: люди нанимают охранников в полном защитном обмундировании, чтобы те патрулировали их участок круглосуточно.)

– Я не уверен, что он взял с собой документы, – растерянно сказал Натаниэль; мы много раз говорили Дэвиду, чтобы он всегда брал с собой удостоверение личности и медицинскую справку, когда выходит из дому, но он постоянно забывал.

– Ничего, – сказал Обри. – Не волнуйся. Он далеко не уйдет, наши люди за ним присмотрят. Я сейчас с ними свяжусь. – И он ушел в кабинет.

Мы остались втроем.

– Надо идти, – сказал я. – Давай дождемся Дэвида и пойдем.

Норрис коснулся моей руки.

– Я бы не стал его дожидаться, – мягко сказал он. – Пусть здесь переночует, Чарльз. Охранники его приведут, мы его уложим. Завтра кто-нибудь из них его отвезет домой.

Я посмотрел на Натаниэля, который почти незаметно кивнул, и тогда кивнул тоже.

Обри вернулся, мы говорили “простите” и “спасибо”, но как-то приглушенно. Когда мы выходили, я увидел, что Норрис глядит на меня с выражением, которое мне не удается истолковать. Дверь закрылась, мы вышли в ночь; воздух был жарок, влажен и неподвижен. Мы включили осушители в своих масках.

– Дэвид! – кричали мы. – Дэвид!

Но никто не отзывался.

– Ну что, пойдем? – спросил я Натаниэля, когда Обри позвонил и сказал нам, что Дэвид в маленьком каменном помещении службы безопасности, которое они пристроили к задней стене дома, с одним из охранников, и ему ничто не угрожает.

Он вздохнул и пожал плечами.

– Ну наверное, – устало сказал он. – С нами он все равно домой не поедет. Сегодня уж точно.

Мы оба посмотрели в южном направлении, в сторону Площади. Там работал бульдозер: освещая пространство перед собой одним ярким прожектором, он превращал остатки последних стихийных бараков в груду пластика и фанеры.

– Помнишь, как мы впервые приехали в Нью-Йорк? – спросил я. – Остановились в дыре возле Линкольн-центра и до Трайбеки шли всю дорогу пешком. В парке купили мороженого. Там кто-то поставил пианино под аркой, и ты сел и сыграл…

– Чарльз, – сказал Натаниэль тем же мягким голосом, – я не хочу сейчас разговаривать. Давай просто пойдем домой.

Почему-то из череды событий того вечера это расстроило меня больше всего. Не то, как жалко выглядели Обри и Норрис; не то, насколько очевидной была ненависть Дэвида ко мне. Если бы Натаниэль злился на меня, обвинял меня, нападал на меня, было бы легче. Я бы мог сопротивляться. Мы всегда славно ругались. Но вот эта отстраненность и усталость – что с ними делать, я не знал.

Мы припарковались на Юниверсити-плейс, и оттуда надо еще было идти пешком. На улицах, конечно, никого не было. Я вспомнил какой-то вечер лет, что ли, десять назад, когда я еще не вполне смирился с мыслью о том, что Обри и Норрис теперь станут частью нашей жизни, потому что они уже вошли в жизнь Натаниэля. Они устраивали ужин, и мы оставили Дэвида – которому было всего семь, он действительно был еще малыш – с бэбиситтером и поехали к ним на метро. Все гости были богатыми друзьями Обри и Норриса, но у нескольких были бойфренды или мужья примерно нашего возраста, так что даже я провел время не без удовольствия, и, уходя, мы решили, что пойдем пешком. Путь был долгий, но дело было в марте, погода стояла идеальная, не слишком жаркая, мы оба были немного пьяны и на 23-й улице забрели в Мэдисон-парк и пообжимались на скамейке, среди других людей, которые обжимались на других скамейках. В тот вечер Натаниэль был счастлив – ему казалось, что мы подружились с какими-то еще симпатичными людьми. Тогда мы еще делали вид, что собираемся пробыть в Нью-Йорке всего несколько лет.

На этот раз мы шли молча, и когда я открывал машину, Натаниэль остановил меня и развернул лицом к себе. В течение этого вечера он впервые за несколько месяцев дотрагивался до меня так много и так целенаправленно.

– Чарльз, – сказал он, – это правда?

– Что правда? – спросил я.

Он вздохнул. Фильтр осушителя в его шлеме нуждался в прочистке, он дышал, и его лицо исчезало и появлялось, потому что поверхность запотевала и снова становилась прозрачной.

– Ты участвовал в создании лагерей? – спросил он, потом посмотрел в сторону и опять на меня. – И до сих пор участвуешь?

Я не знал, что ответить. Я, конечно, видел отчеты – те, которые публиковали в газетах, показывали по телевидению, и другие отчеты, которые ты тоже видел. Я был на заседании Комитета в тот день, когда нам показали видео из Роуэра, и кто-то в кабинете, одна из адвокатов Минюста, охнула, увидев, что произошло в детском отсеке, и через некоторое время вышла. Я в ту ночь тоже заснуть не смог. Конечно, я хотел бы, чтобы у нас вовсе не было нужды в лагерях. Но она была, изменить это я не мог. Единственное, что я мог сделать, – это попытаться нас защитить. За это не имело смысла извиняться, это нельзя было объяснить. Я сам предложил свою помощь. Я не мог теперь от всего отказаться, потому что хотел бы, чтобы происходящее не происходило.

Но как объяснить это Натаниэлю? Он не поймет, он никогда этого не поймет. И я так и стоял с открытым ртом, замерев между речью и тишиной, между извинениями и ложью.

– Мне кажется, тебе сегодня стоит переночевать в лаборатории, – наконец сказал он все тем же тихим и мягким голосом.

– Ага, – сказал я, – ладно.

И на этих моих словах он отступил назад, как будто я его толкнул в грудь. Не знаю – может, он ждал, что я буду с ним спорить, умолять, все отрицать, лгать. Но получалось так, что я соглашаюсь и как бы подтверждаю все то, во что он не хотел верить. Он снова посмотрел на меня, но визор его шлема запотевал все сильнее, и в конце концов он залез в машину и уехал.

Я пошел пешком. Возле 14-й улицы я посторонился, пропуская танк и бригаду пехотинцев в защитном обмундировании, в новой униформе, где визор – это рефлекторное зеркало, так что если говоришь с таким человеком, видишь только себя самого. Я шел дальше, мимо баррикады на 23-й, и там солдат послал меня на восток, чтобы я обошел Мэдисон-парк – его накрывал кондиционированный геодезический купол, под которым хранили трупы, прежде чем отправить в один из крематориев. Над каждым из четырех углов парил дрон с камерой; стробоскопические вспышки на короткие мгновения выхватывали из темноты контуры картонных гробов, выставленных ровными рядами, по четыре штуки в высоту. Когда я переходил Парк-авеню, навстречу шел другой человек; приблизившись, он опустил глаза. Ты замечал такое – люди избегают смотреть друг на друга, как будто болезнь передается не через дыхание, а через взгляд в лицо?

В конце концов я добрался до УР, принял душ и расстелил белье на своем диване. Но спать я не смог и через пару часов встал, поднял затемняющие шторы и увидел, как вертолеты-катафалки летят со своим грузом на остров Рузвельт и их лопасти блестят в свете направленных на них солнечных прожекторов. Крематории здесь не прекращают работу ни на секунду, но транспортировку на баржах, как и любое движение по воде, приостановили в надежде, что это помешает плотам с климатическими беженцами, которых сбрасывают поздно ночью возле устья Гудзона или Ист-Ривер и заставляют плыть к берегу.

Теперь я чувствую смертельную усталость, какой, кажется, никогда прежде не чувствовал. Этой ночью мы все спим в разных местах. Ты – в Лондоне. Оливье – в Марселе. Мой муж – в четырех кварталах к северу. Мой сын – в трех милях к югу. Я – здесь, в лаборатории. Как бы я хотел оказаться с кем-нибудь из вас, с любым из вас. Я оставил одну штору незакрытой, и квадрат света на противоположной стене вспыхивает и гаснет, вспыхивает и гаснет, вспыхивает и гаснет, как шифр, понятный мне одному.

С любовью,

Я

Дорогой Питер,

20 сентября 2058 г.

Сегодня хоронили Норриса. Я встретился с Натаниэлем и Дэвидом в доме “Друзей” на Резерфорд-плейс. Дэвида я не видел три месяца, Натаниэля – неделю, и из почтения к Норрису мы обращались друг с другом с невыносимой вежливостью. Натаниэль заранее позвонил мне и предупредил, чтобы я не пытался обнять Дэвида при встрече; я и не пытался, но он удивил нас обоих – легонько шлепнул меня по спине и что-то тихо промычал.

Во время церемонии – очень скромной – я смотрел на Дэвида. Он сидел впереди меня, на одно место левее, и я видел его профиль, его длинный тонкий нос, его новую прическу, из-за которой казалось, что шевелюра щетинится терновником. Он пошел в новую школу – Обри уговорил его туда пойти после исключения из другой школы, куда Обри уговорил его пойти два года назад, и, насколько я знаю, пока что жалоб не поступало – ни от них, ни от него. Конечно, надо учесть, что учебный год начался всего три недели назад.

Я не знал большинства из присутствующих; некоторых помнил в лицо по ужинам и посиделкам многолетней давности, но общее впечатление пустоты они не развеивали; Обри и Норрис потеряли в 56-м больше друзей, чем мне казалось, и хотя помещение было наполовину заполнено, все время тревожно казалось, что чего-то, кого-то не хватает.

Потом мы с Натаниэлем и малышом пошли к Обри, где собралось еще несколько человек; Обри остался в санитарном костюме, чтобы гости могли снять свои. На протяжении последнего года или около того, пока Норрис медленно умирал, они начали затенять дом, пользоваться свечами вместо электричества. Это отчасти помогало – и Обри, и весь дом в этом полумраке выглядели не такими изможденными, – но проникновение в их пространство одновременно казалось выходом в другую эпоху, когда электричество еще не изобрели. Или, может быть, казалось, что в доме живут не люди, а какие-то другие животные – какие-нибудь кроты, существа с крохотными глазками-бусинками, неспособные вынести солнечный свет как он есть. Я подумал об учениках Натаниэля, Хираме и Эзре, которым уже одиннадцать и которые так и живут в своем затененном мире.

В конце концов только мы вчетвером и остались. Натаниэль и Дэвид спросили Обри, можно ли им переночевать у него, и он согласился. Я воспользовался их отсутствием в квартире, чтобы забрать кое-какие вещи и отнести в университетское общежитие, где я до сих пор обретаюсь.

Мы все молчали. Обри откинул голову на спинку дивана и через некоторое время закрыл глаза. “Дэвид”, – прошептал Натаниэль, показывая ему, чтобы он помог уложить Обри, и малыш поднялся, но тут Обри заговорил.

Страницы: «« ... 1112131415161718 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Нергал – прекрасная планета-ночь. Жизнь здесь просыпается во тьме, а день полон кошмаров. Но люди на...
Нашей дочери грозит опасность. Мы с мужем сделаем все, чтобы защитить нашего ребенка. Бросим столицу...
…1987 год, война в Афганистане. Группа советских спецназовцев получает задание уничтожить одного из ...
Говорят, мы не ценим, что имеем, а потерявши, плачем. Но рыдать я не собираюсь! Ведь мне повезло вер...
1967 год. Мир, которым правит магия аристократов. Где рок-н-ролл звучит даже во дворце ее Императорс...
Не моя вина в том, что ты меня забыл. Я виновата лишь в том, что потратила пять лет собственной жизн...