Русские женщины (сборник) Фрай Макс
Я спросил:
— У вас есть сигареты?
— Последние. — Девушка улыбнулась. — Можем угостить конфетой.
Она сунула руку в карман куртки, вытащила карамельку, протянула мне.
Андрей Константинов
О вреде недоверчивости… к гражданам вообще и в частности к военным переводчикам, имеющим самые добрые намерения
Окружающий нас мир сложен и многообразен. Только чёрного и только белого в нём, как известно, практически не бывает. А потому, крепко уяснив в своё время опасность излишней доверчивости, пришёл я к не менее гениальному выводу, что и излишняя недоверчивость тоже может сослужить плохую службу. На самом-то деле иллюстраций к этому тезису в практике военных переводяг хватало, не всегда только эти иллюстрации должным образом осмысливались…
Вот, помню, когда служил я в одном замечательном южнорусском казачьем городке, где мы братьев по разуму из разных развивающихся стран всяким военным премудростям обучали, случилась у нас одна история. Приехали к нам тогда три лейтенантки-переводчицы из Московского военного краснознамённого института, которые быстро влились в дружный офицерский коллектив. Нрава девушки были самого весёлого, и «лапы» в Москве у них были настолько «волосатыми», что просто караул! У одной даже, по слухам, родственница работала не где-нибудь, а в самом Политбюро ЦК КПСС. (Насколько слухи эти были правдивыми, судить не берусь, но многие верили.) Эту лейтенантку не просто оберегали и обхаживали — с неё просто пылинки сдували, а заодно со всех тех, кто находился в сфере её влияния, — то есть с нас. Благодаря ей до поры до времени все наши безобразия и бесчинства сходили нам с рук. Но счастье вечным не бывает, однажды нашу развесёлую компанию разогнали в командировки по разным союзным гарнизонам. Однако Арина умудрилась вернуться в родную часть значительно раньше других участников «концессии». И поскольку все её друзья-приятели, а также приятельницы ещё тянули лямку в командировках, стало Арине ужасно одиноко. А надо сказать, что жила она в специализированном общежитии для иностранных офицеров, куда по тем временам пропускной режим был достаточно строгим: не пускали туда простых советских граждан и гражданок с улицы. С одной стороны, нравственность иностранцев берегли, с другой — пресекали потенциальную возможность советским гражданам и гражданкам раскрыть братьям из развивающихся стран какую-нибудь самую главную советскую тайну. Девушек поселили в общежитие к иностранцам потому, что там условия проживания были всё-таки значительно комфортнее, чем в общаге для советских офицеров, которую называли по-простому «скотобазой».
Так вот, вернёмся к нашей истории. Однажды, после окончания служебного дня, Арина, переодевшись в гражданскую одежду — легкомысленные брючки, туфли на шпильке и полупрозрачная блузка, — отправилась гулять по городу и, снедаемая чувством одиночества, забрела в ресторан. А в том ресторане увидела она знакомых алжирских офицеров, ну и подсела к ним. Слово за слово, рюмкой по столу, как-то так непонятно получилось, что, несмотря на всю свою офицерскую и курсистскую закалку, накушалась Арина водки с небольшим, но явно видимым невооружённым глазом перебором и возможности передвигаться самостоятельно оказалась лишена. Известное дело, офицер офицера в беде не бросит. Даже если это офицеры разных стран и армий. Благородные алжирцы подхватили лейтенанта женского рода под руки (а может, и под что ещё, но об этом история умалчивает) и начали осуществлять доставку «груза» в расположение воинской части — конкретно к месту дислокации офицерского общежития.
Прибыв на проходную, они, однако, столкнулись с серьёзной проблемой. Так уж неудачно сложилось, что в тот день на проходной на вахту заступила новая дежурная из числа служащих Советской армии (жена какого-то подполковника, служившего в том же учебном центре). Эта достойная дама, к несчастью своему, в лицо лейтенанта Арину не знала, несмотря на её невероятную популярность среди мужских представителей тамошнего офицерского корпуса. А потому среагировала дежурная адекватно полученным строжайшим инструкциям, — ясное дело, на новом-то месте человек всегда себя сначала с наилучшей стороны проявить хочет. Товарищ дежурная преградила своим облечённым полномочиями телом дорогу алжирским офицерам и начала их строго отчитывать. Дескать, мало того, что сами вернулись в дым урытые, так ещё имели наглость какую-то блядь с собой приволочь. Да к тому же полностью невменяемую. Алжирцы пытались ей что-то объяснить, но беда-то в том и состояла, что по-русски они, считай, совсем не говорили (а иначе зачем бы нужны были в том центре переводчики?), а товарищ дежурная не владела ни французским, ни арабским, доводы алжирских офицеров не воспринимала и всё больше зверела.
Ситуация накалялась, и, когда дежурная, возмущённая чрезвычайным происшествием до глубины души, раз в пятнадцатый очень громко выкрикнула слово «блядь», прислонённая к стенке лейтенант Арина вдруг открыла левый глаз и достаточно внятно сказала: «Я не блядь, а лейтенант Советской армии». После чего глаз закрыла. Сил на то, чтобы вытащить из лифчика хранившееся там удостоверение личности советского офицера, у неё не хватило, поэтому подтвердить свои слова она ничем не смогла, и её заявление, соответственно, было воспринято потерявшей дар речи дежурной как наглая и беззастенчивая провокация и клевета на несокрушимую и легендарную Советскую армию. Дар речи, однако, дежурная потеряла ненадолго, она схватила служебный телефон и вызвала гарнизонный патруль, мотивировав свою просьбу дежурному по центру тем, что на вверенном ей участке происходит попытка несанкционированного проникновения посторонней гражданки в общежитие для иностранных офицеров.
Патруль немедленно прибыл на место событий. И надо ж было так случиться, что начальник патруля, абсолютно зелёный лейтенант, недавно прибывший в новую часть, тоже Аришу в лицо не знал. Он взял её на руки и доставил в специальное помещение, время от времени служившее в нашей части чем-то вроде гауптвахты. Там Ариша была сгружена на пол на предмет протрезвления для дальнейшего выяснения обстоятельств. А поскольку в армии у нас бардака хватает и кто-то что-то всё время забывает, так вот забыли в этой кутузке и Арину — не надолго, правда, а всего лишь до утра. Но она-то проснулась значительно раньше и буквально изошла вся на крик, требуя, чтобы её немедленно выпустили, и вопя, что она советский лейтенант, чем немало развлекала сторожившего её солдата-срочника армянской национальности, плоховато говорившего по-русски.
А поутру о попытке проникновения к офицерам-иностранцам простой советской шмары было доложено по команде, то есть замполиту центра товарищу полковнику Деревянненко, имевшему в переводческой среде кличку Дю Буа. (Дю Буа — это максимально точная попытка перевести фамилию Деревянненко на французский язык.) Товарищ полковник, желая детально выяснить ситуацию, прибыл посмотреть на задержанную, ворча при этом на исполнительного дурака-лейтенанта: мол, на хера было задерживать-то девку, дали бы по жопе и выкинули за ворота, мы ж не милиция, а вам, дуракам, волю дай, всякую дрянь в часть потащите. Когда дверь узилища распахнулась, потрясённый Дю Буа, зная, конечно, о родственных связях Арины в Политбюро, вдруг понял, что карьера его может на этом эпизоде и закончиться. Арина строго посмотрела на полковника и осипшим от ночных воплей голосом спросила: «Что происходит?» Товарищ полковник, говорят, тут же нашёлся и молодцевато гаркнул, что, мол, разберёмся и накажем. Очевидцы утверждают, что на дежурную, проявившую излишнюю недоверчивость, замполит орал так, что слышно было даже на пятом этаже общежития. Несчастная слегла в тот же день с ужасной мигренью и подозрением на сердечный приступ.
Мы, когда из командировок-то из своих повозвращались, естественно, об истории этой узнали. И призадумались. Действительно, недоверчивость и бдительность иной раз и по тебе самому ударить может. Но самое любопытное заключалось в том, что буквально через пару недель мы сами оказались в эпицентре поучительной истории, стержнем которой стала опять-таки недоверчивость, и опять-таки к военному переводчику, и опять-таки со стороны женщины.
А случилось следующее. Один из наших боевых друзей, старший лейтенант Жигенин (кличка Жига), переводчик французского языка, вернулся из командировки, которая проходила в городе Львове. Он там получил не очень хороший отзыв. Выходило по этой бумаге, что с моральным обликом у Жиги были самые настоящие проблемы. А тогда как раз решался вопрос об оставлении Жигенина в кадрах вооружённых сил — в наш центр он прибыл после окончания гражданского вуза как офицер-двухгодичник. Ситуацию с моралью Жиге надо было срочно исправлять, поэтому решил он форсировать вопрос собственной женитьбы — ну а что может больше укрепить моральный облик советского офицера (разведённого), как не вступление в законный брак?
Была у Жиги в городе подружка из местных, звали её Надя, и происходила она из достойной офицерской семьи. Ей-то старлей и сделал официальное предложение. А она согласилась. Тучи над головой Жигенина стали потихоньку редеть, поскольку папаша Нади был старым товарищем начальника нашего центра.
Жига решил перевести дух и за некоторое время до назначенной в спешном порядке (по блату) свадьбы завернул на квартирку, в которой снимали комнату три его товарища — лейтенант Лёшка Широких, младший лейтенант Димка Киндич, по кличке Кадет Биглер, и я. Заглянул он к нам на квартирку, естественно с целью проведения небольших посиделок, скромного такого мальчишника, для того чтобы расслабиться перед предстоящей этим же вечером встречей с невестой. А квартирка, в которой мы все трое жили, была не простая, а с секретом. Мы ведь там как оказались: когда нас угнали в командировки, снимаемые нами прежде квартиры пропали, потому что оплачивать их впустую мы не могли. Мест в офицерской общаге не было. И так получилось, что в лихорадочных поисках, где приткнуться, познакомились мы случайно с одной молодой дамой — продавщицей из местного военторга, у которой, непонятно откуда, была двухкомнатная квартира. Вот одну комнату нам троим она и сдала — возможно, не без дальнего прицела, потому что уж очень умильные взгляды бросала она на нашего младшенького, на Кадета Биглера то есть. Настолько умильные, что он без нас иногда даже из комнаты в туалет выходить побаивался. В комнате были большая кровать и узенький диванчик. На кровати спали мы с Широких, а на диване — Биглер. Таково было наше совместное проживание. Конечно же, всё это немедленно стало поводом для постоянных подначек со стороны наших добрых коллег. Жутко остроумные хохмочки были, типа «шли по лесу гномики, оказалось гомики» и т. д. и т. п. Так вот, в тот вечер, когда Жига к нам на огонёк завернул, хозяйки, к несчастью, дома не было (а то, может, и история эта совсем по-другому бы повернулась). Сели мы меланхолично выпивать портвейн, меланхолия потихонечку стала развеиваться. Потом мы ещё выпили и начали чудить. Поскольку Жига также нас постоянно на «голубые темы» подкалывал, как-то так незаметно, слово за слово, решили мы дуркануть и устроить голубые танцы. Раз уж так всё сложилось. Выволокли из шкафа платье хозяйки, женщина она была дородная, кубанских кровей. Напялили платье на Лёху Широких, обрядили его же в хозяйские туфли и в довершение маскарада накрасили взятой с трюмо помадой и румянами. А потом начали танцевать. Ржали при этом как сумасшедшие, конечно. Так, что даже соседи стучать по батареям начали. Особенно хорошо удалось Жиге и Лёхе финальное танго — всё как у взрослых, с запрокидыванием через колено и прочими латиноамериканскими примочками, или, как сам Жига выразился, с финдиборциями и кандиснарциями. Вот только одна закавыка вышла, которую мы не углядели. В разгар танца Лёха случайно губищами своими накрашенными мазанул Жигу по белой свеженькой рубашечке, которую тот специально нагладил перед свиданием с дорогой невестой Наденькой…
На следующий день мы все встретились в родной части, в отделении переводов. Жига выглядел как-то не очень, прямо скажем, настроение у него было смурное. И поведал он нам душераздирающую историю. Когда он, уйдя от нас, прибыл к Наденьке, то она как-то сразу заметила следы женской помады на его наглаженной рубашке и очень по этому поводу расстроилась. Жига, не ведавший за собой греха, с улыбкой пытался объяснить невестушке, что помада эта — совсем не то, о чём она, Наденька, подумала, и что он, Жига, вообще человек достойный и исключительно положительный и инцидент яйца выеденного не стоит, потому как помадный след случился на рубашке лишь из-за того, что лейтенанта Широких переодели в женское платье, накрасили женской косметикой и он, Жига, с ним танго танцевал. Надя восприняла эту чистую правду как-то абсолютно неадекватно — вместо того, чтобы всё понять и улыбнуться суженому, ударила его по лицу и залилась слезами, сказав, что он, Жига, вдобавок ко всему её ещё и за дуру держит. Чего она ему простить никак не сможет, а потому пойдёт и нажалуется папе. А папа постарается донести истинную картину морального облика старшего лейтенанта Жигенина до командира части. И как Жига ни старался, не удалось ему Наденьку вразумить и объяснить ей, что совершает она чудовищную ошибку.
В общем-то, где-то и в чём-то понять её можно. Незнакомая с бытом и обычаями военных переводчиков, Наденька действительно могла воспринять правдивейшую Жигину историю как чистый и наглый бред. И поэтому Жига решил обратиться за помощью к нам, к своим боевым друзьям. Он сказал, что договорился после службы встретиться с Наденькой в центре города, в кафе «Платан» — попить кофию и в спокойной обстановке всё как следует объяснить. По плану Жиги мы с Широких в то же время и в том же месте должны случайно прогуливаться, заметить парочку, ненавязчиво и естественно подсесть к ним. И опять же ненавязчиво, естественно, интеллигентно и, найдя нужные слова, со смехом рассказать о вчерашнем происшествии так, чтобы Наденька поверила, утешилась и продолжала бы верить своему жениху.
Бросить в беде друга мы, естественно, не могли. Поэтому ровно в 18:00 мы с Лёхой «случайно» вышли на заданную точку. Увидев сидевшую за столиком мрачную парочку, Лёха неестественно радостным голосом заорал: «Кого мы видим, вот так встреча!» Другие посетители стали оборачиваться, решив, что кого-то, наверное, режут. Скажем прямо, начало было не самым удачным, потому что ответную радость Наденька почему-то демонстрировать не спешила. Мы подсели к будущим молодожёнам за столик, и я, чтобы разрядить обстановку, рассказал парочку анекдотов о Наташе Ростовой и поручике Ржевском. Обстановку я не разрядил, наоборот, она почему-то стала накаляться ещё больше. Тогда Жига, изменившись в лице, пнул Лёху под столиком ногой. Лёха ойкнул, расплескал кофе и тут же «естественно и интеллигентно» переключился на заданную тему. «Ты знаешь, Наденька, — бодрым голосом начал Лёха, — какая смешная история вчера приключилась? Зашёл к нам на квартиру Жига, мы выпили, потом я переоделся в женское платье, мне накрасили губы помадой, и я стал с Жигой танцевать танго». В этом месте правдивого Лёхиного рассказа Надя опрокинула свою чашку с кофе и, вся в слезах, выбежала из кафе. Жига побежал за ней, сказав нам на прощание, что мы сволочи, чем нас страшно и незаслуженно обидел.
Наденька и Жига разбирались с этой историей ещё долго, но свадьба всё же состоялась. Я на ней был свидетелем, и почему-то сложилось у меня впечатление, что Надя до конца во всю эту историю так и не поверила. А зря. На изначальном недоверии, как известно, здоровую семью не построишь, что и было доказано происшедшим года через два после описываемых событий разводом.
А вот другая история свидетельствует как раз о том, что вовремя проявленное доверие может семью сохранить.
Служил в нашей же части один переводяга в звании майора, по имени Ваня и по фамилии, как это ни странно, Иванов. И слыл Ваня Иванов жутким бабником. Хотя и был женат на весьма красивой молодой даме, которая работала учительницей русского языка. А в те, советские, времена особая проблема заключалась в том, чтобы найти место, где можно было бы совершить прелюбодеяние. Лето, как известно, на дворе не круглый год, в гостиницу поселиться трудно, в общем, что говорить, времена были дикими. И товарищ майор Иванов совершил однажды жуткую ошибку. Как-то раз он проводил жену Люду в школу, а сам на службу не пошёл, взяв заранее больничный, и пригласил к себе домой официантку из офицерской столовой. И надо же так случиться, что в школе у Люды объявили карантин и отменили занятия. Она, естественно, вернулась домой, не ведая греха, вошла в квартиру и увидела в собственной постели мужа Ваню с голой официанткой. Люда охнула от такой коварной измены, выбежала из дому и, вся в слезах, бродила по городу до вечера, очень сильно переживая.
Казалось бы, ситуация безнадёжная, но не таков был советский офицер майор Иванов, чтобы отчаяться. Он быстро принял командирское решение на срочную эвакуацию официантки, молниеносно уничтожил все следы пребывания посторонней женщины в квартире, отправился на службу и заручился многочисленными свидетельствами своих коллег в отношении того, что он, майор Иванов, целый день провёл на службе. Вечером он совершенно спокойно смотрел телевизор, когда домой вернулась зарёванная Люда, которая немедленно стала собирать вещи. Ваня Иванов ужасно удивился и спросил: «Людочка, что происходит?» Людочка сначала в объяснения пускаться не хотела, а лишь тупо бубнила, что он, майор Иванов, подлец, искалечивший ей всю жизнь. Но переводчики, как известно, владеют языком профессионально, в том числе и русским, и могут, если надо, иногда кого хочешь убедить в чём угодно. Здесь, конечно, случай был особый, и Ване пришлось потрудиться, но он так клялся и божился, что в конечном счёте ему удалось-таки заронить сначала некоторое сомнение в душу Людочки, а потом, после представления свидетельской базы, и вовсе почти убедить её в том, что всё, что она видела собственными глазами, ей просто померещилось от переутомления и несколько воспалённого воображения.
И семья была сохранена! И это самое главное. И жили они, говорят, достаточно мирно, и Ваня Иванов по женской части несколько приутих, и ребёночек у них вскорости родился. Правда, поговаривают, что Люда немножко не та стала, — проявлялась в ней временами некоторая дуринка: на мужа с испугом поглядывала и часто, когда прогуливалась с малышом во дворе, вдруг ни с того ни с сего опрометью домой бежала. Но с годами эти причуды случались всё реже и реже.
Так что на основе всего вышеизложенного с уверенностью могу заключить: если хочешь с человеком по-настоящему хорошие отношения выстроить — тут никак не обойтись без нормального доверия…
Павел Крусанов
Это не сыр
…То, как зверь, она завоет,
То заплачет, как дитя…
А. С. Пушкин
4 апреля 201* года Варя перестала есть.
Мой слух, чуткий до слов и их прозрачных (и не очень) сочетаний, подсказывает мне, что никакой двусмысленности в предыдущей фразе нет. И всё-таки оговорюсь: «есть» в данном случае — не единственное число третьего лица настоящего времени глагола «быть», а несовершенная форма другого глагола, в сочетании с глаголом «перестать», употреблённом в единственном числе женского рода третьего лица прошедшего времени, означающего, что Варя собралась с духом и в очередной раз запретила себе не только принимать пищу, но даже помышлять об этом. Да, и помышлять тоже — в её случае это непременно. Когда голод просыпался в ней, начинал гулко ворочаться и требовать слоёную булочку, долму или лангет с цветной капустой, Варя тихо, но сурово говорила: «Не ври — тебе есть чем питаться» — и защипывала тонкую складочку на чудесном (талия в обхвате чуть больше двух пядей), словно полированном, животе. Это было необычайное создание — Варя. Я хочу рассказать о ней. Думаю, она достойна того, чтобы о её существовании узнал кто-то ещё, кто до сей поры о ней не ведал.
Меня зовут Клим, я филолог — преподаю русский как иностранный. Но это не важно, поскольку для меня в этой истории места нет — ну разве только в виде тени выведенного за рамку косвенного обстоятельства. Так что и сказанного довольно. Даже с избытком. А представился я лишь потому, что должны же, в конце концов, меня как-то звать и чем-то же я должен заниматься.
Да, и вот что, пусть никого не введёт в заблуждение оговорка, сделанная в начале: она не горлобесие, не озорной выверт и уж тем более не формализм учёного ума. Дело в том, что временами Варя действительно переставала не только есть, но едва ли не в буквальном смысле переставала быть. Взмывала ввысь и растворялась в небесном сиянии, а с нами хранилась лишь скучная тень, какую бросает на земле оторвавшийся от неё самолёт. Словом, порой — это случалось редко и не по расписанию — она словно бы на время развоплощалась, но лишь наполовину, не до финального конца. Если вера даёт нам надежду, что мы сгниём только отчасти, в прах обратится бренное, то тут всё выходило наизнанку. Происходило странное, пугающее разделение: тело её оставалось в целости, но лампочка перегорала, свет в нём угасал, и оно определённо было уже не Варя. Как это описать? Нет, это больно, это нельзя, это невозможно видеть…
Мы познакомились с Варей давно, на излёте той эпохи, когда слова «пятиалтынный» и «двугривенный» имели не только смысл, но и возможность обнаружить под собой предметное означаемое. Юность, первый (или второй, хотя, возможно, и третий) опыт любви — выплеснув через край огненную лаву, он тихо и мирно завершился доверительной и бесстыдной дружбой, какая возможна между бывшими любовниками, имеющими общую секретную память и сохранившими тёплые чувства друг к другу. Тогда мы были студентами, только она училась на французском отделении. Наверное, в ту пору мы всё же любили друг друга не в полную силу (от нас, разумеется, интенсивность наших чувств ничуть не зависит), потому что, когда любишь без памяти, души не чая, а потом эта страсть проходит, — в сердце остаётся пустыня, горелое место без всяких следов нежности. А между нами, повторяю, сохранилась дружба, граничащая с предосудительной привязанностью.
Потом лихие времена болтали её по свету: Варя организовывала продажу русских книг во Франции, работала переводчиком русского Красного Креста в Мали, с группой французских киношников, тоже в качестве переводчика, обследовала Байкал — те снимали фильм о природных феноменах, — сезон или два работала детским горнолыжным инструктором в Хибинах. И всё это — словно бы между прочим, мельком, ненадолго. То же и с увлечениями — вязание на спицах, мотоцикл, провансальская кухня, Игнатий Брянчанинов, фотография. В промежутке между Мали и Байкалом она успела выйти замуж за живописного философа-панка, аспиранта кафедры онтологии познания, и со скандалом развестись, вынеся из водоворота семейной жизни в качестве трофея татуировку скорпиона на ягодице, склонность к философским обобщениям, внимание к парадоксам, металлическое колечко в брови, два аборта и неисцелимую ненависть ко всем подонкам на свете, какие бы попугайские перья они ни вплетали себе в хвост и в гриву.
При этом — редкое качество — у неё был врождённый иммунитет ко всякого рода авангарду, к дуновениям интеллектуальной моды, к ужимкам посредственностей, кичащихся своей причастностью к некоему передовому идеалу, скрытому от профанов и не вполне доступному неофитам. Варя издалека чувствовала фальшь заносчивых снобов, толкующих о последних писках передовых художественных стратегий, а на деле неспособных различить согласование, управление и примыкание не то что в хрестоматийном тексте — в периоде собственной речи. А уж казалось бы, чего проще? Согласование — мать и дитя: куда смотрит одна, туда и другой; управление — патриархальный домострой: велено — исполняй; примыкание — любовники: каждый сам по себе, но связаны трепещущими узами…
Учитывая упомянутое качество, может показаться странным, что аспирант в кожаной куртке, усеянной заклёпками и проколотой английскими булавками (в целях эпатажа он был способен съесть таракана, украсть в магазине селёдку, без всяких фигуральностей сесть в лужу, а однажды даже попытался сдать Варю в аренду малознакомому человеку в обмен на шикарные вишнёвые «мартенсы»), всё же снискал на время Варину благосклонность. Значит, в нём было что-то истинное, корневое… Но нас это не заботит. Сказать по правде, обманываться Варя, как и всякая прелестница, была горазда. И вообще, ведь это только на беглый взгляд любовь выглядит беспричинной, а в действительности там всё сцеплено и взвешено — точнейшая фармакопея. Тут и упоение неоценённым дарованием, и жалость к падшим, и материнская забота о неустроенном и неумытом — всё идёт в сердечную топку, жар которой возгоняет кровь, дабы в процессе дистилляции на выходе произвести сияющую каплю нежности.
Что послужило причиной (какие ингредиенты вступили во взаимодействие и явили в итоге пьянящий дистиллят) её следующей влюблённости и второго замужества, случившегося в промежутке между Байкалом и Хибинами, — неизвестно, поскольку избранником её оказался бельгиец, и Варя, толком не устроив смотрины, улетела с ним в Льеж. Бельгиец подвизался не то по кулинарной, не то по строительной части, а в Петербург прибыл консультантом на экономический форум, где и был сражён Варей и её французским. Но — не судьба. Пожив в Европе, вскоре Варя вернулась в Россию — вновь одинокая и полная разочарований, в существо которых вдаваться никому не позволяла: в ответ на расспросы о бельгийце поджимала губы, бросала коротко: «Козёл!» — и уводила разговор в иные сферы. (По обронённым в минуты доверчивых признаний словам можно предположить, что чёртов бельгиец приглашал в гости приятеля с женой, как пару для совместного секса, и склонял Варю к цивилизованному промискуитету.) Но таково было её счастливое устройство, что ей не удавалось подолгу впадать в уныние, — затянулась и эта рана. Да и что унывать, если тебе нет и тридцати, а вокруг таинственно и привлекательно пульсирует отзывающееся на твою молодость пространство и принимает тебя в свою пёструю круговерть. Однако о замужестве она, похоже, после льежского опыта уже не помышляла.
Выше я назвал Варю прелестницей, и это чистая правда: она была чудо как хороша. Подвижная, изящно очерченная, пронизанная той лёгкостью, в которой неуловим даже малейший признак обременения беспощадной тягой земли, она всякий миг словно исполняла — в ином теле и иными средствами — воздушный танец золотисто-голубой щурки, то выписывающей в воздухе цветные пируэты, то стрелой рассекающей пространство, то, как запаянное в янтаре мгновение (ау, Фауст!), недвижимо зависающей в очарованном парении. И всё это — без малейшей опоры на грубую материю. Прозрачная глыба воздуха — вот её стихия. Мелочи, дополняющие портрет: тонко вырезанные черты, не мелкие и не крупные, а такие, как у ангелов; чистая шёлково-бархатистая кожа, одинаково гладкая на груди и на голени; соломенные волосы со светлыми прядками; большие голубовато-серые глаза, смотрящие на мир с восхищённым вниманием, — их ясный и лучистый взгляд поражал полнейшей естественностью: ни одного мазка белых теней, наносимых для имитации подобного эффекта на верхние веки и у переносицы, не было на её лице. Я говорил уже — необычайное создание.
Вместе с пятиалтынным и двугривенным из нашей жизни ушли письма — шуршащие бумажные листочки, увитые чернильными выкрутасами, само начертание которых подчас говорило об отправителе больше, нежели проступающая в них совокупная семантика. Ведь бывает почерк предательства и почерк отваги, почерк пощёчины и почерк милосердия. Поэтому и «Вертер» всегда казался мне несколько искусственным, ибо, как всякий печатный роман в письмах, не давал возможности узреть руку — свидетельство истинной подлинности. И чёрт с ним, что рука Вертера (будь она действительно рукой Вертера, а не лукавого сочинителя) строчила по-немецки, — тот или иной характер почерка, свидетельствующий о свойствах его хозяина, универсален, по крайней мере, в алфавитном письме. К тому же именно фрицам я преподаю русский. Ведь почерк изменяется вместе с нашим состоянием — когда мы счастливы, он скачет резвым козликом, когда в тоске… Однако сегодня само понятие «почерк» практически удалено из нашей жизни — заменой ему стали кассы шрифтов, закачанные в планшет.
Заведя эту речь, я невольно оговариваю себе оправдание: раз уж и «Вертер», будучи не до конца подлинным, всё же предъявлен миру, то и телефонный монолог, за которым не слышен живой голос, также имеет право на бумажное бытие. Ведь голос — тот же почерк. И даже больше, содержательнее, как считают многие. Но это мнение, пусть и кажущееся очевидным, — не очевидно вовсе. Людям вообще свойственно обольщаться насчёт собственного права судить о некоторых вещах, представляющихся общедоступными (политика, спорт, искусство), с большим основанием, нежели о вещах, которые принято считать уделом избранных (цитогенетика, иммуногистохимия, психолингвистика). Ничего не попишешь, такое уж это животное — человек.
Да, Варя заговорит, но голос её будет звучать лишь в моей голове — остальным достанутся колючие буквы. Иначе — никак. Но это предпочтительнее, чем ничего.
Дело в том, что время от времени Варя звонила мне на трубку, после чего иной раз приезжала в гости. Промежуток между звонками мог составить год, а мог — неделю. Я воспроизведу лишь ряд её последних монологов. Эти звонки, вернее, звучащий в моей памяти голос поведает о Варе лучше, нежели любой медиатор-рассказчик, какой бы проницательностью и силой перевоплощения он ни обладал и каким бы ни был краснобаем.
На этом предуведомление закончено.
Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим — так журчит, катая пузырьки эфирной трели, звонок в моём телефоне.
Привет! Не забыл меня? У тебя за окном, должно быть, ещё сугробы на газоне не растаяли, лежат такие грязные и мокрые, как свиньи в луже, а тут, представь, плюс девятнадцать! И сирень цветёт. Четвёртого апреля — сирень! Вообрази!
Где-где? Аксай. Бывший Старочеркасск. Благословенный край, взятый на казацкую пику. Занесло вот. Тут Чеховский фестиваль шагает по стране, мероприятия разные — в Ростове, в Таганроге, в Азове… Я здесь от нашей Лермонтовской библиотеки, как бы администрирую. Так получилось. В Аксае круглый стол организовали — столичные литераторы, критики и директора библиотек встречаются с местной интеллигенцией. Здорово приняли, спектакль целый — казачки и казчки в нарядах из сундука. Прямо костюмное кино. Казачки хлеб-соль подносят на рушниках, а казачки — стопку водки на шашке. Старочеркасск, между прочим, древняя казачья столица.
Ты что? Жуёшь, что ли? А ну прекрати! Я сегодня есть перестала, ангельскую форму обретаю, а он, ирод, дразнит! Вот так. Потом свой финик догрызёшь, когда Варвара отчитается. отчитываться я буду подробно.
Тут под окном библиотеки дерево растет, огромное, с такими большими чёрно-бурыми стручками — рожки называются. Они, стручки эти, совсем сухие, прошлогодние ещё, у многих створки-лодочки раскрыты и локоном завились. А как зовётся дерево, никто мне сказать не может. Представляешь? Плечами пожимают: вроде, говорят, конский каштан. Но это же глупости — что я, конского каштана не видела? И кусты тут другие. И люди тоже. Круглоголовые, общительные, но резкие. И речь у них другая — интонационная, с модуляциями, будто масло по сковороде катается и скворчит фрикативными согласными. И вот что странно: я, бывает, не соображу сразу, что мне говорят, иной раз переспрошу, а меня все понимают с первого предъявления. То есть наш язык они, оказывается, знают, но говорят всё равно по-своему. Вот шельмы!
Почему странно? Потому что задело, и в то время, когда весь мир борется за окончательную победу над секущимися кончиками, я думаю не о кончиках, а об этом. Мы ведь обычно думаем неохотно, нам для этого обстоятельства нужны — диван, и чтобы тишина… Сейчас скажу о чём. Язык — наш дом и сад при доме — цветы его и плоды. Мы им любуемся, мы дышим им, в нём обретаем мы защиту и спасение. Но когда мы думаем о языке вот так — как о доме и саде, о чём мы говорим? О языке улицы? Языке чинуш со всеми их марсианскими «вызовами времени» и «окнами возможностей»? Чёрта с два! Не об этом. Что? Ну, просто мы… Мы — вообще. Хорошо, раз ты такой педант, в данном случае мы — это я.
Так вышло, что сегодня мы… Ну вот, сбил меня… Здесь мы — это уже не я, а однозначно шире, вообще. Сегодня мы, увы, живём не под сенью традиции, как под покровом Богородицы, и дочь больше не поёт с матерью одни песни, и бабушка им не подпевает. Хотя… некоторые, допускаю, ещё поют. И не вчера это началось. Пётр ломал о колено русскую речь, чтобы походила на голландский скрежет. Салон Анны Павловны Шерер рокотал романской фонетикой — бархатной такой, как кошка в мягких лапах. Городские вывески, что в конце девятнадцатого, что сейчас, через одну — латиницей. Ну и?.. Новояз революционных двадцатых — где ты? Молодёжный сленг сменяется примерно каждые пять лет, стирая предшественника практически без следа. Не первое столетие язык то обрастает чепухой, то сбрасывает с себя хлам, при этом теряя что-то и приобретая — но понемногу, не спеша. Просто язык наш ещё молод, он шалит, он растёт.
Терпение! Сейчас замкну петлю… Поморы и сибиряки говорят: сумёт, талинка, колышень. Скобари говорят: баркан, калёвка, вшодчи. В Аксае… Ладно, как тут говорят, я ещё не выучила. Легко ли им, псковичу и помору, понять друг друга? Страну нашу, как обруч бочку, чтобы та не рассыпалась на клёпки, удерживал и удерживает в едином целом русский литературный язык. Петербургский язык, потому что явился он из Петербурга в петербургский период русской истории. Теперь он общий. Так парижский язык сцементировал Францию времён Людовиков. Так берлинский немецкий выковал Германию, про которую ты лучше меня знаешь. Об этом языке и речь — о языке русской литературы. Он и есть дом и сад при доме.
Круглый стол навеял? Нет, там столичные литераторы говорили про смерть бумажной книги; мол, ещё на ладан дышит, но, по всему, уже покойница. Такой весёлый разговор.
Чем этот язык отличается от языка улицы, пусть и петербургской? Да хотя бы тем, что на нём нигде не говорят, но тем не менее этот язык понятен и в Пскове, и в Архангельске, и в Томске, как моя речь понятна говорящему иначе аксайцу. Что? Бесстыдный льстец! Да, красоте не нужен перевод, но тут иное… Ах, красоте русской речи? Ладно, подкузьмил.
Всё пройдёт, всё схлынет, а литература, словно алатырь-камень, словно пуповинная скала, останется. Потому что по преимуществу именно она созидает тот культурный миф, с которым мы все в России себя отождествляем, который позволяет нам чувствовать свою исключительность, свою неравность остальному миру. Правильно, не только нам, конечно. Нам — наша, французам же чувствовать себя французами, а не швалью и шаромыжниками даёт возможность их великая литература. И без того не быть счастью. Потому что без собственного яркого и могучего культурного мифа мы сиры, ничтожны, никчёмны, а это ощущение — главная язва, глодающая счастье человека. Не производство и потребление, не валовой продукт и рост благосостояния — культурный миф народа делает его жизнь осмысленной и достойной. И помогает устоять. И позволяет одолеть беду не через личную измену, а через общее усилие.
Перед каким соблазном устоять? Нет, Климушка, ты не о том подумал. Перед экспансией чужого культурного мифа, издавна ведущего с твоим тихое соперничество и всегда готового взять тебя себе в услужение. Ну, какого-то абстрактного тебя… Помнишь? Я по коробу скребён, по сусеку метён, на сметане мешон… Так вот, это не своя сестра — лиса-плутовка, это великая американская мышь, это ушастый Микки-Маус пожирает нашего Колобка. Нет, я не сгущаю краски. Когда Маша называет себя Мэри, а Алёша — Алексом, я чувствую, что ковчег моего спасения под названием «русская культура» даёт течь. И в этой течи виноваты, в частности, те, кто тут на Чеховском фестивале хоронит книгу. Потому что это именно их жалкие перья не смогли навести победительный образ, вызвать и удержать тот великий мираж, перед которым в немом восторге замер бы остальной мир. И Линда в своих детских играх называла бы себя Алёнкой, а Джон — Ваней.
Что? Ну да, в принципе, можно сказать — идёт война. Состязание грёз, война соблазнов — ни горячая, ни холодная, ни на жизнь, ни на смерть — война на очарование. А ведь быть зачарованным чужим культурным мифом в исторической перспективе — хуже смерти. Это не могила даже, могила — честное решение. Это добровольное рабство. Рабство без принуждения. Когда чужой язык, чужая культура и чужой образ жизни начинают казаться более соблазнительными, чем твои собственные, — это и есть поглощение.
Забавно проросло зерно? Да, вот такие мысли, Климушка, думаются, когда слышишь разнообразие русской речи. Если что не так — пардон муа.
Опять?! Опять финик грызёшь? А ну не смей! Минуту подождать не может… Да, я ведь что сказать тебе хотела… Не смейся только — я влюбилась. Волшебно и сразу, с первого выстрела. Он посмотрел, и я — бац! — готова. Ну, есть тут один — немного критик, немного путешественник, немного телеведущий. Кудрявый, худой, небритый — класс! А взгляд такой — сразу хочется в ванную бежать и на всякий случай шею вымыть до пояса. Порывистый, весёлый, грациозный… Улыбается красиво и лицо при этом умное — бывают же ещё на свете чудеса! Нет, не из наших, из московских.
Ой! В другой раз расскажу. Вот он идёт. Ну, всё… Целую. Да, непременно, как вернусь. Пока. Ну, всё, всё, всё, пока…
Прошло дней десять. Может, немногим больше. Словом, не то что сирень — черёмуха ещё не зацвела, хотя почки на клёнах во дворе надулись и вот-вот готовы были лопнуть. Точно — 17 апреля: пожилой Кобзон в нестареющем парике поздравлял в ящике пышно завитую Аллу Борисовну.
Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим…
Привет. Узнал? Она самая. Почему уныло? Да так, взгрустнулось что-то…
Вернулась. Ещё на той неделе. А не звонила, потому что расстроилась. Ну… всё одно к одному. В самолёте со мной рядом какой-то хлыщ сидел — просвещённый деятель, носитель передовых идей. Из тех субчиков скептического склада, что вечно со знанием дела критикуют устройство Галактики и предлагают конструктивные проекты по её улучшению. Чешет гладко, а суть его речей примерно следующая: вот, мол, говорят, что надо быть самим собой, а не плясать под дудку дяди, — как будто верно, но какой, скажите, смысл оставаться самим собой, если ты ничтожество и дрянь, если ты никто и звать тебя Снежана? Это такой у него риторический вопрос. И тут же ответ: разумнее от своего ничтожества отказаться и, взяв с вешалки чужую униформу, отбросить глупую гордыню, стать гибким, податливым и внутрь её залезть, тем самым обманув судьбу и обеспечив себе иную долю, которая другим, более достойным и толковым людям завещана. То есть раз уж ы ничтожество, так послушай лучше дядю и его дудку, да под неё спляши прямо в рай, или куда там зовут все эти гамбургские крысоловы… Гамельнские? Ну, пусть так. И ведь по его выходит, что все практически вокруг эти самые ничтожества и есть, потому что голосуют не так, генным модификатом брезгуют и угнетённые геи им по барабану. Словом, полчаса, как чёрт, проповедовал мне свободную конкуренцию добра со злом. Почему смолчала? Я сказала. Говорю, ты только посмотри, чудак, до чего жива и интересна Россия: тронь её — она зазвенит, отзовётся. Пришла Орда — она ответила чистейшим православием. Пётр ей арапа чёрного — а вышел Пушкин. Начиталась Ницше — и нате вам, человечнейшее толстовство. Ей материализм и Маркса, а она в ответ — идеократию. А что для вас приготовит, либералов, — даже подумать весело. И вообще, говорю, в одном из переводов на английский роман Толстого «Воскресение» назывался «Выходной день», и в этом весь итоговый либерализм, апофеоз которого — свобода от смысла. Ну, хлыщ поначалу возражал — так у них заведено, чтобы последнее слово непременно за собой оставить, — но не на ту напал, так что вскоре в иллюминатор уставился и засопел: обиделся на дремучие речи.
Потом, уже в тридцать девятом автобусе, ко мне пьяный подсел. Сам кривой, как турецкая сабля, но тоже с идеями. Стал втолковывать, что человек, мол, не что иное, как нанотехнологический проект Бога. Представляешь? Такой мыслящий микроб. Ну, микроб — в масштабе Бога. Он, дескать, человек, призван следить за гармонией и правильным функционированием Его макросоздания — Вселенной. Пока не очень выходит, скрипит всё в людских делах и скрежещет, пока человек, что называется, в работе, не обрёл ещё всех нужных свойств, но из века в век, понемногу… обучится, подтянется и дорастёт. Его, человека, роль ещё только ожидает его в грядущем. Стало быть, тогда в нём и появится нужда. И не просто нужда — насущная необходимость. Величайшая необходимость — космическая. Словом, крендель этот взял и — опа! — разом ответил на вопрос о своём предназначении и предназначении своей нелепой жизни. А перегар такой — аж мутит, но он, как всякий пьяный, поближе норовит придвинуться и пальцы крутит у лица…
Приехала я домой и подумала: что ж это творится? Что ж за уродство вокруг? Все только соображают, умишком ловчат, а чувствовать, сердцем к жизни прикоснуться никто не может! Неужто мир такой дурной и есть? И ведь действительно — беда. Ведь если с вниманием приглядеться — да, такой и есть… Вот скажи мне, почему плачут дети? Маленькие, совсем крохи. Не знаешь? Так я тебе скажу. Младенец видит мир таким, каков он есть, в его первичном виде. Он, младенец, свободен от внушения, и глаз его фиксирует невидимое для тех, кто его окружает, — для нас с тобой невидимое. Потому что мы уже завесились со всех сторон иллюзиями и представлениями, а ребёнок — ещё нет. И он плачет от ужаса. Ему страшно видеть, куда он угодил, в какое скверное место. Он, значит, это дело прозревает и — в плач, а нам уже и невдомёк, чт ему не так, поскольку мы давно огородились от первой и последней правды декорациями, ширмами и расписными занавесками. И выдавили из себя по капле память о детском ужасе, чтоб заблокировать естественную реакцию чистой души на него. А реакция такая — вон из мира, в чёрный омут, в петлю… Но все наши шторы — чепуха, белиберда, самообман. Пусть и спасительный самообман. Что? Да, спасительный, а всё равно чепуха и дрянь, ведь спасает он лишь сейчас, сию только минуту… Но в итоге за всё, на что глаза закрывала, ответить придётся. Что значит «какие шторы»? Да все, что напридумали, — в идеях, в учениях научно-фантастических, в быту…
Ну вот, я, значит, так подумала и вконец расстроилась. Потому и не звонила.
Нет, Климушка, ничего особенного вроде не случилось. Просто… Да нет, ничего. Так — серые будни. Что рассказать? Ах, про кудрявого, худого, небритого… А ты проницательный, и инструмент познания у тебя в порядке — наточен остро. Расскажу. Но тут не обойтись без предыстории. Знаешь, когда, бывало, я в детстве насорю или сломаю куклу, а я это довольно часто делала, потому что была любопытным ребёнком и душу искала у вещей, мама говорила мне: «Это твоя работа?» И так говорила… ну, словно спрашивала и отвечала разом. Так вот, когда позже, я подросла уже, кто-нибудь у меня интересовался про работу — есть работа или нет, — я всегда знала: да, есть. Моя работа — сорить, ломать, пачкать. Очень крепко это во мне с детства сидит. А раз ты уверена, что твоя работа — ломать, значит будешь ломать и помимо воли, уж так заведено. Словом, я и тут всё сама, своими, так сказать, руками загубила. Знала ведь, что мужчины боятся, когда в нас, девушках, сильные чувства открываются… Потому что мужчины чувствуют медленнее и влюбляются, соответственно, с задержкой. И если, ещё не загоревшись, видят, что девушка уже — пожар, в огне вся, только треск стоит, бегут, теряя запонки, как чёрт от ладана. Мне бы умнее надо… Известно как. Подождать, затаиться, потомить его — пусть сам как надо… э-э… займётся, тогда, глядишь, и страх уйдёт. И сложится… Но нам ведь подавай всё сразу.
Мне библиотечные дамы напоследок в Аксае мешок варёных раков подарили, вот я его и пригласила. Сама-то я не ем, ты знаешь. Ну, малость самую… Так вот, пришёл он, пощёлкал раков, приключение, думает, приятное образовалось… А тут — пылает всё, горнило. Он и сбежал. Струсил, я глаза его видела — этого не скрыть. Подумал, видно: мышеловка. И запонку на полу оставил. Да! Тебе финик — нельзя, а его с раками я терпела, потому что любовь, Климушка, — это жертва. Словом, сбежал… А утром быстренько в Ростов и оттуда — фьють — в Москву. Так спешил, что ни запонку забрать не зашёл, ни проститься. А мог остаться. У меня-то ещё в Таганроге по Чеховскому фестивалю расписаны встречи.
И не говори — не везёт мне с кавалерами. Что значит «я»? Давай не будем. Ты — такая мужская подружка. Женских-то у меня нет. Почему-почему… Потому и нет, что самой женской дружбы нет. А то, что есть, — сплошь комедиантство: с глазу на глаз лицемерное сочувствие, а на деле — зависть, сплетни и неодолимое желание исподтишка подставить ножку, чтобы после на твоём расквашенном фоне выгодно смотреться. Инстинкт самки — убрать соперницу. Я всё это на себе испробовала, спасибо, — пусть паучихи с ними дружат.
Да, в Таганроге нас, фестивальных, в такой гостинице поселили — смех и грех. Оригинально называется — «Бристоль». Хозяин, видно, большой затейник — все номера в разных стилях устроены: есть японский, с постелью на полу и ширмами, есть египетский, с папирусами и стенами, идущими на конус, словно в пирамиде, а меня поселили в свадебный — он весь белый, огромная кровать с балдахином, презервативы в тумбочке и пупсы огромные под потолком подвешены на ниточках — качаются. Ночью проснёшься, увидишь пупса и вздрогнешь. Жуть — умирать не надо… Я сейчас подумала: а ведь этот номер и есть иллюстрация того, о чём я… ну, словом, декораций нашей жизни, погружённой в огромный, холодный и враждебный мир, которому на нас плевать, который просто нас не видит. Нет, не хочу об этом…
Слушай, Климушка, что-то тоскливо мне, что-то не могу я — того и гляди расплачусь как младенец. Ну да, которому открыт весь ужас мира. Давай я к тебе приеду? Что ты в виду имеешь? А никак. Да, я его ещё люблю, но он-то, паразит, меня ни капельки не любит. Я ему меньше раков нужна. Он думает: Варя — сыр в мышеловке. А Варя — это не сыр. Хотя, наверное, он прав — любовь, конечно, мышеловка. Как вообще всё на свете. Всё — мышеловка. Только если любишь, этого не видишь. Он — видит. А раз так, то если мы с тобой… ну, по-товарищески… тут ведь нельзя даже усмотреть измену. Раз нет любви — кому? кому могу я изменить? Вот этого не надо — с собой мы договариваться мастера. Лучше скажи, что я права. Пожалуйста, скажи. Ну вот. Об остальном — глаза в глаза.
Вторая неделя июня. Накануне в выходные я был на даче у приятеля в Лемболово. Предлог — рыбалка, а на деле и удочки не расчехлили — стол под берёзой, водка, мангал, на цветах бабочки хвастают крыльями, комары звенят в сырой тени. Батарея телефона околела, а заряку с собой не взял. Воскресил агрегат в понедельник.
Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим…
Едва дозвонилась, а то всё «вне зоны»… Где? И что там, на рыбалке, нарыбачил? Наверное, в Стиксе снасть купал, раз сотовый не берёт? Ах, видел непринятый, когда включал… И что ж не позвонил? Ведь месяц с лишним… Верно, запретила. Ты мне звонить не должен. Нам с тобой на расстоянии быть надо, не то опять поманит в ту же реку, а — нельзя. Нельзя, Климушка, дважды — так завещали премудрые греки. Но ты скажи: что, не тянуло позвонить? Так что же не звонил тогда, дубина? Ей-богу, сладу нет… А если запрещу смотреть, дышать, мечтать?
Всё. Спокойно, Варвара. Спокойно. Правильно делал, всё верно. Сам не звони — не отвечу. Мы — друзья, и только. Как решили, так тому и быть. Черта… Переступать её нельзя — засосёт воронка, заморочит виденье, сами мучиться будем, а уж не выбраться. Так что пусть лучше между нами будет расстояние в несколько горизонтов. Вот как теперь.
Да… А я ведь в Москве, Климушка. Тут тополиный пух повсюду и книжный фестиваль — в Доме художников на Крымском Валу. Махнула по пятам дурачка этого пугливого. Знала, что на фестивале точно встречу. И встретила. Он там по поводу пространства русской речи выступал, марьяжные отношения между языком и топосом выстраивал. Выстроил, а тут и я — с запонкой. Ну да, на этот раз сложилось — я правильно себя вела. Теперь он вокруг меня вьётся, точно он — моль, а я — такая шубка аппетитная. Над побегом своим хохочет. Краснеет и хохочет. К друзьям на какой-то маленький аэродром возил, там меня на спортивном реактивном L-29 прокатили — ой, мамочки! С перегрузками, с фигурами какими-то пилотажными — вверх ногами в небесах висела! А потом, уже на моторном самолёте… Поверишь, с парашютом прыгала! Сначала в обнимку с инструктором, а второй раз — сама. Кошмар! Там ведь лодыжку сломать — плёвое дело. Но со мной поработали, провели курс молодого бойца — показали, как группироваться и налево падать, если что… Это кудрявый, худой, небритый так моё сердечко завоёвывал. Демонстрировал, какой он удалец, типа: мы ещё крепкие, мы о-го-го — если ветра не будет, на гулянку пойдём.
Что скажу… и страх божий, и восторг одновременно. Пронзительный восторг. И страх такой же. Ещё раз не решусь, пожалуй: прыгнула, и хватит. Знаешь, чувство чем-то знакомое даже. Похоже, когда меня… ну, когда я пропадаю, когда больная делаюсь. Только тогда одна душа ликует — тела не чувствуешь, как будто нет его, и страха тоже нет, — а тут восторг физический, телесный, а душа-то вся в пятках — затаилась, как мышь под веником, и не дышит.
Вообще, он классный. Рассказывает интересно, спагетти по-флотски мне готовит и хорошую музыку подряд слушать не любит, говорит: нельзя подряд, надо смаковать, точно лакомство, надо прочувствовать шлейф ускользающих оттенков, как послевкусие в хересе. И рассуждает значительно. «Социальная свобода, — говорит, — это приемлемая на данный момент мера насилия».
А ну-ка без цинизма! Я тебе дам «досталась гадине виноградина»! Что ещё говорит? Пожалуйста: «Сила создала мир, сила насилием поддерживает мир, сила заканчивает и воссоздаёт мир». Не его слова? А чьи? Не знала. Впрочем, ты это всё от ревности. От такой. От дружеской. Друзья ведь тоже ревнуют, верно? А я, между прочим, и сама правильного парня от дутого сверхчела отличу, который всё про себя решить не может — слизняк он и мокрица или, как Родион Романович, имеет право старушек щёлкать. И на революционеров нынешних тоже насмотрелась — за версту их обхожу: вам додано, а мне недодано, так додай же мне, додай! Тьфу! Всюду у них кровавый режим, палачи, тираны… Избыток сил молодости, который следовало бы посвятить прекрасному, бес их склоняет тратить на разрушение и суету. А я, между прочим, родину люблю. Я, между прочим, хочу видеть свою страну героической и великой, я сама — герой! Или героиня? Нет, слова «врач», «поэт», «герой» не имеют женского эквивалента. Не должны иметь, чтобы градус достоинства не сбавить. Да, я герой, и если стоящий у власти тиран тоже призывает мою страну к величию, то он — орудие моей цели. Понял? Да, консерватор. Поэтому и против крысоловской дудки и вообще всех докторов со стороны. О чём ты? А что, есть народ, способный явить миру бунт осмысленный и милосердный? То-то. А консервативная задача, между прочим, во многом задача женская, как у кариатиды: во что бы то ни стало удержать крышу дома, которую приняла на плечи как судьбу.
Нет, мы с ним о другом по большей части… Перестань. Как всякий ревнивец, ты предвзят и, стало быть, проявляешь скрытые комплексы. Но всё равно ты — милый. Я тебе страшно благодарна за все твои оценки и мнения. Ей-богу. Они влияют на меня, даже когда я не согласна с ними, потому что заставляют искать аргументы в пользу собственного взгляда на вещи, мимо которых, не будь тебя рядом, я, может быть, прошла, их даже не заметив. Знаешь, я сейчас подумала: я бы тоже тебя ревновала. По-дружески. Спасибо, что повода не даёшь. Нет, в самом деле, спасибо. Ну а меня — прости, такая я уж… самопроизвольная. И потом, ты знаешь, я ведь не исключительно тебе — его, я ведь и тебя ему цитирую. Да хотя бы это: «Пятьдесят граммов за ужином не только полезно, но и мало».
Нет, в Москве я ненадолго. Почему-почему… Потому что он женат. Может, и могла бы. Он, кстати, увестись готов. Видно же — на то свои приметы… Но я ведь не революционерка какая-нибудь, чтобы силы молодости тратить на разрушение и суету. Побезумствую немного и сбегу. До понедельника. В понедельник мадам его из Рима возвращается. Но это когда-а ещё будет… А пока в зоопарк махнём — у него тут всюду друзья, и в зоопарке тоже. Нет, Климушка, не среди павианов. Мне обещали, что разрешат собственноручно тигров покормить. А, вот, зовут уже. Ну, всё — не забывай Варвару, идущую отважно в лапы к тиграм.
Канун Нового года. Купил у рынка две пушистые еловые лапы, поставил в вазу, повесил на иголки синий шар. Как вышло, что остался в праздник один, — не помню. Ничто не предвещало, что это будет лучший Новый год в моей унылой жизни.
Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим…
Это я. Ну да, потерянная и забытая. С наступающим. И тебе спасибо.
Считай: если завтра страна шампанское под куранты пьёт, стало быть — полгода. Ну, сперва болела… Всё то же. Смешно сказать — прямо возле клетки с каракалом со мной… ну, это самое произошло, когда я пропадаю. Очередное чудо, словом. А со стороны — как наказание, беда. И зачем только душа обратно возвращается? Так хорошо ей там, так волшебно, так глубоко и полно она чувствует… Раздолье несказанное — свободно там, и всё понятно, и всё правильно, и от понимания этой очевидной, поразительной правильности — счастье, счастье… А вернётся душа из странствия, очнётся в теле, и снова всё нелепо и запутанно. Для чего это? Зачем, спрашивается, возвратом на части сердце рвать? Сперва, когда вернёшься, такие мысли не дают покоя. Но ничего, потом проходит — привычка жизни побеждает. До времени, конечно. И так из раза в раз: погуляла душенька, вернулась на родной порог и — сначала нехорошо, мутит её, сердешную, а вскоре, глядишь, уже снова барахтаться начинаешь. Думаешь: что делать, надо отдавать долг земли — земле. И терпишь. И живёшь.
Ну вот, болела, значит, а потом… Словом, когда снова сделалась собой, решила жизнь заново наладить. Не то чтобы с чистого листа, но захотелось крепкий стержень вставить — дело обрести. Подумала: а что ты, Варвара, вообще из себя представляешь? Кто ты и с какой стати есть? Словом, решила разобраться. А? Что ещё за мыслящий микроб? Ах, ты про Божьи нанотехнологии… Гляди-ка, помнишь. Ну, это ведь несерьёзно. Так — выдумка неудачника. Мол, сегодня я пустое место, но завтра-то пойду, пожалуй, в рост и службу сослужу — такую, что всей Вселенной пригожусь. То есть это, конечно, символическое завтра, которое, быть может, только через миллион лет явится. Мне эти игры не подходят. И я подумала: вот было б здорово во всём году у каждой недели открутить по понедельнику — что, интересно знать, выйдет? И отрутила. Вечером в воскресенье отключаю телефон, а утром в понедельник надеваю ежовые рукавицы и весь день без послаблений посвящаю работе над собой. Ну то есть решила я освоить ремесло — резьбу по кости. От отца-геолога в наследство мне достался мешок рогов карибу, моржового зуба и напиленных мамонтовых бивней плюс штихели и руководства всякие для косторезов-самоучек. Он собирался на пенсии художественным промыслом заняться, но не судьба, недотянул до пенсии: умер на Таймыре — ботулизм. Попалась, видно, среди консервов негодная жестянка. Ну, вспомнила я про мешок и решила стать наследницей идей. Обложилась книгами, листаю. Прочту страницу — кость ковырну, ещё страницу — и опять за кость. Сначала штихелями резать пробовала, но ими теперь никто не работает — позапрошлый век. А тут мне как раз модельщик один, узнав о моём усердии, бормашину с насадками и электролобзик подарил. И шлифовальный круг ещё… Нет, он не театральный, он из подручного хлама каравеллы и бригантины строит — досуг такой. Ты его не знаешь — давняя история.
И вот полгода уже, значит, каждый понедельник я этому рукоделью придаюсь. Да, есть успехи! Можно сказать, дело в руках завелось. Открылось у меня, Климушка, пространственное видение замысла и объёмное понятие о красоте. Талантливая Варя оказалась. Сперва колечки и кулоны резала. Мне костяные украшения очень нравятся: металл — в бусах, скажем, или браслетах — так холодно звенит, морозно, а кость постукивает мягко, по-домашнему. Что? Как зубы? Фу, балбес! Тепло постукивает, человеческим стуком. Ну вот, сначала, значит, бижутерию резала, а потом — рыб, зверюшек, цветы. Словом, вещицы без всякого практического смысла — чистого искусства ради. А теперь вот глыбу подняла: улитку из бивня сделала, на панцире которой мир стоит. Ну вроде такой космогонический миф. Её, представь, на выставку берут, в корпус Бенуа, — сама не ожидала. Стало быть, дарование во мне признали.
Дело спросил. Улитка ползёт по винограднику Бога — он, виноградник, как бы одним листочком у меня обозначен, но подразумевается во всей красе. Только если бы мы действительно могли терзаться подобными мыслями, а не интересовались праздно, ради озорства, то, думаю, это был бы один из самых мучительных вопросов: где ползёт улитка, на панцире которой мы себе соорудили мир? Это почти то же, что: куда ползёт? Только в сто раз безнадёжнее, потому что… уже приехали.
Про остальные дни, которые за костяным понедельником? Есть чем заняться. Про мотоцикл свой вспомнила. Он у знакомых в ангаре на Петровском острове стоял. Я его с лета не прогуливала — решила привести в порядок. Аккумулятор зарядила, свечи зачистила — повозилась, словом, и привела. Ребята помогли. Теперь, как выдастся денёк, гоняю по Петровскому. Не по понедельникам, конечно… Зимой совсем другое дело, чем летом: холодный ветер обжигает, занос роскошный, снег из-под колёс веером, белыми брызгами… Чуть в пруд не улетела в прошлый раз, но это ничего, бодрит. Когда несёшься по накатанному снегу и колёса землю едва чуют, кажется — вот-вот убежишь… От судьбы то есть. Она тебя ловит, как медведь перепёлку, а ты быстрее, и ещё быстрее, и ещё — впереди самого страха.
А ещё я в прорубь ныряла! Это что-то! Сказку Ершова читал? Ну вот — всё правда. Молодеешь так, что хоть сейчас в пионеры. Нет, без молока и кипятка тоже действует. Поедем как-нибудь — сам нырнёшь…
Что тебе интересно? Немного критик, немного путешественник?.. Ну, это ж было в прошлой жизни. Когда меня в Москве из зоопарка без памяти в больницу отправили, тут он и решил, что теперь за меня в ответе. Неопытные барышни могут взять на вооружение: метод «стресс-штурм». У меня-то это само собой случилось, невольно, а иные могут слицедействовать… Словом, он со мной, беспамятной, на «скорой» поехал, типа рыцарь такой, потом в больницу ходил с цветами и яблоками. Мадам своей, вернувшейся из Рима, всё без утайки рассказал. А та ничего оказалась, горячая — влепила ему затрещину и ушла к маме. Но ты не думай, я его на это не подбивала, не настраивала и не собиралась даже. Он сам всё для себя решил. Вообразил, я поправлюсь, тут-то у него и начнётся — долгая и счастливая… Со мной. То есть в планах он уже сам мне мышеловку приготовил. Ну, ту, от которой в Аксае сбежал. Всё за меня решил: думал, он такое пирожное, мимо которого только дура пройдёт. А я дура и есть — мне, когда дело на поправку пошло, он как-то вдруг неинтересен сделался. Совсем неинтересен. Даже неприятен. Душенька моя в странствии таких чудес коснулась, что всё прежнее вроде как поблёкло. Он-то не знает, что, пока я там, меня прежнюю ангел ластиком стирает и я уже другая становлюсь. И поделать с собой ничего не могу. Вижу, человек ради меня на всё готов, а — не могу. А раз не могу, то и не буду. Иначе сделка получается: я вроде как должна ему компенсировать потери — но я ведь жертв от него никаких не просила… Про день выписки ему наврала, а сама накануне собралась и — в Петербург. Письмо ему оставила, настоящее — ручкой на бумаге, как ты любишь. Там всё объяснила, что могла, мол, расходимся каждый в свою жизнь и делаем это решительно. И симку сменила, так что это теперь мой новый номер — запомни.
Жалко? Жалость-то при чём? Ничего, помирится с мадам своей… Если уже не помирился.
Ты про что? Неужто правда вспоминал? Нет, твёрдо ни с кем не договаривалась. Дома будешь? Совсем один? Конечно! Обязательно приду. Чёрт, врать не умею — ты же меня опередил! На полслова обошёл! Я ведь сама тебе сказать хотела… ну то есть предложить отметить вместе. По старой дружбе, по-товарищески… Нет, закон расстояния в несколько горизонтов остаётся в силе. Но — не завтра. На то и праздник, чтоб отменять законы будней. Давай только придумаем так, чтоб без банальностей. Чтоб без салатов этих, без президента в ящике вперемешку с рекламой новейших средств по уходу за кожей подмышек. Что значит «как»? Вот так — залезем в ванну, станем розовые, чистые и будем целовать друг друга повсеместно, совьёмся, точно ужики, и без стыда и совести всё-всё испробуем, наизнанку друг друга вывернем — и долго, очень долго хвосты трепать и таять будем, чтобы в этом году начать, а в другом только успокоиться. Ладно, шампанское можно… Я же говорю: в порядке старой дружбы. В конце концов, почему бы нам не сделать это? Ведь лет через десять сделать это нам будет сложнее, а потом мы и вовсе потеряем интерес к отличиям в наших организмах. И будем сожалеть, что в молодости могли вот так отметить Новый год и не использовали случай, просвистели. Потому что были дураки и думали: мышеловка. Весь мир — мышеловка.
Ну всё — до завтра. Буду в десять. И не одна… Как — с кем? С тортиком и фруктами.
В эту зиму выпало столько снега, что поражённые жители делали на стенах домов отметки — высота сугробов. Так при наводнении 1824 года отмечали высоту невской воды. Сказать, что я часто вспоминал Варю, — значит соврать. Не просто часто — каждый божий день.
Март.
Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим…
Ой, Климушка… Я плачу. Реву в три ручья… Не понимала раньше — откуда третий. Ерунду всякую думала про нюни, а он, третий, — из сердца. Кровью — в душу. Потому что… Он умер — прыгнул с парашютом и не раскрыл его. И в мёрзлую февральскую землю — бум! Четыре дня назад узнала, всё реву. Не думала, что столько солёной жидкости есть в человеке… Что значит «кто»? Он. Любимый мой. Кудрявый, худой, небритый… Думала, что не люблю, а вот — люблю. Ну да, теперь март. А разбился в феврале. Я симку поменяла, вот меня и не могли найти. Говорят, в гробу закрытом хоронили… Какой ещё несчастный случай! Умышленный! Умышленный случай! Там система такая — основной не сработал, запасной открываешь. Ой, не могу… Подожди, салфетку выну. Вот. Всё как-то разом в голову вошло — воспоминания скверные, вся дрянь — и теперь уселось в памяти ежом, так что память сделалась колючая, тяжёлая и не даёт мне спать. Только соберусь вздремнуть — собака чёрная приходит. Нехорошая собака: чернее чёрного, чернющая… Приходит, смотрит красными глазами — веки вывернуты, а вместо когтей у неё на лапахногти, и такие все изломанные, корявые, будто раздавленные улитки… И морда… то собачья, то словно у бомжа — одутловатая, как фиолетовая грелка. Я глаз этих красных видеть не могу, не выдерживаю — боюсь. Знаю: инстинкт зверя не терпит прямого взгляда в глаза — за ним будет ярость… Как тут уснёшь? Вот и болею бессонницей. Четыре дня не сплю. Знаешь, есть такая птица с огромным клювом — тукан. Так вот, чтобы заснуть, тукану приходится выворачивать голову назад и класть клюв себе на спину — иначе клюв перевесит и тукан с ветки навернётся. Где мне найти такую спину? Ой, не могу… Он мёртвый! Мёртвый!.. Как думаешь, может, коньяком это бессмысленное бодрствование лечить? Только дурно это — утром голова ватой набита. Но уже открыла и рюмку поставила. В одиночку непривычно, а — нет, не могу никого видеть. Ой, горе-то, вот горе… Что же за дура я такая… Зачем сбежала? Хоть штихель в сердце… Нет бы собирать благую карму… Всё, повело Егора в гору. Нет, Климушка, не приезжай. Тебя видеть тоже не хочу. Собака чёрная придёт — с ней выпьем. Зачем только тебя набрала — не знаю. Дура, дура…
21 октября. День рождения Альфреда Нобеля. С группой учеников из здешнего представительства «Сименса» вспоминали немецких яйцеглавов, удостоенных шведской отметины. Вечером дома читал в оригинале Гессе. Германия и буддизм — нелепейшее сочетание.
Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим…
Ну, здравствуй. Это я. Да, утекло порядочно, и столько всякого со мной случилось… Жизнь. Жизнь целая произошла. В пещеры со спелеологами спускалась, на Мачу-Пикчу чуть горняшку не схватила, с аквалангом на рифе гоняла попугайских рыб… А мои костяные зверюшки — теперь нарасхват! И салоны берут, и на выставки…
Но я не об этом хотела, я — о нас. Не поверишь, но мне только теперь разница открылась. Какая? Между нами разница. Да нет же, я не об этой, не о той, что для греха и наслаждения. Это разница конструкций, а я — о разнице программ. Тех, что стратегию поведения определяют и тактику его, — уже не помню, в каком надо порядке… Понимаешь, мы с тобой по-разному устанавливаем себе цели и потому задачи ставим… до умиления разные. Я всё хочу, весь мир. Оседлать его хочу, как волну, как тигра. И разбиваюсь, когда волна меня лягает. Про тигра и не говорю. О чём не говорю? О том, что со мной происходит, когда тигр седлаться не даёт и рвёт меня в клочки. Живую рвёт… Словом, цель в руки не далась, отсюда — уныние, подавленность, тоска. Это со мной так происходит. У тебя — иначе. Ты как будто с детства понял и решил: чтобы не испытывать в жизни гнетущих разочарований, надо ставить перед собой реальные цели. Пример? Да вот хотя бы… Когда я иду на пляж, я думаю: искупаюсь, солнышка схвачу. А тут — раз — налетела туча, прыснул дождь, и всё насмарку — день не задался. Приблизительно так. А когда ты идёшь на пляж, ты ставишь перед собой задачу — не утонуть. И до сих пор — без разочарований. Всякий раз — удовлетворён. Поэтому нам вместе быть нельзя. Разница эта поначалу манит, а потом, когда вплотную программы сталкиваются, дурная реакция идёт, и в результате — хочется убить друг друга, а дальше — детонация, и нас разносит в разные концы пространства. Ну то есть разносит то, что от нас осталось. Вот и выходит, что расстояние в несколько горизонтов — это не каприз, а техника безопасности. Конечно, упрощённо, в двух словах. А ты хотел, чтоб я тебе роман тут написала? Не спорь. Это правда. Мы просто до детонации не довели ни разу дело, успевали прежде на безопасную дистанцию…
Нет, не поэтому звоню. Ты помнишь, какой сегодня день? Правильно, октябрь, двадцать первое. И что? Дубина! Мы встретились с тобой впервые! В этот день! На философском факультете — Менделеевская линия — зачёт пересдавали доценту по фамилии Погребняк. Шутили замогильно по такому поводу. Забыл? Много лет прошло, потом сочтёшь. Вот поэтому и звоню. Вспомнила — тебя и себя, какой была, — загрустила. Даже есть перестала. Да нет, куда там, но лишний фунтик наберётся. Такая единица веса. А помнишь? Раньше, в детстве, свёрнутые колпачком бумажные кулёчки фунтиками звали. Конфеты, сахар, творог — в фунтиках отвешивали. Ушедшая натура. Ерунда, а отчего-то грустно.
Спасибо тебе. Как — за что? За всё. За то, что не спрашиваешь лишнего, зря не напомнишь про ошибку и печаль. За то, что существуешь. Хотя бы в памяти моей. Мне что-то хорошо сегодня — всех хочется благодарить. Даже… даже и покойников! Пусть будет им легко и радостно там, за гробом! Где нас пока что нет. Так радостно и легко, как мне сейчас. Ты что, не чувствуешь? Чудесен! чуден мир! И так устроен правильно… Я вот что думаю: даже тогда, в блокаду… когда предел сил человеческих был превзойдён во сто крат… даже тогда… Словом, блокада была такою мерой испытания, что люди в Ленинграде — по сердцу их — воочию узрели Сатану и Бога. Кто так, кто этак. Ну а кто-то разом. Потому что гармония — это равновесие враждующих сил. И когда оно нарушено, это особенно осознаётся — пронзительно и больно. Потому что мир в человеке и вокруг него прекрасен и вместе с тем ревёт как сивуч, скрипит зубами, маты гнёт. Как выразить — не знаю. А только дивно всё. Всё дивно, дивно, дивно! Мы в юдоли тоскуем о долговечной красоте, а тут же, рядом, — вечная! Как можно жить и не заметить?! Рай — это Бог. Тот, который — любовь. И чтоб попасть туда, в рай, не надо умирать. А ад имеет форму Сатаны, как бегемот — когда он распахивает пасть, то весь становится ею… Как хорошо устроено! Как верно! И люди… Удивительное дело — люди, когда их вспоминаешь, принимают форму мыслей о них. Слышит ли кто-нибудь меня? Я здесь! Я в этой сфере чуда и любви! Я здесь, внутри! Я часть её, я — чудо! А звон какой! Как полированная сталь! Ой, мамочки! Как передать? Сказать как? Ну вот… и ледяная скрипка звенит так истошно — будто за все осквернённые воды словно за все воды осквернённые отравленные и убитые — скрипка звучит так насквозь и так протыкает свои ноты сквозь всё — вот-вот оборвёт струну — и просовывает свои звуки сквозь всё на свете словно по струнам не смычком а бритвой словно ещё секунду и никогда потом словно — за все осквернённые и убитые воды — и ледяная скрипка криком словно вот-вот упадёт навзничь вот-вот оборвёт струну и проткнёт своими звуками всё на свете словно по струнам — не смычком а бритвой словно — за все осквернённые и убитые воды словно ещё секунду и никогда больше на грани обрыва струны или слуха словно вот-вот упадёт навзничь протыкая своими звуками всё на свете словно по струнам не смычком а бритвой словно за всё от имени всех отравленных и убитых источников взвизгом — протыкая звуками всё на свете как солнце лучами воздух и тучи и ледяная скрипка — криком словно вот-вот упадёт навзничь — криком на грани обрыва струны или слуха взвизгом — протыкая звуками всё на свете словно солнце лучами воздух и тучи словно по струнам не смычком а бритвой криком — от имени всех отравленных и убитых источников словно ещё секунду и никогда уже больше —
Да, 21 октября 201* года Варя снова перестала есть. Не знаю, зачем ей, воздушной, грациозной, любопытной, это было нужно, — я никогда не понимал, каким ключом заводилась в ней пружина, приводившая в действие её существо и заставлявшая кружить его в неудержимой пляске. Возможно ли вообще это постичь? Какой роковой идеей была она угнетена? Какой в мастерской своей жизни реализовывала антисценарий? Бог знает. Но 21 октября, на закате мягкой осени, стремительно переходящей в осень хмурую и стылую, в очередной раз перестав есть, Варя в прямом эфире перестала быть.
Конечно, я недостоин её. И всегда был её недостоин. Зачем во мне, недостойном, звучит её голос? Может быть, он — укор за то, что не смог дорасти, не сумел дотянуться? Нет, не «не смог» — не попытался даже… И не укор тогда, а — приговор. Чистой музыкой звучащий приговор, обрекающий меня на мою будущую жизнь, в которой придётся прозябать булыжником или жабой. И ничего не изменить. Я — глухой булыжник, а она… Она была как драгоценный музыкальный инструмент, звук которого теперь услышать может только память.
И вот ещё. С четырнадцати лет Варю одолевал странный недуг — редкие и спорадические припадки гомерического восторга, вслед за которыми с губ её взмывал призрачный летун и душа Вари, щебеча, отправлялась в счастливое путешествие. Нет, это была не падучая. Её несколько раз отправляли на подробное обследование к светилам, но отождествить природу её болезни с уже известными и описанными в медицине напастями те не смогли. Однако при рецидиве принимали Варю к себе в клинику с готовностью, как объект занимательного исследования для пытливого учёного ума. А коль скоро светила чешут затылок, то и не нам рядить… Существенно лишь то, что из этого последнего путешествия лучистая душа её в померкшее тело уже не вернулась. А что тело, пусть и прекрасное, без света в нём? Без лампочки, зажигающей взгляд? Хлам, рухлядь. Стыдно признаться, но я не хожу в клинику, не навещаю Варю — не могу видеть этот бездушный прах, эти печальные развалины…
И всё-таки порой мне кажется, что доктора мудрят. То есть, напротив, являют чудеса бесчувствия и слепоты, не замечая очевидного — того, на что взглянул и разом, минуя опыт, понял, опознал. Известно, так не принято в учёном мире, ну да пребудет с ними их гордый чёрт, несущий свет. Я не о том. Разве не происходит с каждым так: набилось внутрь столько раздирающих энергий, что жилы вздулись и — либо клочки по закоулочкам, поскольку не сдерживает давление материал оболочки, либо стравливаешь пар — истерика, запой, скандал в трамвае, избиение подушки. Нам это известно на примерах скопления дурных паров в нас дышащего ада. Но ведь, пожалуй, и дыханье рая может достичь в котлах/сосудах наших тел критических давлений, и тогда… Тогда наш дух не тяжелеет от угрюмой ярости, а жаворонком воспаряет в полуденные небеса, полные золота, лазури и очумелых трелей, протыкающих звуками всё на свете словно солнце лучами воздух и тучи словно по струнам не смычком а бритвой словно за всё от имени всех отравленных и убитых источников словно ещё секунду и никогда уже больше…
И это с Варей случилось, она растворилась в звуках, в языке рая. Но — «лопнула пружина, п…ся механизм». Прощай, Варя, прощай, чудесное существо, полное жизни и песен, пусть твой незримый мотоцикл несёт тебя в небеса, к звёздам, в чёрный космос, к хохочущему Богу, лучше всех нас знающему, почему всё, что с тобой происходило, было правильно, правильно, правильно…
Вячеслав Курицын
Без имени
Феликсу повезло, его пригласили участвовать в коллективном писательском сборнике. В то время было модно издавать такие сборники на разные темы. «Живые писатели о мёртвых писателях», «Жуткие петербургские преступления глазами московских литераторов», «Щи, донасьен, штруделя: что мы любим. Кулинарные новеллы от лучших беллетристов». Сначала в такие сборники впрямь писали лучшие беллетристы, потом им надоело и стали звать всех подряд. Позвали и Феликса, который уже недурно зарекомендовал себя в блогах и публиковался в журналах. Нужно было написать рассказ об увлекательных приключениях русской либо белорусской женщины не старше 35 лет. Феликс воодушевлённо согласился.
Пуще возможности оказаться под одной обложкой с Лебеденко и Пифагорейским (некоторые знаменитости всё же вписались и в этот проект) Феликса воодушевил обещанный гонорар. Он был не то что прямо московским (о московских гонорарах по Невскому иной раз такие слухи ходили, что Феликс в них даже и не верил), но и решительно не петербургским. Петербургские гонорары Феликс иногда получал, но их хватало только угостить редактора в писательской рюмочной «Три пера», что в конце Литейного, рядом с той шавермой, где прошлым летом одну гостью города вырвало прямо на кассовый аппарат.
Вообще, запросы Феликса были скромны, питался он капустой, колбасой, яблоками, кашей, алкоголь затоваривал в «Грузе-200» на Сенной по бросовым ценам, курил «Царя Первого», детей и родителей не имел. В новых книгах не нуждался благодаря циклопической родовой библиотеке (одно время она Феликса даже кормила, но раритетов оказалось не слишком много), потребность в зрелищах удовлетворял на концертах и спектаклях товарищей, с женщинами сходился незатратными, из тусовки, и подумывал отсюда же, чтобы далеко не ходить, позаимствовать героиню для рассказа. Ему хватало на скромную, но честную жизнь арендной платы за комнату, которую Феликс сдавал одному молдавану.
Молдаван был вежливый, носил чистый костюм, шляпу. После стирки в ванной не развешивал, сушил у себя. На кухне появлялся урывками. Не чаще раза в неделю приводил одну (реже вторую) молдаванку в вуалетке, они там у него заводили патефон, но не смогли бы стать героинями рассказа для сборника, ибо не подходили по национальному пункту. В целом молдаван вёл себя ниже травы. Платил он довольно сдержанно, в смысле абсолютной суммы, только на самое необходимое, но прочие достоинства перекрывали. Ещё были свежи слухи, как на Пороховых один абстракционист сдал комнату северному кавказцу, тот три месяца платил очень бойко, но потом зарезал абстракциониста, его жену, детей, кузена, соседей, кошку и дворника, и ему за это присудили три года условно. Так что Феликс своим молдаваном дорожил и на судьбу не роптал. В расходах Феликс был аккуратен, долгов не делал и обещанным гонораром мог распоряжаться вольно.
Имело смысл обновить гардероб. Можно было приобрести новый подержанный велосипед или новый подержанный ноутбук. От вариантов разбегались глаза. Но попалась на глаза в интернете — по дороге на велосипедный сайт — реклама немецкой авиакомпании с феерическим зондерагеботом в Берлин и обратно. И Феликса словно вштырило. Цифры гонорара хватало на билет и на джинсы. Финская виза Феликсу, как и другим коренным петербуржцам, родившимся под знаком Девы и имеющим недвижимость на Песках, полагалась автоматически, а по ней в то время пускали в Германию. А у Феликса давно был приятный, но несколько абстрактный план съездить в Берлин в гости к Владу.
У Влада, бывшего обитателя Коломны (он жил когда-то в одном доме с тем безумным стариком, что в лунные зимние ночи вылезал в пижаме и в ластах на крышу, с подзорной трубой), в гостях в Берлине побывали уже и Руслан, и Спичкин, и Белоблинский дважды или трижды, а Феликс подозревал, что и Наташа Пряникова побывала, но только не говорит. Первые же трое рассказывали чудесное. Будто бы Влад каким-то образом стал обладателем амбара с дизайнерскими лампами; будто достался ему этот амбар от возлюбленной, популярной дизайнерши, таинственным образом покинувшей наш мир. Относительно направления движения дизайнерши слухи раздваивались: одни провожали её в обитель светлых теней, в кучерявые прозрачные, хотя и избыточно скоропостижные кущи, другие же настаивали на бесконечной бликующей лазури на одном из тех пейзажей, по пути к которым десять часов перелёта превращаются в тысячелетия. Далее концы сходились вновь: продавая по одной лампе в месяц, Влад может на вырученные деньги круглосуточно колесить по клубам, пожирая таблетки с марихуаной и угощая петербургских гостей. Феликс лично лицезрел в «Трёх перьях» Белоблинского, Руслана, Спичкина. Спустя недели после возвращения от Влада они хранили на лице идиотическую блуждающую улыбку, туманно приплясывали под звяк рюмочной посуды, а речь их состояла из коротких, с тупыми концами, обмылистых междометий. Что до Наташи Пряниковой, она, благодаря некоторой общей утрированной своей петербуржскости, примерно так вела себя всегда, и усиление амплитуды улыбки могло быть вызвано сезонными колебаниями. Но Белоблинский, Спичкин и Руслан явно находились в небывало продлённом наркотическом опьянении. Феликс, понимая умом, что злоупотребления часто идут рука об руку с деградацией, какими-то иными, менее ответственными пластами натуры ощущал некоторую зависть к товарищам.
Нет, мой герой вовсе не был жалким безвольным травокуром, который дня не может прожить без заветного косячка, а если зелье заканчивается, то в дождь, во вьюгу, посреди разливанного наводнения (когда фонари гаснут от ужаса, по городу тяжелозвонко шарашатся баснословные исполины, а молния взламывает твердь) упрямо стремится после полуночи в Купчино, во вьетнамское кафе на улу Гурьяновского и Кондратьевского, где желтолицый карлик с отрешённым, но всё же чуть брезгливым выражением лица протянет пачку пилюль, фаршированных пряным дурманом. О нет, он не был таким, отнюдь. Он мог поднюхать косяка в компании, но в целом однозначно предпочитал меланхолическому зависанию между словами и жестами бодрый, жгучий огонёк водки. Сам он косяка никогда не покупал и никакой специальной тяги к нему не испытывал. Собственно, с тех пор, как за употребление наркотиков стали отрубать руку, Феликсу ни разу не предложили и в компании: марихуана сравнялась по цене с чёрной икрой, и её апологеты естественным образом спустились в подполье.
«Но что запретный плод сладок, сказано ещё древними».
Эту фразу Феликс поставил в файл будущего рассказа про украинскую либо белорусскую женщину не старше 35 лет первой. Почему сочинитель, далёкий от наркотической проблематики, решил её ввести в рассказ, посвящённый совсем иному предмету? Дело в том, что примерно за месяц до получения сладкого заказа Феликс, перебирая книги, нашёл вдруг аккуратно сложенный вчетверо косяк с марихуаной. Он даже с ужасом оглянулся на дверь, чуть не упал со стремянки: вдруг сейчас дверь распахнётся, заглянет молдаван, увидит косяк и донесёт на Феликса в милицейское управление? До сих пор молдаван ни разу не открывал дверь Феликса не то что без стука, а вообще ни разу не открывал. Но о том, что у страха глаза велики, также известно с незапамятных времён.
Тот косяк — Феликс даже и успел позабыть о его существовании — подарила ему некогда Наташа Пряникова. Эта Наташа отличалась экстравагантностью, потому Феликс подарку удивился не слишком, только спрятал его в безопасное место (между «Зелёными облаками» Чарской и «Гребень, не бойся застрять» Лохвицкой) и совсем выпустил его из мыслей. Но после получения приглашения в сборник и расцветших в этой связи мыслях о Наташе Пряниковой как о потенциальном действующем лице Феликс по ассоциации добрался до фразы про запретный плод.
Он её вычеркнет из замысла в следующем абзаце, максимум через один, через два. Только вытащит из Брокгауза последнюю заначку или, если заначки нет (думаю, её нет), займёт деньги под скорый гонорар у Александра Николаевича. Вытащил или занял, купил на Апрашке джинсы (никогда не узнав, что в том же магазинчике на сорок минут раньше купила себе кепку некая — тридцати пяти лет невступно — Олимпиада Поспелова, в которой Феликс, кабы их маршруты пересеклись, обрёл бы столь родственную душу, что встреча могла развиться в выдающуюся любовь) и уже стоит в очереди на маршрутку в международный аэропорт Пулково. Он думает о Наташе Пряниковой. Не будет ли конкуренции со стороны других авторов сборника, если вставить Наташу в рассказ?
Наташа — ценная героиня. С одной стороны, конечно, многие наяды Сев. столицы имеют схожие с наташиными повадки. В компании она обычно молчит, загадочно улыбается и курит сигарету за сигаретой, а оставшись с вами наедине, начинает рассказывать о каких-то вип-пати в подвалах Михайловского театра, на которых якобы не редкость голая губернаторша, о миниатюрной субмарине, что базируется прямо под Летним садом и имеет оттуда люк в Фонтанку, и о частых визитах в Лхасу (притом что Наташу почти ежедневно можно видеть в «Трёх перьях»). Наедине с Наташей вы ей обычно поддакиваете, ибо, чего греха таить, её внешние данные в целом и вздымающаяся грудь в частности выходят в эти моменты в вашем сознании на передний план, и у вас нет никакой причины раздражать Наташу недоверием, хотя, конечно, вы понимаете, что россказни её — не больше чем россказни. С другой стороны, почти каждый из вас не задержится со свидетельством, что с Наташей и впрямь не всё просто. Когда после Марша Пробудившихся задержали Вику К., которой решительно нечего было делать в кутузке со своим больным сердцем, Наташа коротко позвонила кому-то прямо из Пале-Рояля, и Виталика мгновенно освободили. Наташины фотографии из Лхасы вдруг появлялись в «Прочтении». А Белоблинский по пьяни много раз клялся, что видел однажды, как Наташа Пряникова достала, сидючи в «Нереальной чашке», из сумочки пистолет, ловко разобрала его, протёрла детали платком с монограммой и стремительно собрала.
Словом, такая интересная героиня — будучи переименованной, например, в Роксану Коржикову — вполне могла возглавить рассказ. У здания автовокзала, парадоксально украшенного скульптурными изображениями скалапендр, орудовал напёрсточник: его весёлое ремесло долгое время сохло под колпаком, и теперь соскучившиеся зеваки наперебой пытались со счастьем. Кудлатая наливальщица кваса мелодично вращала педаль (три педали — маленькая кружка, пять педалей — большая), в такт педалям выстреливала изо рта наливальщицы бумажная свистуля. Роксана может работать в рассказе реализатором по наркотикам, она устроилась дилером крупного рок-фестиваля в Колпино, но злодеи подменили вагоны с наркотиками, и теперь её атакуют бандиты. При этом из-за строк мысли вставала как живая настоящая Наташа Пряникова (будто мчала за штурвалом прогулочного катера, глаза выпучены, в зубах ромашка), и Феликсу становилось её жалко. В следующую маршрутку он влезет. Приедет за полтора часа до вылета. Суетиться не станет, задуманное исполнит.
Писателю полезно предварительно поковыряться в том, что он рискует сделать предметом своего вдохновения. Феликс решительно мало понимал в наркотиках. В блогах он зарекомендовал себя ловкими описаниями собственного жизненного опыта. Блоги — это, конечно, не литература, в литературе уместно и нафантазировать, но всё же не хочется прослыть лохом в глазах знакомых наркоманов, да и незнакомых тоже. Эта тема не годится. Тут-то Феликс избавился от фразы про запретный плод, но я её подхвачу. Ведь именно найденный среди дамских романов выдохшийся косяк, соединившись со светлым образом Наташи Пряниковой и с байками о повадках Влада, подтолкнул Феликса к покупке билета в Берлин.
История, казалось бы, явила адову тучу примеров, как запретительные меры приводят к перпендикулярным результатам. Ещё свеж в памяти закон о кастрации гомосексуалистов. Как резко поголубели тогда в порыве протеста воинские части, территориальные сообщества, национальные диаспоры, трудовые коллективы! Пришлось возвращать в школьные программы «Введение в педерастию», и только тогда — по закону отрицания всего школьного — шквал поутих. То же и Феликс: он продолжал бы раз в год в Петербурге отлизывать от чужого косяка, не впадая — Бог бы дал так — в зависимость, но нет, бес противоречия гонит его в чужую столицу, где правит бал разложение, где он будет битый месяц моргенс, миттагс унд абендс вгонять в себя клизмы с марихуаной, и, как знать, не скрутит ли его жидкой десницею золотуха, не съедут ли шарики с роликами в заднюю дверь кегельбана.
Наташу Пряникову можно пригласить в рассказ на иную роль, без криминальных оттенков. На прогулочном кораблике она может вести экскурсии. «А здесь Александр Сергеевич позволял себе некоторые вольности». К экскурсоводше должны клеиться отпускники, возможны лирические сюжеты. Да ведь Наташа Пряникова в студенчестве и работала на каналах, Феликс просто забыл. Ничего, сейчас вспомнит. Должен вспомнить. Наташа Пряникова, вернее, лёгкий образ её, пунктирное очертание уплывает сквозь кружащийся пух в Спасский… не поздно окликнуть. Но навстречу пунктирному очертанию, навстречу и сквозь проносится из Спасского барышня в столь яркой блузе, что мгновенно переключает внимание на себя. Мелькают острые колени и локти, острый нос, барышня кричит на бегу в телефон «я уже в маршрутке, не улетай без меня» и, отпихнув Феликса, занимает последнее место в салоне: маршрутка мгновенно вздыбилась с места, будто словно — …у — …у и ждала.
Феликс вспомнил, что не далее как позавчера встретил в социальном интернете восторженный пост — …и — …й о том, что она летит по зондерангеботу в Берлин и взыскует попутчика. Читая пост, Феликс подумал, конечно, что — …а — …а летит по тому же самому зондерангеботу и, возможно, в том же самом самолёте. И вот, судя по содержанию телефонного звонка, попутчика либо попутчицу она себе обрела, а в самолёте, видимо, коль так спешит, улетала в предыдущем, покидающем Пулково на сорок минут раньше.
Это хорошо, что раньше. Феликс не горел желанием общаться с — ….й — …й. Пусть некогда он даже испытывал по отношению к — …е подобие эротического интереса. Да, костлява, как волк в зоопарке, да, востроноса, но пульсировала в ней — этого никто отрицать не станет — задорная женская жилка. Интерес, однако, мало того, что развития не получил, а даже сменился отчётливой неприязнью. На каком-то из этапов эскалации тоталитаризма в — …е — …й бурно расцвёл антитоталитаризм. Дня не проходило, чтобы — …а — …а не выступила с концертом в пользу прав человека. Социальный интернет её был переполнен негативными характеристиками мёртвого генералиссимуса Сталина, коего… — а и авторы комментариев к её дневничку наперебой нарекали обдрисным выползнем и колчерукой подтиркой. Феликс в целом разделял такую точку зрения на мёртвого генералиссимуса, но находил, что — …а — …а перебарщивает с амплитудой: скажем, тем знакомым, что по пусть даже и уважительной причине пропускали Марш Пробудившихся, она закатывала скандалы с метанием в лицо пластиковых стаканчиков. До поры Феликса это близко не касалось, он существовал с — …й в хоть и пересекающихся, но параллельных тусовках. Однако судьбе было угодно, чтобы весь прошлый год Феликс и — …а вместе работали над одним довольно-таки культурным проектом. И Феликс был поражён, насколько — …а необязательна в обещаниях, нелепа в инициативах и беспомощна в элементарных навыках. В итоге — …ы функции приходилось брать на себя другим; перевалив на товарища очередную проваленную обязанность, — …а гордо взмахивала рыжей гривой (это некоторое преувеличение: в рыжем окрасе Феликс увидел — …у сегодня впервые, естественный цвет её волос был поскромнее) и шла делать перепост очередного зверства властей, а поскольку в зверствах властей в ту эпоху недостатка не ощущалось, то — …а — …а круглосуточно могла гордо не оставлять боевого поста. Весной же, в день смерти генералиссимуса, произошёл настоящий скандал: Феликс позвонил — …е с вопросом, можно ли наконец увидеть давно созревший макет, и получил жестокую отповедь, что в такой святой день отвлекать порядочных людей от ликования может только продажный коллаборационист.
Феликс, как вы справедливо догадались, уже трясётся в маршрутке по колдобинам Международного проспекта, не может он вечно стоять в очереди. На лобовом стекле болтается кукла Фердыщенко, очень на него похожая. Сутулый, довольно бухой детина решительно обнял на заднем сиденье огромный чемодан. Из чёрной машины выбросили окурок, он ткнулся в окно маршрутки, дама, что там сидит, вздрагивает веером. Интересно, успела ли — …а — …а на самолёт? Нашла, значит, себе попутчика через социальный интернет. Знала ли она его раньше? Или прямо в интернете договорилась и летит теперь навстречу приключению? Приключению, гм. Предположим, что они незнакомы, то есть знакомы виртуально, испытывали друг к другу симпатию по фотографиям, и вот летят. Для экономии они сняли, конечно, номер на двоих в дешёвом хостеле, смутно предполагая возможность романтики. Или — …а нашла не попутчика, а попутчицу и вписалась жить в одном номере без задних мыслей, и они появятся уже там, среди ночи? Гм. «Прости, небесное созданье, что я нарушил твой покой», — пропел вдруг очень громко, все вздрогнули, сутулый с чемоданом и тут же захрапел. При таком раскладе напарнице можно атрибутировать белорусскую национальность, рассказ выйдет сразу и про русскую женщину, и про белорусскую, и, может быть, издательство заплатит двойной гонорар?
Про двойной гонорар Феликс, конечно, подумал в шутку. А вот какова доля шутки в идее про попутчицу-лесбиянку? В однополой любви Феликс понимал ещё меньше, чем в наркомании. Если от косяка он хотя бы несколько раз откусывал, то однополой любви не практиковал вовсе. Есть, конечно, видео, можно подсмотреть подробности по технологии, а духовная суть, говорят, одна и та же, что в однополой любви, что в двуполой. — …а — …а, кстати, и безо всякого рассказа похожа на лесбиянку: худая, стриженая, решительная и ненавидит мёртвого генералиссимуса. Но похожа — это ещё не является, во-первых. А во-вторых, тема, конечно, изрядно подобрыдла. Велика вероятность, что в сборнике будет много рассказов о любви белорусской трактористки к российской журналистке, российской акробатки к белорусской дрессировщице попугаев и т. д. и т. п. Нет! Нет, нет и нет!
На входе в Пулково очередь, люди с баулами и саквояжами нервно топочутся у рамки, а тридцатью метрами в сторону, у старого здания аэропорта, где сейчас администрация и ветслужба (Александр Николаевич однажды вывозил кота и рассказывал, что в ветслужбе работает негритянка-альбиноска), никого, пустые скамейки. На одну из них Феликс и сел, дабы осуществить задуманное. В чём оно состоит, жаждут узнать поскорее самые нетерпеливые из вас. Подождите буквально минуту. Феликс закуривает «Царя Первого», оглядывается по сторонам. В небе жужжат самолёты, в одном из них — …а — …а со свежим попутчиком, она у окна, он косится на её колени, видит впервые, надо как-то вообще примериться к разговору, притереться к общению, всё внове, интересно! Внимания на Феликса никто, естественно, не обращает, все спешат по своим делам, стрекочут по асфальту колёсики чемодана, прошёл летчик с гитарой, из ветслужбы выводят овечку (довольно нагло вращает башкой, рвётся с поводка), представителей органов правопорядка не видать.
Известно, что при мёртвом генералиссимусе и несколько десятилетий после него пересечение границы для нашего соотечественника не слишком отличалось от полёта в космос. Но в какой-то момент ощущение перехода в невесомость исчезло. Пространства подравнялись. С этой стороны выросло многое из того, что восхищало на других берегах. А многое из восхищавшего, будучи продегустированным, потеряло градус заманчивости. Некоторое время назад, однако, оно поползло вспять. Вновь запылали костры контрастов. Здесь наркоманам отрубали руку, там коноплю добавляли в детское шампанское. Здесь — под лозунгом укрепления национальных традиций — объявили десятилетний мораторий на ремонт дорог, там изобрели новое покрытие, от которого сквозь днище автомобиля в салон проникают пары удовольствия, пусть и чреватые разложением, но от этого не менее приятные.
И Феликс, не посещавший заграниц уже несколько лет, решил усилить мотив волшебного перемещения в Иной Свет. Он быстро достал из кармана и съел косяк. Дорога его в Берлин становилась брильянтовой. Таможенный и паспортный досмотр, анус-контроль — все эти докучливые процедуры превращались в визуальное приключение, в просмотр внутривенной фильмы. Синеблузый рабочий озарился золотозубой улыбкой, — кажется, он заметил, как взорвался во рту у Феликса сиреневый ромб косяка. Ужели заметил?! Нет, синеблузый уже удаляется неторопливой матросской развалочкой в сторону посёлка Клупово (которому и обязан своим названием аэропорт Пулково), покидает нашу сцену. Стеклянные двери на входе в новый аэропорт расслаиваются, как стрекозиные крылья. Два бутуза дискутируют за леденец. Вещи плывут в пасть контроль-машины, овца застряла в ленте копытом, зашлась. Одноглазая красавица подмигивает с рекламы мобильной связи.
А что же Феликс? Он таращит на мигающее табло вылетов, ищет среди списка разноплемённых столиц ту, в которую, собственно. Вот она. Требовательный наскок первого слога и лёгкий аут второго. Задержка на час. Она не смущает Феликса, он уже в полёте. Информационный голос сыплет цифрами, рейсами, в голове Феликса они складываются в мелодию. Уборщик с длинной косой проехал на запятках санитарного механизма, донёсся лёгкий запах водорода, водорослей, водопровода, Феликс тоже хотел заскочить на запятки, но сдержался, сделал это лишь мысленно. В руках у него ноутбук, он вот-вот выйдет через него в интернет: если вы там, то сможете встретиться прямо сейчас. Вещи Феликс уже сдал, регистрацию прошёл. Девушку на регистрации зовут Аксана (Аksana), русая коса, голубые глаза. Лицо столь тщательно залакировано, что невозможно сказать, красиво оно или просто залакировано. Про воздушных и околовоздушных девушек никогда не ясно, случаются ли в их жизни моменты без макияжа, без каблуков, без дежурной улыбки. Их дресс-код, говорят, охватывает даже цвет и фасон трусов (никаких клинышков, строгий прямоугольный покрой, телесные либо серые): да, чужой человек трусов не увидит, но цветочки или ажурчики отразятся в зрачках хозяйки. Что она делает вечерами, проштамповав шестьсот десять билетов во все концы света? Целенаправленно готовится к новому рабочему дню или позволяет себе факультативные развлечения? Отсасывает усатому пузану, отсчитывает сезоны сериалов, нянчит ляльку, украшает папильотками болонку Зизи? Или ложится после смены в картонную коробочку, здесь же, в Пулково, сщёлкивает глаза и не су-щест-ву-ет, пока каптёрщик не возродит к новой смене, нажав на секретную кнопку? «Имя ваше на талоне не пропечаталось, только фамилия», — сказала Аксана. «Вы, наверное, брали через такой-то сайт, у них там сбой, на экране всё в порядке, а потом не пропечатывается имя» — так ещё сказала она. «Но вы не волнуйтесь, все в курсе; если спросят на посадке, скажете просто, что не пропечаталось имя» — и так ещё сказала Аксана.
Паспортный как по маслу, таможенный без вопросов, а анус-контроль, оказывается, отменили, пока Феликс не летал, в пакете с законом о кастрации гомосексуалистов, и хорошо. Как чистенько тут, в нейтральной зоне, почти заграница! Волейболистки летят, команда, выстроились в очередь за магнитиками для холодильников. Индусы летят, двоюродным семейством, издалека, давно, судя по изгвазданности чалм. Будет ли женщина в рассказе до 35 лет символизировать собою Россию? — отчего нет! Россия — отличная штука, отчего её не символизировать. В социальном интернете пост от — …и — …й: «В Пулково беспредел, все рейсы задерживаются». Табло поддакивает: задерживаются пусть и не все, но предыдущий рейс в Берлин тоже, и, значит, — …а — …а тоже ещё где-то здесь, борется за своё счастье. Да вот она — шмыгнула из дьюти-фри, как спуганутая моль, вслед за длинноволосой личностью, половую принадлежность которой Феликс со спины определить затруднился. Похоже, всё-таки парень. Ты выделываешься, Феликс, не выделывайся. Парень, безусловно парень, и ты это видел, Феликс, но решил повыделываться. Обычный длинноволосый парень с набережной Карповки, из дома с приплюснутыми грифонами, где проживает и Олимпиада Поспелова, выращивает кактусы и даже получила в прошлом году значок на ярмарке «Балтийский суккулент». Филателисты летят, конгресс, ожесточённо обмениваются царицами и эндемиками прямо в зоне вылета, не могут остановиться.
Итак, парень. — …а — …а выиграла по зондерангеботу сверхдешёвый билет и полетела в Берлин с парнем из интернета. Феликс решил, что в реале они встречаются впервые, а поскольку это Феликса пригласили в сборник, мы с вами ему перечить не станем. Парень Машу до реала — по фото в сети ещё оценил положительно, и было бы странно иначе: до 35, довольно-таки русская, не кривая, опрятная. В Пулково он свою оценку лишь, так сказать, ратифицировал. И — …а — …а парня оценила — ура, ура! — положительно: волосы длинные, но не особо грязные, без видимых уродств, не матерится, на пол не сплёвывает. Дело на мази, дорогие составители сборника, с — …й — …й происходит замечательное приключение! Лишь бы парень не нажрался в дьюти-фри, не окарался на анус-контроле (ах да, его отменили, или переставить абзацы), не стал цапать острую коленку в полёте, дождался Берлина. Ах, такое прекрасное сочетание имени и фамилии «-…а — …а»! Вкрадчивая округлось, шелест, переходящий в уютный деревянный стук. Вставь в рассказ такие имя-фамилию, скажут, так в жизни не бывает, слишком литературно, избыточно совершенно. Мафиози летят: шеи-брёвна, соломенные шляпы, галстуки с крокодилами. Могли тусоваться в вип-зопе, но литература иной раз перебуторивает жизнь, да и в вип-зоне может случиться ремонт. Один мафиози сел на пол у стеклянной стены, снял ботинки, машет волосатыми ступнями отлетающим лайнерам. Другой осыпает этого розовыми лепестками. Овца удрала, несётся сквозь зону вылета молча, стиснув зубы: сшибла с ног уборщицу, вода из ведра грязная потекла. Сутулый из маршрутки размахивает красной этикеткой, поёт «Боли в печени, боли в почках…»
Синеблузый рабочий с золотыми зубами… батюшки! Ужель тот самый, что заметил на улице, как Феликс съел косяк?! Что он здесь делает? Следит за Феликсом? Донесёт сейчас в службу охраны, Феликсу сделают анализ мочой и отрубят за употребление руку! На влёте такой проблемы нет, можно сказать, что употребил за границей, это не возбраняется согласно дипломатическому соглашению. Но Феликс только летит ещё, отбояриться нечем, прощай, рука! Нет, померещилось. Это не синезубый, а длинноволосый: тот, что летит с — …й — …й. Выходит из туалета, на ходу застёгивая ширинку. Мог бы застегнуть в туалете. Хорошо, что — …а — …а не видит, это могло бы её отвратить — и прощай, рассказ. Можно перемотать пару частей… вот они уже в авиалайнере, длинноволосый и — …а — …а. Рассказывают друг другу, что очень боятся летать, но не по трусости, а в связи с тем, что аэрофобия — это не поэтическая метаметафора, а реальная подлинная болезнь, признанная таковой официально Интернациональной психологической службой (офис её недавно открылся на Итальянской, в одном здании с Музеем гигиены (куда недавно балбес-ухажёр пригласил пулковскую барышню Аксану, после чего получил справедливый отворот от ворот), там как раз раздают брошюры про аэрофобию (тем, кто находит у себя её признаки, невдомёк, что признана она всамделишным недугом исключительно из потребности психологов (процент коих продолжает расти даже в традиционных обществах) в развитии сферы своих услуг (пусть они и объясняют это иначе: стремлением идти навстречу (редактор едва не переправил на «на поводу») чаяниям клиента), и ещё более невдомёк им, какие у них ряхи серьёзные отрастают, когда порют они эдакую вот чушь (вовсе не обязательно поправлять на «ерунду», но с её помощи родилось длинношеее препинание))). Седобородый всклокоченный берендей развернул средь людского потока толстую тетрадь и вносит туда большим карандашом цветные цифры. Мафиози заигрывает с волейболисткой, она показывает ему магнитик, он ей — золотые котлы, сутулый захрапел в кресле у нефтяного ларька, рискуя проворонить рейс, овца обдристалась.
Вот они уже прилетели, — …а — …а с попутчиком в Берлин: Феликс обгоняет события у себя в голове, что в рамках литературы допустимо. Сели в аэропорту в трамвай, доехали мимо костёла до хостела. Чем ближе к нужной остановке, тем громче и чаще говорил длинноволосый, играя уверенность, естественность, словно ему не привыкать заселяться в один номер с барышнями из социального интернета на первый же день знакомства в реале. Крохотная комнатка, в мансарде, потолок скошен, в этой части комнатки даже и не встать в полный рост, но кровати две, и это, пожалуй, хорошо, а то сразу пришлось бы обменяться выразительными взглядами и потупить глаза. Или, напротив, дерзко в них зыркнуть? В номере, короче, смутились, молча и быстро рассовали по углам вещи, переоделись, сходили в душ на этаже (-…а — …ова подробно, женщине до 35 лет в таких делах суета противопоказана, волосатый так, слегка полотенцем обтёрся). Они, кстати, вон, чапают уже на посадку. И Феликсов рейс не задерживается более, тоже приглашают, на такой-то выход. Бутылку красной этикетки, конечно, Владу взять из приличия надо. Проход между стеллажами в дьюти-фри засыпан чумазыми чалмами, большеглазая девочка выразительно жуёт собственный палец, клоун в витрине потерял что-то, шарит по карманам, словно чешется, катится по диагонали арбуз, мельтешит алым вырванем.
Настоящее имя, увы, — …и — …й в рассказе оставить нельзя. Нет, Феликс, конечно, выведет её с симпатией, — …у-то — …у, без той сатиры, что окрашивает — …н образ в жизни и в феликсовой душе. Искусство, как неоднократно указывал Феликсу за чайником вина Александр Николаевич, есть зона добра. На входе в Рай (который Феликсу иногда снится в виде Нарвских ворот) художнику простятся погрешности против грамматики, но этический фильтр там растянут в полный размер, поперёк игольного ушка (в то время как гражданскому, не утомлённому жужжанием Аполлона пассажиру нравственные промахи, напротив, скостят). Симпатии Феликсу не жалко для — …и — …й, отнюдь, но он собрался дать её барышней в некотором определённом смысле несколько недоудовлетворённой (да, дорогой читатель, она готова распахнуться — как книжка, как сборник лирических пьесок — перед длинноволосым в первую же берлинскую ночь, если он проявит днём и вечером достаточно такта и опрятности). Феликс, конечно, понимал, что большинство рассказов сборника про русских и белорусских женщина до 35 лет будет основано на мотиве именно этого рода некоторой недоудовлетворённости и иностранный критик, ежели таковой сборником заинтересуется, невольно сделает грустный, но справедливый вывод… оставим! Так или иначе, будучи выведенной под реальным именем, — …а — …а будет оскорблена фактом вторжения в своё интимное пространство, а оскорблять Феликс, будучи отечественным литератором, то есть персоной по определению возвышенной, никого не хотел. Назвать героиню иначе, но структурно похоже? Ася Птицына? Подошло бы, но видно, что пародия, издёвка. Катя Кокова? По признаку округлости имени, его звучности — неплохо, но явный вычур. «Катя Кокова» — какой-то серебряный, прости господи, век. Галя Гусева? Простовато. Зося Зайцева? Искусственно. Варя Волкова? Тускловато. Юля Мухина? Хорошо, но такая есть, кажется, поэтесса в Озерках, Юля Мухина, будет путаница. Что же делать? Идти на посадку.
Мимо храпящего сутулого певца, мимо витрин с бижутерией, мимо привязанной толстым ремнём к балясине грустной овцы. Флаг почему-то Всеволожского района реет под ребристым потолком, оторвался от чего-то и куда-то летит, но никто внимания не обращает. Волейболистка бреет ступню мафиози, магнитик прикрепила пока на спинку кресла, не забыла бы. Чернокудрая, обильно намакияженная путница тревожно всматривается вперёд, и вдруг лицо её озаряется светом, вспыхивает изнутри, глаза лучатся прямо-таки… что она увидала вдруг? Будто обитатель необитаемого острова уже не сомневается, что корабль повернул к нему, уже шлюпку спускают на воду… Что же там?! Это выплывает к ней из глубин буфета на розовой тарелочке шоколадно-вишнёвый кейк. Парню что, он взял да вдвинул, и дальше хоть не загорай, а для женщины до 35 лет это какое-никакое, а нравственное решение: романтика на первом свидании. Ходит — …а — …а по Берлину со своим новым знакомцем, преисполненная противоречивых чувств. Тут и красотам радуйся, и линию поведения выдержи, и за опрятностью парня наблюдай. Вот юбка излишне подзадралась. В средней ситуации — …а — …а инстинктивно её одёрнула бы. А у него на глазах одёрнешь — он сочтёт, что не хочет, чтобы глазел, что вообще ничего такого не хочет, и не станет вечером приставать. Он ведь так-то, похоже, скромный, даже и робкий. Дилемма. Вот аптека — не намекнуть ли? И как намекнуть? С одной стороны, это зона ответственности самца (у — …и — …й именно такое слово в голове проскочило, мало что грубое, да ещё вовсе для неё новое; это она так от волнения подумала да от восхищения импрессионистическим видом старинного парка со статуей, напоминающего заросли вокруг Лавры). Не взял с собой — ну и сам дурак. С другой стороны, что же тогда делать? Не только он в дураках будет, но и сама — в дурах. Сама не купила, внутренне (с некоторым даже элементом возмущения) перевалила эту обязанность на самца, а если и он не взял? Самой надо было брать! Вдруг у него нету! Не спросишь же так впрямую! — …а — …а девушка утончённая, посещала греко-латинский гимназиум на канале писателя Грибоедова! Снова дилемма. Большой собор, тёмный золотой купол, красные кленовые листья вокруг купола завиваются, как ведьмы на Первое мая. Купол Феликс взял от Казанского (в Берлине он не бывал), красные листья — авансом у будущей осени, для изысканности. Вот шли по широкой, типа Марсова поля, улице, навстречу пёрла толпа нерусских (в смысле, не немецких, турецких типа) подростков, парень — …у — …у слегка за плечо приобнял, чтобы её не толканули, но как понять, в порядке общего джентльменства приобнял или с оттенками заигрывания? — тут, может, и не дилемма, но вопрос. Ох и трудно незамужней женщине в России до 35 лет, даже если и симпатична, и готова к приключению, даже если она и в Берлине!
Посадка горит на табло, но реально не производится, люди толпятся, волейболистки на этот рейс оказались, тренируются, шпыняют мяч, заядлые, вечером ответственный матч. Чернокудрая слизывает с губ коричневое, вишнёвое. Смутно знакомый со спины человек… не молдован ли домашний, нацепил зачем-то синюю блузу? Не может быть, конечно. У Александра Николаевича есть роман «Орландина из Кронштадта», там она приезжает на Невский на шопинг и видит в Пассаже, как два хорошо одетых господина в гамашах грязно ругаются, мечут друг в друга перчатки, слюну, один сбил с другого очки и раздавил ногой. Это Александр Николаевич вывел себя и Андрея Георгиевича. Смысл в том, что героиня романа встречает вживе своего автора. Так и Феликс может встретить в Берлине — …у — …у и её хахаля. Большой парк странной конфигурации, с перепадами высот, с отрезком рельсов, заросших цветами. — …а — …а с длинноволосым целуются у цветника. Тема, кстати. Стоит — …е в середине дня его поцеловать на мосту или под липовой сенью… Он ведь отзовётся на поцелуй, он ведь не лох из Автово (где прошлым летом сбежала из цирка обезьяна и её нашли потом уже в виде чучела в антикварном магазине на Большой Морской), чтобы не отозваться. Тогда всё будет меж ними ясно, они спокойно догуляют день, уже не мучаясь в дилеммах, а полноправно предвкушая… тогда, кстати, можно и тему аптеки без стеснения обсудить. Ну или пусть он поцелует — …у — …у! Пусть же поцелует, он же парень, почему она должна брать инициативу на себя, подобно героиням большинства историй про русскую либо белорусскую женщину до 35 лет! Феликс слышал, кстати, как пьяная Лебеденко быковала в «Трёх перьях»: де, пишет в сборник рассказ с сорокалетней героиней украинской национальности, поперёк всех условий, и пусть составители попробуют пикнуть. Узнают ли Феликс и — …а — …а друг друга в берлинском парке? Да, узнают. Но подадут ли соответствующий вид? — а это вот неизвестно.
Жизнь вроде простая хрень, а много в ней неизвестного, как и в литературе. Вот Феликс с третьего раза дотумкал, что это именно его фамилию искательно произносит с небес (пардон, пока из-под пулковских сводов) информационное сопрано. Да вот и официальное лицо в униформе, нашло наконец Феликса, просит посадочный талон. «Не пропечаталось», — вспоминает Феликс. Лицо кивает, просит следовать за собой. Кто же о чём думает в эту минуту? Верховный автор, отвечающий за уравновешенность объёмов и грузов, отмечает, что рассказ прикатил к своему, если они у рассказов бывают, оргазму, что требуется ещё несколько небольших десятков слов, не очень важно, каких именно, и занавес падёт. Гонорар, кстати, можно было пустить на новую сантехнику, давно и откровенно пора с ней разобраться, почему это в первых абзацах в голову не пришло. У холодного крана давно вылетел шпендель, и, чтобы кран фурычил, шпендель надо перед каждым юзанием подкручивать отвёрткой, что неудобно, а недавно отвёртка закатилась, искать было некогда, и Феликс убежал из дому неумытым, а унитаз вообще по всем швам течёт. И слышал Феликс однажды, как взвизгнула слегка в ванной молдаванка, обожглась, не справившись с краном. Блестящая мысль новая сантехника, и, как это принято, приходит она задним числом. Жаль? Искренне жаль!
Номинальный автор в моём лице признаётся читателю, что и сам не знает, куда влечёт Феликса лицо в униформе. Или у него просто уточнят, на том ли сайте, где всегда не пропечатывается имя, он покупал билет, и пожелают счастливого полёта, или у него возьмут анализ мочой, найдут там следы наркотиков, и прощай, рука. Можно, впрочем, по желанию клиента заменить отсекновение длани шестью годами каторги, но Феликс пока не готов решать эту проблему, ибо не знает ещё даже, есть ли она вообще, эта проблема. В строгие минуты организм частенько ведёт себя хладнокровнее личности: Феликс не подскакивает, не семенит, не бьётся в истерике… хотя бы пока ему удаётся сохранить внешнее достоинство, и дай бог так. Он будто бы даже спокоен, на дно души его легло ледяное зеркало, которое одно только и может быть опорой, если твоё имя затуманится казённым номером, арестантской цифрой. А Феликс, какавтор третьего уровня, решает в это мгновение, что день — …и — …й закончится обломом, длинноволосый ей не приставит. Окажется гомосексуалистом? — нет, эта тема была отвергнута уже очень давно, мотивы пошли по кругу, пора сворачиваться. Просто не станет. Она не поцелует, а он сам не решится. Бывают же совсем робкие, патологически, а барышня в русском космосе вроде как первой начинать не должна. Или у него в Автово — на том известном углу, где перед самой отменой крепостного права назло природе расцвела в январе сирень, — живёт подруга, которая его во всех смыслах удовлетворяет, и он даже в отдалённом виду не имел возможности секса, а лишь экономил на жилье. Или он вообще с этим делом не дружит, случаются такие парни на просторах природы. Или он подослан органами к — …е — …й как к антисталинистке в рамках программы морального давления на антисталинистов. Или просто не возбудит его — …а — …а, так же бывает, даже если барышня до 35 лет и не кривая. По-разному бывает, как только не бывает, да.
Майя Кучерская
Осы и пчёлы
Это было в то самое лето, когда с потолка на неё сыпались осы. Подсвеченные заходящим солнцем, они выпадали из тёмного, проолифленного лет сто назад потолка, счастливо вспоминавшего о своей юности и силившегося блеснуть, сверкнуть густо-золотым.
Крупными каплями чёрного мёда текли вниз.
Самые умные, выпав, сейчас же осознавали, что попали на чужбину, в голую злую опасность, и упрямо, хмуро пытались обнаружить обратную дорогу, дорогу домой — ощупывали бархатистым гибким задком потолок, аккуратно напрыгивали на доски в тщетных поисках щели, трещинки, сквозь которую можно вернуться. Не находили никогда! С отвращением отрывались наконец от родимых пахучих, мирно жужжащих с обратной стороны досок, искали другие пути — не домой, так хоть на свободу. Утыкались в пыльное стекло, обречённо бились.
Глупые (хотя, возможно, как раз наоборот?), выскользнув, сейчас же забывали, откуда они родом, где были мгновение назад, и даже не пытались найти обратный путь, сразу же бешено рвались к источнику света, к розовому сиянию за стеклом, с зудением просились прочь, присоединяясь к неудачливым патриотам. И тех и других ждала одна участь — краткий плен пластиковой отрезанной бутылки, захлопнутой на несколько мгновений тугим зелёным томиком Мандельштама — в мягкой обложке, «Азбука-классика», со статьей «О собеседнике» заодно.
И нежданная, нет, долгожданная (с какой скоростью время течёт у ос?) воля — стряхивание в форточку с сеткой, которую она слегка отгибала специально для пленниц. Не то чтобы «ей жаль было всё живое». Нет, просто она не любила вида раздавленных насекомых. А их жужжанье её раздражало.
Видимо, осы построили свой хрупкий шар-дворец где-то прямо над её головой, над подушкой, на которой она и провела пол того самого лета с ногой, уложенной на ровную, мягкую возвышенность из сложенного одеяла.
Как нежно и бережно они любили её! Две сестры, две пчелы, бабушки её детей, её мама и мамина сестра, невесомо пеленающие её заботой. Последние годы бабушкам было не до неё — это она задавала им работу, особенно здесь, на даче, — сначала подрастала одна внучка, потом и другая, но сейчас внучки разъехались, и на месте образовавшейся пустоты оказалась она — привыкшие кормить, пеленать, тетёшкать, бабушки сейчас же перестроились. Теперь они носились с её костяною ногою, заодно и с нею, дитятком в возрасте 38 лет, которое, с тех пор как папа внучки № 1 довольно быстро после явления младенца на свет улетел в другую страну рожать новеньких, от других, всё искало, всё мучилось, пока не родило вторую девочку, вообще уже неизвестно от кого. Бабушки приняли и вторую — как родную. Тем более что потом неизвестно кто внезапно явился, поселился — бабушки поморщились-поморщились, но и с ним смирились, тем более второй стал помогать деду по мужской части хозяйства (первый-то — никогда!), и только всё стало налаживаться, как он снова исчез, но вскоре снова появился. «Мерцающий папаша», выразилась одна знакомая семьи, бабушки выражались прямей, но лучше умолчим как. После второго возвращения мерцающий вроде бы завис, но ещё этой весной Нина — назовём нашу героиню так, ОК? — почувствовала: зыбкое равновесие скоро обрушится, вот-вот. И не знала, как удержать, тем более что как было и не пустить — папа ехал в невинный байдарочный поход, да ещё и брал с собой дочку, как и многие из его старинной компании, — поход был нарочно не страшный, детский.
Бабушки кудахтали — куда потащил ребёнка, ни условий, ни питания, в пять лет рано ещё спать в палатке! Но Нина знала: дочке в походе хорошо, интересно, потому что папа дочку любил, умел о ней заботиться, да и просто… приключение. В этом смысле Нинино сердце билось спокойно. В другом — нет, пережив окончательное невозвращение мужа № 1 из странствий, она не любила, когда от неё уезжали, нет. Хотя папа-два покидал её иначе, и с ним она, помимо отъездов, разлюбила весну, оба раза исчезновения приходились на апрель, три предыдущих апреля, впрочем, удалось пережить, но это не отменяло: все последние месяцы он был не с ней. Она знала это, чувствовала, не требовалось доказательств, понимала — «вот-вот», и только её провал в больницу затянул расставание.
Старшенькая была в походе своём — в лагере с историко-археологическим уклоном, куда повёз их школьный учитель — как водится, энтузиаст.
Больнице Нина обрадовалась как временному избавлению — под благовидным предлогом можно было поплавать в ином, отвлечься. После операции она сделала неожиданное открытие: от непереносимой, разрывающей боли, которую не берут никакие обезболивающие уколы, отвлекающие мысли, существует только два народных средства. Первое — оживлённый разговор, во время которого ты не слушаешь, а говоришь, говоришь как заведённый, не разговор, а твой монолог в трубку маме, подруге или соседкам по палате. Второе — молитва, средство более уместное для бесконечности ночи. Если кричать про себя молитву, боль чуть откатывается тоже — возможно, пугается крика, возможно, Бог милостиво отодвигает её сам. Он вообще в эти минуты, когда больно вот с такой слепящей силой, придвигается на удивление близко. Чем острее страдание, причём (внимание!) не душевное — физическое, тем ближе Он.
Больничные бабули с перевязанными коленками прыгали мимо по коридору на костылях (всем после операции велели двигаться!) и, измученно выдохнув, оседали на кровати, а переведя дух, баюкали рассказами про поликлиники, анализ крови. Сын предлагал в центр здоровья платно и взял уже на эту операцию кредит — сколько я могу его разорять? Пошла в районную. И трогательные подробности бесплатной медицины, перемешанные с рецептами квашеной капусты, свекольного кваса, бисквита. Вроде б просто, но, когда добавляешь к взбитым желткам треть взбитых белков, оставшееся то есть, мешать надо аккуратно, не кругом, а как бы так снизу вверх, иначе осядет! И духовка холодная должна быть. В холодную ставим духовку. Капусту квашеную — мои метут только так. А я вам расскажу, как я делаю…
Родные бабушки-пчёлы сумели бы поддержать кулинарные разговоры. Нина только жадно и благодарно внимала, ей просто нравилось плыть в потоке совершенно бесполезных для неё, но таких красочных теоретических знаний, красневших ягодкой клюквой (её в капусту можно просто добавить потом), зеленевших укропчиком, отсвечивающих золотом поджаренных по всем правилам пирожков — и переполненных добротой русских женщин, к которым у Нины слабость. Всегда была, в больнице лишь обострилась.
Её бабушки тоже пекли, солили, мариновали, ставили тесто, не тяготясь своею ношею, — напротив, теперь только, вырвавшись из заточения зимних квартир, они и жили, дышали полной грудью, хотя жили по-прежнему не для себя, но и это входило в набор. Здесь это «не для себя» было свободным. У той, что давно (почти всю жизнь) жила без мужа, наконец появлялось о ком позаботиться — в охотку, регулируя уровень и напор; та, что была при деде, от привычных забот о деде, язвительном и с годами всё более ворчливом, приезжавшим только на выходные, почти на целую неделю, освобождалась — и могла опекать ещё не научившихся её критиковать внучек, а теперь вот и Ниночку, которая тоже только рассеянно её благодарила. И заниматься любимым.
Цветочными клумбами, грядками — любовью к земле она пошла в мать, Нинину, собственно, бабушку, в честь которой ей, кстати, дали имя, — упрямую, старательную землепашицу, из тех, на которых мир стоял. Бабушка-младшая, тётя, напротив, терпеть не могла «возиться в земле», только устроила в лесу игрушечный японский садик — с озерцом и камешками, на радость внучкам; младшая бабушка вообще была чуть легкомысленна, артистична, чудно шила, вязала — носки крючком, шапки на спицах, а потом и чудо-свитера на вязальной машине, — так казалось долго-долго, что они чудо, пока не выяснилось: купить в магазине проще и окажется современней, модней, не нужны оказались Нине эти с такой любовью связанные свитера… И бабушка сократила число одариваемых изделиями до трёх — старшая сестра и внучки. Эти не чурались, не брезговали. Но вязанье было для коротанья одиноких зимних вечеров за телевизором, летом младшая бабушка вязала мало. Всё больше ходила в лес, собирала полезные травки, заодно и скромные нежные букетики из полевых цветов, но потом и лисички на внезапно растворяющих солнечные воротца полянах, а повезёт, так и семейство белых, вот, прям под ёлкой, да какой-какой, всё вам расскажи — той, что над ручьём… А там и пожарить добычу или заморозить на зиму, или положить в пирог — младшая ещё и любила готовить, только не обычное — праздничное. Пирог, рогалики, тортик.
Этот год стал особенным, лучшим из последних многих. У привычных забот появился новый смысл, будто вернувшийся из далёкого прошлого, — Ниночка, Нинушка, Нинка была больна и нуждалась в их неусыпных заботах, уходе. Та, которую они на руках, сначала в шесть, а потом в четыре руки, носили двадцать с лишним лет, пока не начались истории с улетающими и мерцающими папами. Но вот время и отключили, вновь дочь, племянница стала девочкой, беспомощной, едва способной ходить, которую нужно было вовремя накормить, за которой надо было следить, чтобы, упаси господи, не свалилась, прыгая на одной ножке по дачным, вымощенным плиткой (дедушкина работа) дорожкам к дому бабушек, он же кухня, на завтрак-ужин-обед. Почему она отказалась от костылей? Может, лучше купим? Но девочка стояла на своём.
Бабушки не замечали, что прыжки отяжелели, сейчас они едва помнили, что Нинушка давно родила своих и из деточки превратилась в женщину со сложной судьбой… Сейчас помнить надо было о другом: принести воды, принять таблетку (через час после еды! бабушки заводили кухонный таймер), поболтать немножко, но и не надоедать, девочке надо заниматься. У неё уроки. Друзья. На животе её улёгся главный друг и конкурент бабушек — компьютер, лэптоп, всё чего-то она в него тюкала, сосредоточенно, хмуро и вроде как «не подходить!». Но принести наверх тарелку с малиной, ежевикой, клубникой — остатками уже, конечно, или только-только созревшим золотистым яблочком, первым! специально ждали, когда пожелтеет, выглядывали, высматривали — всё-таки можно! Девочка не откажет. Без отрыва от экрана кивнёт, нащупает слепо ягодки — при болезни так важны витамины.
А там и ужин. Ниночка аккуратно спрыгивала вниз, опираясь на перила лестницы со второго этажа, потом и крыльца, — стояла, глядела, дышала.
Сад благоухал. Как называлась половина цветов в нём — неизвестно, но кому это мешало? Она благодарно погружалась в царство безымянных полупрозрачных соцветий — бело-розово-алое, сиреневое. Жирные шмели зудели в фиолетовых колокольчиках, лимонницы порхали рывками, садились на прозрачно-белую канифоль.
Но прилетело тревожное сообщение от старшей дочки. Лёгким взрывом водяной бумажной бомбочки шлёпнулось в середину тихого летнего вечера.
Мама, срочно нужно на конкурс про детство бабушек, я не знаю ничего, пришли на мою почту подлиннее, я из телефона прочту!
Детство бабушек? Конкурс?
Да!!! Надо было ещё дома, это было задание, но я забыла, а завтра последний день, когда можно сдать.
Дочь моя, ты забыла, а я при чём? Ничего не пришлю.
МАМА!!!! Тогда наша команда младших проиграет! Это будет конец!!!!!
Боже.
И после ужина Нина не поднимается наверх, наоборот, спустив со второго этажа компьютер, сидит на лавочке с бабушками, окружённая теплом и сладостью летнего вечера — ароматы, треск кузнечиков, птичье пение, никакой сырости — конец июля, печатает всё, что слышит.
В светлом сумраке тонет сад и грядки, ирисы-ноготки-розы выравнивает военный каток, бабушки уменьшаются. На одной перешитое из дедова драповое пальто, шапка-менингитка от уха до уха, самый писк — что ты… На другой перелицованная шерстяная юбка, голубая блузка креп-жоржет — на ногах лодочки, великоваты, зато деревянный каблук обтянут кожей, внизу разрезинка, у разрезинки — бантик! Да нет, это были мамины туфли, я их всё мерила, всё на танцы готовилась, пока мама на работе.
Летний вечер тает, на границе исчезновения оставляя им немного странный, сладкий аромат.
— Дельфиниум! — определяет старшая бабушка, Нина тюкает зачем-то в компьютер «дельфиниум». Вот они синеют в сумраке, прямо перед домом.
…Наконец мама и мне купила собственные уже туфли, чёрные, кожаные, с ремешочками, как я мечтала, они лежали в коробке, только для праздников предназначались, но какие там праздники, я их тайно надевала на все прогулки, и вот как-то раз собираемся мы в гости, мама открывает коробку, а туфли-то…
И тут приходит новая эсэмэска. Нина отрывается, читает. Бабушки встрепенулись — что там? Нет — Нина качает головой, какая-то реклама… Младшая кивает с осуждением: меня тоже завалили, откуда они только узнают?
Но это не реклама, Нина прилгнула, это письмецо от папы-два. В письмеце ни единого слова. Это в ответ на её вопросы, как да что, как там поход, как младшенькая, папа-два писал едва-едва, плохая вроде как связь. Вчера она написала наконец что-то гневное, что, хотя бы когда связь есть, нельзя ли писать подробно, а если ему так трудно даже писать, то и не надо, вообще ничего не надо, совсем. Вот и получила ответ, вот он. ТОЧКА. Просто точка, и всё.
Нина отвлекается от рассказа про туфли, думает о другом и снова упирается в тупик. Как и весь этот длинный год расставания с папой-два, который всё не мог решиться, но вот, кажется, решился наконец, там, в походе, с ним в походе её соперница, как и предполагала Нина, и вот она, тихо и окончательно опускающаяся стена.
Главным лакомством было знаешь что? Чёрный хлеб с подсолнечным маслом, посоленный, уж как мы его ели, уминали за обе щёки — и самое удивительное, почти не веря себе говорит старшая, изумлённо расширяя глаза, — что ведь и правда тогда это казалось необыкновенно вкусно, совсем не то, что сейчас… Младшая подтверждает: «Да, сейчас как-то наелись уже всем».
Нина снова включается, печатает конспект рассказа про хлеб. Но тут отвлекаются бабушки, старшая в панике: я ж там воду поставила посуду мыть! Обе бегут на кухню. Пока не выкипело всё!
Бабушки что-то долго не возвращаются. Нина вспрыгивает на крыльцо, на террасу, вырывает лист из дочкиного альбома, берёт круглый пластмассовый стакан, в него они наливают воду, когда рисуют красками… палец протыкает жгучая боль. Слёзы так и брызжут из глаз. Как она туда забралась? Оса. Вот уже и валится мёртвое тельце обратно в стакан. Нина вытряхивает её на улицу, пальцу больно. Неблагодарные твари. Вот нажалуюсь бабушкам, завтра не будет ни вашего домика, ни вас самих!
Восемь бед, один ответ — прижимая опухшим пальцем стакан, она обводит дно, густо закрашивает кружок чёрным, чтобы на ночь унести наверх и поставить перед собой на подоконнике. Чтобы в утреннем зыбком полусонье — с такой свежестью и живостью не возвращалась любовь, упиралась вот в эту преграду. В точку.
С кухни возвращается только одна бабушка, младшая, старшая осталась заниматься посудой — да нет, всё в порядке, просто дедушка звонил, список ему составляли… «А меня укусила оса, — жалуется Нина и добавляет тут же, чтобы не всполошить бабушку понапрасну: — Ничего, почти прошло уже». Но бабушка строго исследует палец, жала нет, уже хорошо, ивскоре из стебля сорванного тут же, под лавочкой, подорожника на палец капает целительный сок, бабушка жмёт и жмёт его, тут приходит и старшая, обе причитают, рассказывают, как в прошлом году оса укусила в губу, а в позапрошлом… На завтра назначена казнь — но Нина машет рукой, не надо, да и как найти среди чердачного хлама это гнездо, но бабушки настроены решительно, Нина прерывает осиные саги и молит рассказать ещё хоть немного про детство, пока получилось совсем мало.
На ирисы-делифиниумы-лилии-розы валятся мёртвые белые осы, в сад, ломая забор, по свежему снегу прут танки со звонкой от мороза железной бронёй, нацелив дула точно им в лоб, подминая гусеницами беседку, песочницу, утюжа чайку-флюгер.
Но при ближайшем рассмотрении оказывается — никакие это не танки, война кончилась давным-давно, это всего лишь громадная снегоуборочная машина, въехавшая в старый арбатский двор. Как они радовались ей. Как, всё бросив, выбегали помогать, кидали в её кузов снег — лопатами, лопатками, просто горстями. Хохотали, бросались снежками на ходу. Так были довольны развлечению, развлечений-то не было никаких, комментирует старшая, — Нина быстро печатает, бабушки смеются, она думает быстро: не слишком умело они рассказывают — совсем кратко, им ни к чему лишние слова, они всё видят и так.
Бабушки вспоминают что-то ещё, про толстую тётю Раю, про Кольку, спорят, а я тебе говорю, он женился на ней потом, вспоминают уже для самих себя, Нина снова отключается, но руки почему-то печатают, печатают что-то своё, вскоре она с удивлением перечитывает написанное, после слов «лопата», «снежки» проступает совсем другой текст: «я бы вот что спросила тебя / на нашей неблизкой встрече / я бы вот что / милый / куда деть эту вечность / где силы / десять лет твоего лица / куда эти шорохи / ветки, бормотанье дождя-чтеца / как быть с приданым / вечной невесты / твои слова / как убить / но мне легче забить на предательство / на неверность / неудачные развороты судьбы / лишь бы ты был былбылбылбы». Какой кошмар. Она стирает всё быстро-быстро. Чтобы бабушки не заметили. Чтобы выскочить из приступа графомании поскорей. Отправляет дочке первую порцию бабушкиных рассказов, в компьютер вставлена флешка, на даче работает интернет — получает почти мгновенный ответ: «Спасибо!!! Ещё!»
Молочка принести? И давай палец помажем. Это мама. Небо ещё немного потемнело, и видно уже не одну луну, но и звёзды, огромные, совсем тихо. Бабушки идут наконец спать, но свет ещё долго не гаснет в их доме.
Но Нине что-то не хочется в комнату, и так она слишком долго там пробыла. Глядит в невидимый замерший сад и незаметно подчиняется тихой тёплой ночи, её покою. Улыбается блаженно: да ведь эти дни, эти ночи и есть рай. Две недели беспримесного, чистого рая были подарены ей — потому что каждый оказался при своём. Бабушки возвратились в молодость, полную сил и таких понятных забот о еде, цветах, грядках, единственной дочке и любимой племяннице, она — в детство, нерассуждающее, благодарное, и никаких преград. Никого лишних. Кого надо учитывать, за кого извиняться, краснеть, кого терпеть — ни детей, ни мужей — первозданность. И ещё целая неделя такая же! впереди.
Нина стоит на крыльце и понимает: ноге легче, на неё уже можно немного наступать, стоять двумя ступнями, она поднимает глаза. Звёзды. И странный холод от них. На лицо тихо сыплет послевоенный снег бабушкиных детств — ледяной, спокойный, немного влажный. Значит, не надо больше плакать — лицо и так уже мокрое, значит, всё хорошо.
Вадим Левенталь
Станция Крайняя
Да ты что, тут таких иммигрантов, что ты, их если в море побросать, весь город затопит. Полина говорит это смеясь, и я тоже смеюсь. Закопать его в саду, никто и искать не будет. Мы сидим на полу; в голом, без занавесок, окне светится рыжий кусок неба. К тому же смотри какой маленький, его ткни — и каюк.
Я смотрю на Вилли: действительно, он маленький. Полина говорила, откуда он, но я не помню: Конго? Кения? Откуда-то, где они по-настоящему чёрные, но маленькие и щуплые. Вилли — так звали собаку у родителей, но сказать об этом Полине я не решаюсь: всё же она у себя дома и может шутить, как ей вздумается, а я в гостях. Надоел-то, господи, хуже горькой редьки, — с удовольствием говорит Полина. Вилли тихо и редко постукивает в зажатый между коленями барабан, глаза его закрыты, часть косичек выбилась вперёд, на грудь. По-русски он не понимает. Мне жутковато от её шуток, и в какой-то момент я начинаю думать: а что, если это вовсе не шутки?
Полине не позавидуешь: родители отправили её учиться в Амстердам, а она, вместо того чтобы вернуться или выйти замуж за местного wasp’а, нашла себе Вилли. Родители не расисты, но нищий, безработный, без образования и вида на жительство иммигрант — это было выше их сил: на любую просьбу выслать хоть немного денег все последние годы они говорят Полине, чтобы бросала своего негра. И вот теперь, вместо того чтобы жить в собственной квартире в центре или даже в собственном доме в восточных доках, она снимает квартиру в Zuidoost. Даже здесь жильё стоит бешеных денег плюс почти столько же коммуналка, а ещё Полина платит за аспирантуру, за медицинские страховки и одевает детей. Дети спят в соседней комнате, поэтому мы говорим тихо. Вилли зарабатывает, играя на улицах. Уверенность в том, что вот-вот он подпишет контракт и запишет хитовый диск, растаяла без следа, если таковым не считать раздражение. Как ей одной удаётся зарабатывать столько денег — загадка. Это каждый месяц как чудо, — говорит она. И добавляет: мать с отцом тут в Майами дом купили.
Ко всему этому не может не примешиваться усталость от шестилетних отношений, и я с ужасом думаю о том, что Полина шутит, пользуясь русским языком, для того чтобы проговорить ту вещь, которую она, отдавая себе в этом отчёт или нет — не важно, держит в голове, очевидно, уже давно: лучше всего для неё было бы, если бы Вилли просто каким-то образом исчез. Для ребёнка смерть — форма такого неважно-куда-и-как-исчезновения; и у Полины её желание выпутаться из бесконечного безденежья выражается так же: пусть Вилли умрёт.
Это не просто решило бы все проблемы — это решило бы все проблемы наилучшим образом. Полине, в сущности, больше всего нужна внешняя неизбежность: чтобы, с одной стороны, не признавать своё поражение, а с другой — не брать на себя ответственность, которую Вилли не хочет, а дети не в состоянии с ней разделить. Катюха, давай замочим Вилли, — хохочет она, и я вместе с ней.
Полина — адекватный и умный человек, без пяти минут Ph. D., ясно, что она не будет никого убивать. Не только потому, что у неё мозги на месте, но и потому, что в нашем кругу это не принято: люди, которые конспектируют библиотеки и читают лекции, живут не там, где случаются бытовые убийства. Я говорю себе это, но вместе с тем я говорю себе, что наличие публикаций и участие в конференциях ещё не зарок от сумы и тюрьмы. Эта мысль приводит меня в смятение и мучает: допуская, что Полина может и не шутить, я, как мне кажется, совершаю маленькое предательство. И всё же вероятнее всего, что эти качели — не более чем судорожная, на холостом ходу работа головного мозга, не привыкшего к суровой голландской дури.