Жребий праведных грешниц (сборник) Нестерова Наталья
– Один большой слиток, не угрызешь и не унесешь.
– Как бы я хотела быть на нее похожей!
– Тогда б я на тебе ни в жисть не женился. Давай спать, скоро засветает.
Они легли на кровать и укрылись толстым шерстяным одеялом в лоскутном пододеяльнике. Прасковья повозилась, устраиваясь под боком у лежащего на спине мужа, затихла на минутку, глядя на его профиль, на крупный нос, вздернутый к потолку.
– Степушка! – принялась она гладить мужа по груди. – В чем твои кручины, сокол мой? Кто тебя запечалил?
Степан положил ладонь на плечо жены, легонько качнул, как бы благодаря за заботу.
– Данилку Сороку встретил. Ферт разодетый. Он теперь в ОГПУ… при немалой должности. Да и леший бы с ним, с Данилкой! Вадим Моисеевич… он для меня… он ведь особенный! Педагог настоящий!
– Кто?
– Учитель. У него и кличка партийная в подполье была – Учитель. Вот как есть хороший плотник или сапожник, а Вадим Моисеевич – прирожденный учитель, талант у него уникальный, редкостный. Не токмо читать-писать голопузую ребятню ему нескучно было учить, он еще мир открывал, отношения людские, взаимодействие разных экономических сил, которые с кондачка-то не раскумекать. Он очень добрый, птахи не обидит… а приказы подписывал, да и сейчас… кровавые. Говорит, добро должно быть с кулаками, а то и со штыком, с пулеметом… Сколько ж нам кулаками размахивать да из пулеметов поливать?
– Болеет он?
– Болеет, совсем высох, кашляет, на лице одни глаза остались. Мне раньше в его глазах всемирная доброта виделась, а сейчас… блеск… как у схимника.
– Журил он тебя?
– Ругал за недостатки. Это понятно… правильно. А больней всего, что смотрит на меня… ну, как вроде не оправдал его надежд. Данилку Сороку в пример ставил… это уж совсем… Ладно, переживем. Спи, мой соболенок, доброй ночи!
– Доброй ночи, ненаглядный!
Степан быстро уснул, а Прасковье не давали покоя толчки в животе. Ох, и буян там растет, день и ночь дрыгается. Наверное, будет в батюшку Порфирия. Мама рассказывала, что батюшка кулачные бои обожал.
– Погоди, родишься – надерешься, – поглаживая живот, тихо говорила Прасковья. – Допрежь неча материнские селезенки и печенки пинать. А ежели ты девка? Хватит танцы танцевать! Ишь, разгулялась! Мамина утроба тебе не супрядки. Или ты мою печаль учуяла? Что отец твой в кручине? Он не все мне говорит, без подробностей. Как вешки ставит – общий путь понятен, а между вешками-то его чувства-страдания…
Бормоча, разговаривая с ребенком, чье буйство уже давно она усмиряла поглаживаниями, и строгими окриками, и увещеваниями, а лучше всего действовало, если поплакаться и призвать к жалости (точно парень родится!), Прасковья забылась коротким тревожным сном. Но этот сон был счастливым, потому что для нее было только одно место счастья – на груди мужа.
Степан не стал рассказывать жене в подробностях про свою поездку в Омск, не только потому, что устал, хотел спать, но и потому, что Парасенька во многом не понимала его проблем и трудностей. Она живо откликалась на его речи, не вникая в их смысл. Она как могла старалась облегчить его тревоги. И в этом было большое счастье – в безрассудной женской вере. Мать тоже любила Степана истово, но рассудка у матери было… на трех генералов хватит и еще фельдмаршалу достанется.
Он хорошо помнил, как, мальцом, хотел маме показать, какой он сильный большак, что она может им гордиться, что он – опора, тем более что отец вечно отсутствовал.
…Тяжело груженная мешками с зерном телега боком завалилась в канаву. Два работника встали по краям опрокинувшейся телеги, Степан между ними в середку примостился и командовал: «Раз-два – взяли!» Его слушались – хоть и малец, а хозяйский сын. Он тужился изо всех сил, в глазах темнело, но выжать телегу даже втроем не могли. Тут мама откуда ни возьмись. Зыркнула сердито, сначала Степану по уху заехала так, что улетел на два метра, потом на работников напустилась, орала, что они, мол, хотели ее наследника покалечить, хребет ему сорвать. У него половина лица саднила и кровоточила – проехался по оголенным корням сорных трав в канавке. Мама на кровь внимания не обратила, подхватила за грудки, и трясла, и обзывала обидными словами за то, что не сообразил сначала телегу разгрузить, а потом поднимать.
Так еще много раз было, когда Степан хотел ей свою любовь и преданность показать, а мама его дураком выставляла.
Хотел отца любить, а тот в редкие приезды смотрел с прищуром и говорил загадочно: «Елка летом просто растение. А зимой, снегом покрытая, на принаряженную невесту похожая, – уже произведение. Создание! Творение! Понимаешь? Или вот лес осенний…» Степан не понимал. Лесов вокруг множество, они с детства присутствуют. А его, Степана, волнует, как с гоном животным справиться, когда каждая девка или даже баба замужняя вызывает такую круговерть в чреслах, что хоть руби свой мужской орган. Отец ждал ответов, у Степана их не было. Свои вопросы после произведений и творений задавать было бессмысленно.
Он выдюжил, справился. Нашел тропинку, вернее, вытоптал две тропинки – для мамы и для отца. Чтобы и рядом с ними, и, при всем к ним почете, отдельно.
От буйства в чреслах его, восемнадцатилетнего, спасла шестнадцатилетняя Катерина. Ее отдали замуж за хуторянина Вакулу. Тому было сто лет в обед (как теперь мог понимать Степан – лет пятьдесят). Вакула пострадал на войнах, в сундуке лежал его мундир и отдельно в бархатной красной тряпице с завязками – ордена и медали. Вакула ранами болел и жил на пенсию. Молодую жену взял для обихода домашнего – еду сготовить, постирать. Огородное хозяйство было скудным, пашни отсутствовали. Вакула был для жены точно старый больной отец, который хоть и жалеет дочь, но от себя на волю не отпустит.
До их хутора было десять верст. Степан навсегда запомнил бег по лесу, по пустоши, по бездорожью. Он несется на пределе сил, сотрясаемый и подпитываемый жаждой женского тела. В какой-то момент живот перепоясывала дикая боль, но ей нельзя было давать воли, падать и ртом шумно хватать воздух. Дальше! Превозмогая боль, бежать дальше! Когда тебя уж и нет, когда ты растворился в бешеном стуке крови в жилах, и глаза не видят, и уши не слышат, и распахнутый рот воздуха не захватывает… Выносишься на поляну перед домом… Она стоит на крыльце, ждет… давно, наверное, ждет, с позавчера… Ты умирал, минуту назад с жизнью прощался. И вдруг силы откуда-то взялись, хватаешь ее на руки и несешь в сенник – в пристроенный к дому навес без стен…
Они говорили мало, телом молодым буйствовали. Если словом перемолвились, то это слово было не про будущую жизнь, а попутное: «…дождь собирается, спешить тебе надо, еще придешь?» – «Если жив буду, одна ты у меня отрада». – «А ты у меня спасение…»
Их связь длилась два года и оборвалась, когда началась первая война, – не та, что с японцами, на ту омичей не забирали, а в четырнадцатом году, империалистическая. Степан со старателями в тайгу ушел, и на хуторе довелось ему побывать во время подавления Восстания. Дом Катерины и ветерана сгорел. У дома не было привычных глазу сибиряков строений – подворий, риг, заднего двора, поэтому одинокая печь, побеленная, но со следами копоти, торчавшая среди головешек, смотрелась как указующий перст. Бойцы из отряда Степана застыли, каждому эта картина свое навевала. А Степан думал о том, что сгинула, сгорела-погибла его первая женщина, оставив о себе как напоминание печь побеленную, сажей закопченную.
Мать знала о его побежках на хутор. Могла бы промолчать, но говорила с понятливостью, с укором-разрешением:
– Гроза идет, захвати накид. А то бы и на лошади отправился. Чего ноги мять?
В эти минуты Степан мать остро ненавидел. Она знала, что ненавидел. И он был бессилен не перед собственной ненавистью, а перед ее материнской понятливостью.
Спасибо Катерине, Вадиму Моисеевичу и собственным размышлениям – Степан сумел-таки картину мира выстроить и свое в нем местонахождение найти. Грянула империалистическая война, которая его обрадовала, на которую его должны были забрать, представив жизнь, отличную от домашней рутинной, приключенчески интересную.
Но мать опять его сломала. Стояла перед ним на коленях и когтями драла свое лицо, истово, без притворства, меж пальцев кровь текла.
– Степушка, не уходи! Христом Богом, моей жизнью, чревом, которое тебя выносило… Погибнешь, мой единственный! Ты надежда для всего рода! Ты миру нашему надежда…
Он перепугался, брякнул:
– Ладно, мама, ладно! – Поднял ее, ватно-бессильную, с пола и на лавку усадил.
– Обещаешь? Клянешься? – твердила мама, и слезы на ее щеках смешивались с кровью. – Поклянись самым святым!
– Тобой клянусь. Ты для меня святее всех святых.
С артелью шишкобоев и охотников Степан ушел в тайгу на три года. Это были суровые люди, похожие на монахов в том смысле, что отказались от обычной мирской жизни, которая пришлась им не по нраву. Только вместо молитв и служб у них был тяжелый, часто опасный мужской труд и большой азарт в сражениях со зверем. Маршрут их передвижений по тайге представлял собой сложный геометрический рисунок из прямых, овалов и ломаных кривых в сторону населенных пунктов, где сдавали добычу. В точках пересечения находились избы-зимовки, карту держали в голове два человека – старший артели Савелий и его заместитель Лёха. Еще в артели были четыре тридцатилетних мужика – тупые, сильные, с телячьей детской покорностью и воловьим безрассудным упорством: если не остановишь, будут топать и топать по лесу, если не крикнешь: «Слезай, шабаш!» – всю ночь на дереве просидят, шишки околачивая. Савелий – лесной человек, для него родина – тайга, а в человеческом жилье он задыхался. Лёха – сын богатого крестьянина, тысячника, проклятие семьи, паршивая овца. Не пьяница и не разбойник – бродяга. Даже в ремесленном училище немного поучился, пока не сбежал к рыбакам дальних промыслов. Признавал он только один ритм жизни: несколько месяцев вкалывать как проклятый, потом все заработанное шумно прогулять. Снова уйти (в плавание или со старателями), разбогатеть и снова спустить все.
Степана в артель взяли только потому, что мать Савелию и Лехе по прекрасному ружью подарила. Окажись Степа обузой-слабаком, бросили бы в каком-нибудь селе после первого же маршрута. В артели нянек и докторов нет, неспособному с первого раза запомнить правила безопасности и уловки надсмотрщика не приставишь, и тащить много верст до человеческого жилья покалеченного маменькиного сынка, который забыл застраховаться на дереве, полетел вниз, поломал все кости и хребтину, артели не улыбается. Тем более что этот нюхля двух метров росту и шесть пудов весу. То, что от него хотят избавиться, Степан почувствовал сразу. В артели много общего, но оно состоит из частного, которое обязано соответствовать требованиям.
Лёха говорил:
– Мы от тебя ничего не требуем. Ты требованья сам должен усекать.
Степана злость взяла: нигде он не нужный! На войне не нужный, потому что маму послушался, в артели не нужный, потому что неумеха. И пожалуйста! Хотел в первом же селении сбежать и в армию отправиться. Но на трехмесячном маршруте не мог в сторонке прохолаживаться, втянулся в работу, а коль стал что-то делать, гордость заставляла делать это не хуже других, учиться требованиям соответствовать.
На первой сдаче кедрача Савелий ему сказал:
– В деревне две солдатки есть, рупь с полтиной или полмешка шишек. Мы тебя первым в очереди к бабам можем пустить.
Кедровые орехи, как в Расеи подсолнечные семечки, в Сибири были главным лакомством. И полмешка – очень щедрая плата шлюхам.
– Без надобности!
– Как скажешь, завтра до света выходим, не проспи.
Так состоялось его принятие в артель. К бабам не пошел и почему-то не сбежал в армию. Уважение артельщиков, дремучих мужиков, вонявших лесной землей даже после бани, загадочным образом пересилило.
Поначалу Степана дразнили Капиталом, потому что он всегда носил в заплечном мешке увесистый, подаренный Вадимом Моисеевичем «Капитал» Маркса и тоненький «Манифест Коммунистической партии» авторства Маркса и Энгельса.
– Ему капитал не нужен, – скалился Лёха, – он уже его заимел.
Шутки артельщиков были грубы и плоски.
– Эта книга, – повторял Степан слова Вадима Моисеевича, – перевернула мир на много столетий вперед.
– Чёй-то не видел я кедров корнями кверху перевернутами, – ржал один из тупомозглых артельщиков.
– Пусть читат, – говорил Савелий.
И Степан читал «Капитал» при свете коптилки, под разноголосый храп товарищей. Заставлял себя читать, безуспешно вникая в мудреные фразы. Устав за день так, что слова в книжке двоились и смысл их ускользал, Степан заставлял глаза двигаться по строчкам, губы – шептать прочитанное… и оно усыпляло, хоть тресни усыпляло.
Савелий вставал, задувал коптилку, бил Степана в бок:
– Ложись, Капитал, неча харей в стол дрыхнуть, завтра костей не расправишь.
Первые тридцать страниц «Капитала» были замусолены – Степан их перечитывал каждый раз заново, но дальше так и не продвинулся.
Потом он стал д’Артаньяном.
В сельских лавках и в концессиях, куда артель сдавала кедровые шишки и звериные шкуры, книги не водились. Но одной из факторий владел купец – заядлый книгочей. Он помер, а наследники литературой не интересовались и продали Степану всю библиотеку за песцовую шкурку. Вкусы покойного книголюба были разнообразны: от сонников, гадальных книжек и наставлений молодым людям по галантному обхождению до любовных и приключенческих романов с витиеватыми названиями вроде «Битва русских с кабардинцами, или Прекрасная магометанка умирает на гробе своего мужа», «Ночь у сатаны», «Мертвые без гроба», «Приключения аглинского милорда Георга и маркграфини Фридерики-Луизы»…
В непогоду, когда вьюги свирепствовали или дожди лили сплошным потоком и нельзя было носа с зимовья высунуть, старатели читали вслух. Таскать лишний груз в кочевье по тайге было глупо, поэтому прочитанные книги оставляли на зимовках. Вместе со спичками, солью, чаем, порохом, дровами, растопкой, как того требовал неписаный закон таежного братства. Участь быть оставленными и скорее всего драными на самокрутки постигла и романы Фенимора Купера, который сочинял про индейцев и бледнолицых. У промысловиков имелись свои «индейцы» – сибирские татары, киргиз-кайсаки, они же казахи, и отношения с ними, хотя и были недружественно мирными, нисколько не напоминали кровавую резню на американском континенте. Случаев, когда бы дрались с нехристями или до стрельбы дело доходило, никто не помнил. Помощь друг другу старатели оказывали без оглядки на вероисповедание или национальность. Татарин не бросил бы раненого замерзающего русского, а тот в свою очередь помог бы казашке, чей муж погиб на охоте, добраться вместе с детьми и скарбом до соседнего стойбища. Браки между нехристями и православными случались крайне редко, да и в целом их быт, образ жизни, привычки, ритуалы и обычаи были настолько несхожи, что взаимного проникновения не происходило. И хотя мирное сосуществование покоилось на странной смеси презрения и уважения, эта основа была достаточно крепкой, веками проверенной и казалась единственно возможной, поэтому сочинения Купера – вранье от первого до последнего слова.
Единственной оставшейся в артели книгой, абсолютным фаворитом стали «Три мушкетера» Дюма. Как пояснил образованный Лёха, это был не перевод романа, а упрощенный пересказ. Настоящую книгу, переведенную с французского на русский, Лёха читал и перечитывал еще в ремесленном училище.
– Там много всякой мути непонятной, – говорил Лёха, – однако все ж таки захватывало. Драки, бабы, кони, погони – вот это жизнь! Не то что у батюшки с его анбарами и мельницами.
Лёха и таскал в заплечном мешке «Мушкетеров», он же читал вслух по вечерам, торопливо бубня в местах описаний и актерствуя, когда начинались разговоры, то понижая голос до зловещего шепота, то повышая до противного визга. За три года роман Дюма перечитали, наверное, раз двадцать, наизусть выучили многие куски, однако не надоедало слушать снова и снова. И если при первом прочтении, несмотря на упрощение, не понимали многого, то при последующих неясного становилось все меньше и меньше. Отчасти благодаря Лёхиным толкованиям, отчасти благодаря фантазии, которая пробудилась даже у тупых промысловиков. Франция семнадцатого века, двор Людовика Тринадцатого, мушкетеры, гвардейцы кардинала – все это было не просто далеко от того, что они видели, знали, что могли бы допустить, это было за пределами их воображения. Как сказка, но одновременно сказка не волшебная про змеев горынычей и кощеев, а такая, что при известном допущении накладывается на их жизнь и опыт.
– Была у меня одна краля, – мечтательно вспоминал Савелий. – Стерва! Ух, стерва! Чисто Миледи.
– А у нас в деревне купец жил, – подхватывал один из артельщиков, – гнида, как Ришелье. Всё с крестным знаменьем, со словом Божьим, а сколько на него ни работаешь, все больше должным становишься. Кровопивец!
Отношение артельщиков к трем мушкетерам было своеобразным: Атоса уважали, потому что он старший и бывалый, Арамису сдержанно прощали его религиозную придурь за бойцовскую доблесть, а Портоса единодушно обожали, так же как и его слугу, пройдоху Мушкетона. Душевные муки Анны Австрийской были непонятны, да и поступки казались глупыми – то подарила подвески, то обратно требует, могла бы герцогу Бэкингему колечко на память дать, всяко приятнее: на палец надел и поглядывай. А на кой ему подвески? Они долго спорили, что такое «подвески». Лёха сначала уверял, что у городских баб такие есть, но по-нашему – подтяжки, на ноги выше колена цепляются, чтобы чулки держать. Потом оказалось, что подвески где-то на платье вешаются, ведь король и кардинал их во время бала на королеве пересчитывали. Королева вызывала почтение, потому что Австрийская, а ружья австрийские были одними из лучших. Словечки из «Трех мушкетеров» незаметно вошли в их разговорную речь и прижились. Рубли, например, стали называть пистолями.
Лёха однажды поругался с купцом, дававшим низкую цену, тряс связкой песцовых шкурок:
– За них и по двадцать пистолей – дешевизна!
– Сдурел?! – возмутился купец. – Два десятка револьверов за лису! Тебе такие цены приснились!
Когда охотники стреляли неметко, портили шкурку, попадая зверю в живот или в спину, Савелий орал:
– Тут вам не Мерлезонский балет, ити вашу через коромысло!
Когда в очередной раз Лёха принимался читать вслух «Трех мушкетеров», подвывал и поскуливал, артельщики в нарочитых паузах подсказывали следующие реплики в диалогах, Степан затыкал уши пальцами и пытался штудировать «Капитал». Но невольно отвлекался, ожидая услышать про свою втайне любимую героиню. Ею была госпожа Бонасье, которая представлялась Степану в образе Катерины. Сходство было налицо: вышла замуж за нелюбимого старика, встретила свою судьбу – д’Артаньяна, то бишь Степана. Спустя несколько лет, узнав о гибели Катерины, Степан подумает о том, насколько страшнее и мучительней была смерть реальной Катерины по сравнению с выдуманной Констанцией Бонасье, которая испустила дух на руках любимого человека.
Д’Артаньяном его прозвали с легкой руки Лёхи.
Степан сидел на кедре на двадцатиметровой высоте, шлепнул себя по шее, прогоняя комара, потерял равновесие и полетел вниз. Страховочные веревки оборвались, «когти» (приспособления, которые надевают на ноги для лазания по стволам) выдернулись. Повезло, что не хряпнулся на землю. Не повезло, что сук, на котором повис, был далеко от других веток. Тихо руками-ногами подрыгал – не достать. Сильнее раскачиваться было опасно.
Лёха, собиравший шишки на земле, задрал голову:
– Висишь, д’Артаньян хренов?
– Висю.
– «Назовите мне того негодяя, который осмелился вызвать слезы на этих прекрасных глазах!» – завопил Лёха дурным голосом слова д’Артаньяна из разговора с Миледи.
– Лёха, сук трещит!
– Не, это не по книжке, – помотал головой Лёха, надевая «когти». – «Такие женщины, как я…» – подсказал он.
– «“Такие женщины, как я, не плачут”, – сказала миледи». Лёха, я сейчас навернусь!
– «Он заключил ее в объятия», – куражился Лёха, поднимаясь по двухметровой толщины стволу, передвигая после каждого шага вверх страховочный пояс. – «Она не сделала попытки уклониться от его поцелуя, но и не ответила на него. Губы ее были холодны: д’Артаньяну показалось, что он поцеловал статую».
– Я тебя поцелую, – пообещал Степан, – на земле.
– «“Ах!” – вскричал мушкетер, словно в сердце ему попала пуля».
Лёха и потом часто щеголял фразами из «Трех мушкетеров», ставя людей в тупик, называя барышника герцогом Орлеанским или подмигивая продажной девке:
– За ваше бесчестье, сударыня, будет заплачено кровью! А пока я вам могу предложить только два пистоля.
К семнадцатому году, когда царя свергли, Степан настолько втянулся в старательскую жизнь – тяжелую, но понятную, однообразную и в то же время неповторяющуюся, в этот сродни крестьянскому труд, что уже подумывал навсегда остаться в таежной артели. Мысли-мечты о мировой революции отошли. Тайга – это тоже мир. Он менялся с непреклонной климатической цикличностью. Абсолютная нерушимость законов природы вселяла уверенность в возможности их познания, если не полного, то значительного. Человек чувствует себя уверенно, когда есть высшая воля: Бога или природы – то, на что можно опереться без оглядки. А в людском обществе все зыбко, сложно, мозги сломаешь, даже когда тебе умные люди вроде Карла Маркса в книгах объясняют. В тайге ты зависишь от себя – своих физических сил и сметки, зоркости, наблюдательности, умения тихо ждать зверя в засаде и быстрой реакции, прицельного выстрела, когда он выйдет на линию огня. Ты совершаешь промахи, ошибки, но и победы одерживаешь, ты сам себе выставляешь оценку, а в большом людском обществе оценщик – каждый и всякий.
Если бы не мечты о мадамах Бонасье! Не мог Степан с продажными бабами, воротило его. Душа и тело в разладе жили: тело хотело, и сладу с ним не было, а душа плевалась, горечью харкала.
Обратно домой Степана выдернула мать. В артель затолкнула и назад воротила – все мамочка родная. Послала Савелию весточку: к Покрову быть у меня. А сыну-большаку не написала, точно он не самостоятельный мужчина, а при няньках находится. Савелий скомандовал: «Ехать!» И привычка слушаться старшего сработала механически. Если в тайге старшего не слушаться, быстро лыжи откинешь.
Заявились всей артелью, мать на крыльце стояла. Нисколечко не изменилась, будто вчера расстались. Такая же высокая, статная, голову держит так, словно земных поклонов ждет. Сыну на грудь не бросилась, только секундным жадным взором обдала. Голос не дрогнул, когда гостей в дом приглашала. Нюраня, сестричка, конечно, на нем повисла, на шею запрыгнула, брат Петр с гоготом и объятиями, работники с приветствиями, Марфа запунцовела, кланяется.
Отец дома был и поздоровался тепло, расцеловал искренне:
– Хорош! Возмужал, эка вымахал, детина! Здравствуй будь, сыночек! Добро пожаловать в родной дом!
Мать артельщиков приветила щедро – баня, сытое застолье. Но и задержаться не позволила, дала понять, что им тут не с руки гостевать. Степан, набражничавшись, объевшись с непривычки до пучения живота, проспал и не видел, как товарищи уходили поутру. Работник потом рассказал.
Мать их, сонно ковыляющих, провожала. Дала старшему два узелка. Один поменьше, другой побольше. Что там было? Скорей всего, деньги, может, и червонцы… Нет, для червонцев многовато объема… бумажные.
– Прими, Савелий Поликарпыч, мою материнскую тебе личную благодарность, – протянула мать узелок поменьше.
Савелий замялся и сказал непонятное:
– Король взял горсть золотых монет и вложил их в руку д’Артаньяна. Тот без стеснения опустил полученные им сорок пистолей в карман и рассыпался в благодарностях его величеству.
– Чего? – удивилась Анфиса.
– Не могу я от тебя плату принять! – в сердцах воскликнул Савелий Поликарпыч. – За такого парня сам бы кому хочешь приплатил. Золото у тебя сын!
– Я знаю, – спокойно кивнула Анфиса Ивановна. – Мне ли не знать! И тебя не подкупаю, ваши таежные лихости – дело прошлое. А материнское «спасибо» отталкивать – это не по-христиански. Вот еще возьми, – (узелок побольше), – ребят одели. Прощевай! Бог в помощь!
И Савелий, по словам работника, с двумя узелками в руках побрел к калитке, точно пес, который незаслуженные кости отхватил.
Представить Савелия псом ковыляющим было трудно. Но мать могла. Умнейшего, талантливейшего, закаленного, авторитетного таежника свести до положения дворняги. Все могла, даже не дать ему, Степану, проститься с товарищами, с которыми три года бок о бок…
Однако мать не посмела лицо ногтями драть, когда он заявил, что идет в Красную армию. Знала, что никакие преграды его не остановят, что в его жизни снова появились Вадим Моисеевич и великий смысл бытия.
Таежные науки, усвоенные Степаном, при подавлении Восстания не раз спасали отряд, которым недолго, до перевода в Омск, командовал городской интеллигент Вадим Моисеевич, а комиссаром был заполошный романтик из омских мастеровых. Пройти непролазным болотом и зайти противнику в тыл, заметить по кружению птиц приближающееся наступление врага, учуять запах чужого костра за много верст – в этом Степану не было равных.
Слова Учителя, сказанные после особенно трудного перехода: «Мы все тебе обязаны жизнью!» – Степан воспринял как награду, оправдывающую трехлетнюю ссылку.
Данилка Сорока
Степан повстречался с Данилкой в коридоре ОГПУ, не узнал его, пока не услышал:
– Здорово, земляк! – Данилка протянул руку.
Он был одет в кожаный китель, перепоясанный портупеей с кобурой. Галифе тоже были из черной кожи, ниже колен они туго обхватывали кривые ноги и уходили в щегольские хромовые сапоги, начищенные до такого блеска, что можно было бриться, глядя в них вместо зеркала. На голове Данилки красовалась лихо заломленная на левое ухо кубанка, а на правом виске кудрявился лихой казачий чуб. Степан против Данилки смотрелся как деревенский чумазый батрак. Кое-как почистился перед входом, но мокрую грязь, которая всю дорогу летела из-под копыт лошади, набрызгалась на полушубок, на штаны из стеженного ветошью сукна (и в них-то застыл, но хорошо хоть овчинные порты не надел), на сапоги и даже на бобровый малахай, оттереть было невозможно.
Степан не поздоровался и руки не протянул, молча смотрел на Данилку, стараясь не показать, как поразил его командирский вид бандита.
Данилка не смутился, убрал руку и спросил:
– Ты к Моисеевичу? Пошли!
Обогнал Степана и первым вошел в кабинет.
Вадим Моисеевич, сидевший за столом, поднял голову от бумаг. И Степан увидел, как радостно блеснули за стеклами круглых очков близорукие глаза Учителя. Этот блеск Степан помнил с детства и каждый раз, когда они встречались после разлуки, ждал со сладким замиранием сердца невыразимо приятного, отеческого сияния глаз Учителя.
Несемейный и бездетный Вадим Моисеевич, сын богатого киевского аптекаря, непонятый семьей за то, что подался в революционеры, очень любил детей и молодежь. Наверное, так же, как родной отец Степана свои деревяшки резные. Только ведь деревяшки – мертвые, а люди душу имеют.
С болью, которая была, конечно, эгоистической обидой, Степан заметил, что радостный блеск в подслеповатых глазах Учителя вызван не только им лично, а еще распространяется на Данилку Сороку.
Вадим Моисеевич встал из-за стола, поправил сползающую шинель на плечах. В помещениях ОГПУ верхнюю одежду расстегивали, но не снимали – зябко. Печи подтапливали, но настоящего тепла не было, дрова экономили. Лесов вокруг море, а у главной власти поленья наперечет.
– Степан! Данила! – поздоровался с ними Учитель.
Не сдержавшись, еще не отпустив руку Вадима Моисеевича, Степан быстро заговорил:
– Данилка Сорокин подозревается в зверском убийстве и воровстве, случившихся… – он запнулся, – в ночь после моей свадьбы.
Вадим Моисеевич нахмурился.
– А доказательства есть? – вздернул брови Сорока.
Издевку в его вопросе Степан уловил, а Вадим Моисеевич не услышал.
– Степан? Есть доказательства? – спросил Учитель.
Главной бедой Степана была совестливость, ему жилось бы гораздо проще, не сиди внутри него какой-то черт-ангел-бес-пророк-злыдня, который каждый шаг, каждое слово мерил аршином под названием «совесть». И вот теперь это вредное существо заявляло: «Твоя горячность продиктована тем, что Сорока выглядит не в пример тебе браво, и тем, что пришлось делить с ним радостный блеск в глазах Учителя».
– Все село знает! – брякнул Степан, с отвращением понимая, что похож сейчас на упрямую деревенщину. – Ежели бы поличье имелось, я бы давно представил.
– Какое «поличье»? – удивился Вадим Моисеевич.
От злого волнения у Степана выскочили из головы культурные слова, одни народные остались.
– Улики, – пояснил он.
– Поличье! – усмехнулся Сорока, глядя на Степана с нахальным превосходством. – «Все село» с точки зрения юридической аргументации – это нонсенс.
«Давно ты подобными словечками научился бросаться?» – подумал Степан, но вслух ничего не сказал, потому что Вадим Моисеевич смотрел на него с отеческой печалью, в которой была и толика насмешки.
– Хотел с вами обсудить обстановку в уездах, – повернулся Данилка к Вадиму Моисеевичу, давая понять, что выходка Степана не стоит внимания.
Степану вдруг показалось, что Вадим Моисеевич сейчас скажет: «Мальчики, не ссорьтесь из-за ерунды! Вы ведь товарищи! И вместо ссор должны быть споры. Вот, например, тема для диспута…» – так он говорил, когда был учителем в их сельской школе.
Но Вадим Моисеевич сказал другое. Поглядывая на Степана с жалостью, которая была хуже всякого презрения, выпроводил Данилку:
– Потом поговорим, зайдешь вечером. Скажи секретарю, пусть принесет нам чаю, Степан ведь с дороги.
– Есть!
Данилка отсалютовал, приложив руку к кубанке, которую так и не снял, войдя в комнату. Наверное, прическу помять боялся. И очевидно, уже имея право нарушить элементарные приличия. Из мужского племени только священникам дозволялось с покрытой головой в помещении пребывать. Сорока, выходит, себя к архиереям приравнивал. Степан снова поймал себя на недобром злопыхательстве, а слова Вадима Моисеевича только прибавили горечи.
– Я знаю, что вы были влюблены в одну девушку. Но ведь в честном поединке она досталась тебе…
– Никакого поединка не было! Потому что Парася никогда не любила Сороку! Она его ненавидела! А любила, то есть любит, меня!
– И надо уметь, – отечески продолжал Вадим Моисеевич, – проявлять благородство к поверженным…
– Этот петух, с головы до пят в черную кожу замотанный, с двумя револьверами по бокам, поверженный?
– …и не переносить личную неприязнь на общественные дела. Я, признаться, удивлен, всегда считал тебя, Степан, человеком исключительной природной нравственности.
– Он бандит и преступник! – стоял на своем Степан.
– Вернемся к этому разговору, когда у тебя на руках будут доказательства. Поличья, – улыбнулся Вадим Моисеевич. – Кто, как не ты, всегда был против огульных обвинений, скорой расправы?
Секретарь принес чай и блюдце с пятью сиротскими кусочками сахара.
Мать перед поездками Степана в Омск предлагала:
– Возьми для своего жида чахоточного круг козьего молока мороженого да меду первоцветного с еловой вытяжкой – лучшее средство при кашле.
Но мать ведь не о здоровье Вадима Моисеевича заботилась, а хотела подмаслить начальство сына.
– Мой учитель мзду не берет, – гордо отказывался Степан.
– Ну-ну! – ухмылялась мать. – Пусть кашляет.
Вот и получается: мать насмешничает, Вадим Моисеевич, которого, наверное, действительно следовало бы деревенскими продуктами подкормить да подлечить, журит бывшего ученика, и даже на мерзкой Данилкиной морде выражение превосходства – кругом Степан в отстающих…
– Давайте к делу! – перебил он Учителя, который, расхаживая по кабинету, рассуждал о пролетарской справедливости.
– К делу так к делу, – вернулся за стол Вадим Моисеевич.
Он был явно раздосадован тем, что ученик остался глух к его увещеваниям.
– В Сибири крестьяне всегда с понятием и уважением относились к кооперативной организации труда, – начал Степан. – Потому что союзы кооператоров помогали выходить на рынок со своей продукцией. Союз сибирских маслодельных артелей диктовал цены далеко за Урал…
– Есть идея воссоздать «Сибмаслосоюз», с учетом новых условий, конечно, – перебил Вадим Моисеевич. – Товарищ Ленин подчеркивал, что крестьянская кооперация – важнейшее звено при переходе к социализму.
– Очень верная идея! – горячо поддержал Степан.
Вадим Моисеевич с легким осуждением покачал головой: Ленина он одобряет, нашелся судья! Вождя революции положено слушаться беспрекословно.
– Как селяне отреагировали на смерть Ильича? – спросил Учитель.
– Скорбели, – после легкой заминки ответил Степан.
Врать он не любил. Но с другой стороны! Вадим Моисеевич, много времени проведший в сибирской ссылке, только у них в Погорелово проживший несколько лет, мог бы усвоить психологию землепашцев! Царь преставился, следующему присягать, царь отрекся от престола – перекрестились и пошли своими делами заниматься. Временное правительство возникло, Временное правительство пало, Совет народных комиссаров… Все это очень далеко! И географически – в Расее, и от повседневных забот далеко. Сам же Учитель прежде говорил о сибиряках: «Просвещать, просвещать и просвещать!» Дык ведь недопросвещали! Чего ж теперь от них требовать?
– Партячейка, – продолжал Степан, – организовала митинги поминальные, то есть, извиняюсь, траурные… Морозы были сильные… – врать стало ему противно. – Явка населения была низкой. В такие морозы и своих-то покойников только близкие провожают.
– Ну-ну, – покивал Вадим Моисеевич. – Морозы, конечно.
Он кивал и нунукал как добрый батюшка, который отваживал-отваживал сыновей от хулиганства, а они за старое.
Положа руку на сердце, Степан и сам не очень горевал, получив известие о смерти Ленина. Конечно, Ильич – вождь, сила и надежда мирового пролетариата. Утеря невосполнимая. Но Степан пережил крушение кумиров: матери и отца в детстве и юности. Остался один кумир – Учитель. И теперь этот кумир, полчаса назад даривший блеск своих ласковых глаз Данилке Сороке, сидит напротив, и Степан вынужден ему врать или, по меньшей мере, осознавать невозможность распахнуть душу, поделиться болью. Хотя боль эта за их общее дело.
– Про кооперацию, – хрипло откашлялся Степан. – У меня в районе двенадцать мелиоративных товариществ, – не без гордости доложил он, – одно семеноводческое и одно коневодческое, две сельскохозяйственных артели, товарищество по совместной обработке льна, три охотничьих…
– Какой процент от всех хозяйств они составляют?
– Меньше десяти, – вынужден был признать Степан. – Так ведь трудно дается! Объединяется беднота, у которой ни техники, ни скота, ни семян…
– Надо забирать у кулаков!
– Только бандитизм поощрять! У нас еще в двадцатом году организовали коммуну «Красная Сибирь» на землях и хозяйствах богача Меркурия Чернова. Коммуне отошли постройки, сельхозмашины, лошади, племенной скот. А через два года все сгорело! Не само, конечно, Чернов поджег.
– Поймать и расстрелять!
Принципиальное несогласие Степана с Вадимом Моисеевичем состояло в том, каким образом поддерживать крестьянскую кооперацию. Степан считал необходимой помощь государства в виде ссуд, кредитов, предоставления техники и семян по низким ценам. Это важно не только с экономической точки зрения, но и с политической. Люди должны поверить в новое государство, в правительство, понять, что оно им не враг, что не будет и дальше грабить, забирать излишки, а даст развиваться и трудиться свободно. Ведь лозунг свободного труда – он не только для рабочих.
С точки зрения Вадима Моисеевича, политическая целесообразность момента заключалась в стирании классовых и экономических различий на селе. Иными словами, забрать у кулаков, раздать бедноте, уравнять всех сельхозпроизводителей, и тогда они дружным строем пойдут в коммуны и в товарищества по совместной обработке земли, к социализму.
Степану эти идеи казались не просто бредом кабинетного ученого, страшно далекого от реалий крестьянского труда и быта, эти идеи были опасны, так как могли привести к новому восстанию.
Вадим Моисеевич снова ходил по кабинету, говорил, жестикулируя, шинель сползала с плеча, он ее поправлял. Учитель говорил о том, что революция делалась для того, чтобы не было бедных, для всеобщего равенства и что истинных революционеров в белых перчатках не бывает. Приводил в пример Данилу Сорокина, который зарекомендовал себя как стойкий и выдержанный боец в деле экспроприации…
– Данилку хлебом не корми, дай грабить, убивать, насильничать! – зло сказал Степан, который вначале поддался магии слов Учителя, но при упоминании о варнаке очнулся.
– Опять ты за старое? Личная неприязнь…
– Нет тут ничего личного, – перебил Степан. – Мне на Данилку с высокой горки! Вы поймите! Если в коммуны придут крепкие зажиточные крестьяне, то это будет совершенно иной уровень производства. Сами придут! Когда увидят, что социалистический путь правильный. За три года, самое большее за пять лет Сибирь накормит всю Расею!
– Россию, – поправил Вадим Моисеевич. – Нет у нас времени на раскачку. Страна окружена врагами, промышленность в руинах…
«Это у тебя нет времени, – поймал себя на злой мысли Степан, – с такой чахоткой долго не протянешь. Мне же еще пахать и пахать, а у моего первого сына жизнь только забрезжила».
Не получилось у них разговора. Когда-то Учитель говорил, что в споре рождается истина, только если одна из сторон способна принять аргументацию другой. В противном случае спорщики лишь еще больше укрепляются в собственном мнении. Именно так, к досаде обоих, и получилось. Большевистская партия учила тому, что правда на стороне большинства, – значит, на стороне Вадима Моисеевича. За ним широкие бедняцкие массы, и убеждения его основаны на постановлениях партии и правительства. А кто за Степаном? Кулаки да подкулачники? Нет, они вообще ни за кого. Отсиживаются, приглядываются, прячут добро, саботируют. В одиночестве Степан со своими, как говорит Вадим Моисеевич, заблуждениями и мелкобуржуазными настроениями. Выполняй, мол, план разнарядок и постановления, не забивай себе голову вредной ерундой. Как будто эти планы и постановления можно выполнить без того, чтобы чью-то жизнь не исковеркать.
«Лес рубят – щепки летят», – сказал на прощание Учитель. Кому нужны лесорубы, у которых щепы больше, чем товарного кругляка?
Яблоки и кавуны
Марфа переносила беременность легко. Лицо только слегка побило коричневыми гречишными пятнами на скулах. Она раздалась в кости, налилась, округлилась, заметно увеличившаяся грудь напоминала две большие крепкие репы, лежащие на уютном валике живота. Выражение довольства и тихой радости не сходило с лица Марфы. Она была счастлива, и счастье ее было автономное, собственное, не зависящее от того, что происходит вокруг: от событий, чужих слов, капризов погоды, времени суток, вечерней трудовой усталости, утренней бодрости. На Марфу посматривали с удивлением – какая-то блаженная стала. Марфа удивления не замечала, она была с ними, с домашними, и в то же время отдельно от них, в своем мире. Никто не обсуждал ее состояние, друг с другом не перешептывались, у них не было принято судить человека, если он не создавал проблем. Вот если бы Марфа умом тронулась, стала землю в рот запихивать и живот себе расцарапывать (так было с одной беременной женщиной на сенокосе), конечно, забили бы тревогу. Но Марфа поводов для тревоги не давала, напротив, всех наводила на мысль, что вот она, истинная женская доля: выносить ребенка, быть счастливой своим предназначением. Марфа была создана для материнства, остальное только тому сопутствие.
Прасковья ходила тяжело. На светлом курносом личике почти не осталось чистого места – все было усыпано неровными ржавыми пятнами. Руки истончились, ноги обволоклись пузырями отеков. Живот был огромным, рос и рос, вперед стремился. Кожа на животе полопалась, розовела трещинами. Прямо ходить Прасковья могла, только слегка откинув спину назад, и от этого ее движения были неуверенными, ненадежными. Для равновесия она растопыривала руки и походила на какое-то животное, которое вместо того, чтобы передвигаться на четырех лапах, встало на задние.
Жадная Анфиса в летнюю страду Марфу отправляла в поле, где и сама от зари до зари находилась, и Еремей, ненавидевший крестьянский труд, как миленький пахал, сеял, косил. Чтобы осуществить планы Анфисы, рабочих рук не могло быть много, их всегда не хватало. Прасковья оставалась на легком домашнем труде.
Так ли уж легко беременной женщине убрать в доме, присмотреть за скотиной и птицей, наготовить еды на семерых?
Степан не замечал, как подурнела лицом жена, не видел, что ее прежде тонкие щиколотки превратились в водянистые столбики. Степан приходил вечером усталый, намотавшись по своим коммунам и артелям, ужинал, уходил в спальню, отмахнувшись от матери, требовавшей, чтобы он, «пролетарий вонючий», в бане помылся, бросал: «Утром!» – и засыпал мертво. Или бормотал Парасеньке тревожное: «Загребут меня, как пить дать… такие вроде Данилки Сороки… А Учитель за него… Сегодни не дал отряду ГПУ Акимовское хозяйство экспроприировать… Он ведь сам к нам! Аким осознал после моих бесед… Чего вы прете как быки-перволетки?..»
Особенно трудно Прасковье было в те дни, когда пекли хлеб. Еду она готовила в летней кути во дворе, а хлеб пекли только в доме. И нигде не было спасения от удушающей жары, и не успевала Прасковья к возвращению домашних с полей управиться, вперевалочку передвигаясь, боясь в руки взять лишний предмет.
Она упала возле летней кути. Нужно было большой чугунок с огня убрать, чтобы варево не подгорело. Взять ухват, подцепить чугунок и в сторону сдвинуть. Не получилось, силы подвели… Упала, в полете ухват чугунок запрокинул, и содержимое растеклось по стенке печи, на землю пролилось, обварив ногу Прасковье. Она разрыдалась от боли и страха – испортила еду для семьи, которая вот-вот с поля вернется.
Они вошли во двор и увидели дикое: в летней кути Прасковья, плачущая, ползает в луже чего-то напоминающего блевотину, пытается встать и снова падает, валится на бок.
– Господи Исусе! – ахнула Марфа.
Еремей заметил валяющийся на земле чугунок и понял, что произошло.
Он подбежал к невестке, подхватил ее на руки и гневно бросил жене:
– Совсем ты, Турка… ити твою… Турка!
Он понес Прасковью в дом. Анфиса пришла в себя, велела Акиму принести льда из ледника и поспешила за мужем.
– Нет в тебе жалости к людям, – говорил Еремей. – Кому ты? Для кого ты? Беременных девок загнала вусмерть, кулачиха! Уеду я, не могу смотреть…
Прасковье было непривычно, стыдно… и очень приятно, что свекор несет ее, нежно на постель опускает. Какие руки у него! Сильные и мягкие… Отеческие? Такие и есть отеческие? Ведь родного батюшки объятий она не ведала… Раньше часто Степан ее на руки подхватывал и кружил по комнате, но сейчас опасался ее состояния, да и не до кружений ему было. А ей хотелось! Так хотелось, чтобы оторвали от земли, по которой тяжко ступать чугунными ногами, подержали на руках, побаюкали, как маленькую…
Родители ссорились. Прасковья глаза закрыла, но уши-то не заткнешь.