Русские женщины (сборник) Фрай Макс
Через две недели случился дефолт.
Наверное, Лина была самым равнодушным к этому событию человеком — если не во всей стране, то уж точно в доме.
Для Мусиной семьи это была, как для всех нормальных людей, катастрофа.
Валерий потерял бизнес, который с таким трудом налаживал все эти годы. Пока доллар летел вверх, Муся металась по городу, пытаясь выгодно истратить на глазах тающие деньги. Было, например, куплено три шубы, две — длиной в пол. Попутно с этим Муся закупала гречку, варила компоты, мариновала огурцы — готовилась к войне. Такие, как Муся, — всегда готовы. На них держится страна, а не на таких, как Лина, дохлых львицах.
Она ни о чём не позаботилась — вот и смотрит теперь бессмысленно на чёрную редьку.
О возвращении в Москву никто не заикался. Валерий целыми днями сидел дома, воспитывал сыновей. Судя по всему, попивал. Муся бегала по знакомым, будто бы искала работу. Пыталась перепродать шубы. Про интернат для Ивана речи тоже не было — первого сентября мальчики вышли из квартиры с букетами, направляясь, надо полагать, в обычную школу. И у старшего и у младшего — скромные астры. Отец спускался по лестнице следом, глядел в затылки детям, как надсмотрщик.
Уроки они теперь учили начиная с двух часов, как только Иван возвращался из школы.
— Болван! — кричал Валерий за стенкой. — Тупица! Тварь!
Вполне возможно, имел в виду и себя.
Однажды, в какой-то особенно громкий день, Лина не выдержала. Вышла на площадку, позвонила в дверь.
Открыл разъярённый Валерий. Где-то глубоко в квартире всхлипывал мальчик.
— А Лукас у вас на продлёнке? — зачем-то спросила Лина.
Валерий, ни слова не сказав, ушёл в кухню, долго чиркал там спичками — от злости не мог прикурить. Лина пошла следом. Кухня была заставлена банками с соленьями, вареньями, овощной икрой, компотами. Над форточкой висели длинные нити сушёных грибов, похожие на какие-то страшные бусы.
— Зачем вы с ним так?
— Что? — не понял Валерий. — А, вы заступаться пришли?
— Я каждый день слушаю, как он плачет.
— Ясно, — кивнул Валерий. — Жалко стало, да?
— С Лукасом вы по-другому общаетесь. Вы его любите. Но Ваня ведь тоже ваш сын.
— А вам не приходило в голову, — взревел Валерий, — что у каждого ребёнка своя кредитная история? Это дерьмо мне всю жизнь отравило! Гнилой насквозь.
Валерий выругался сквозь зубы полушёпотом — так обычно делают женщины.
— Ребёнок не может быть гнилым, — сказала Лина.
Валерий так вдавил окурок в блюдце, будто это был виновник дефолта и его личный враг. Потом выбежал с кухни и начал метаться по всей квартире, собирая в большой пластиковый пакет какие-то вещи. Лина заметила ботинок, книгу, спортивные штаны…
— Папочка, не надо! — вопил Ваня, пытаясь остановить отца, но тот легко стряхнул его с руки, как упавший листик с дерева. Лина не знала, что делать, — зачем она во всё это ввязалась? Зачем ей чужие беды, если она и свою-то не может пережить?
Валерий набил наконец пакет доверху, открыл дверь и с удовольствием вытолкнул из квартиры сначала Ваню, а потом Лину.
— Попробуйте сами! — торжествующе сказал он.
Лина попыталась обнять мальчика, но он отшатнулся, как чужой пёс. Сел на пол в коридоре.
— Тебе тринадцать, да? — спросила она просто для того, чтобы хоть что-нибудь спросить.
Ваня просидел на полу почти целый час, потом всё же согласился умыться и зайти в комнату.
Лина не сомневалась — сейчас придёт Муся и заберёт сына, но за стеной было тихо, как при соседе-бирюке.
— Ваня, — позвала с кухни, — ты картошку варёную любишь? Или жареную?
Они поели вдвоём, это было приятно. Ваня сидел рядом, и от него пахло знакомым, почему-то ленинградским запахом. Глаза опухли от слёз.
— Телевизор включить? Или сразу ляжешь?
Когда мальчик уснул, Лина разобрала пакет с его вещами. Повесила школьный жилет на плечики, рядом с Сашиным пиджаком. Брюки нужно было погладить — и это тоже оказалось приятно. В левом кармане — дырка, Лина зашила её, смакуя каждую секунду.
В тот вечер она засыпала, думая: сегодня у меня есть ребёнок.
Наутро за Ваней тоже никто не пришёл. И сами не открывали — Лина хоть и боялась Валерия, но всё же с утра исправно жала на кнопку звонка. Безуспешно.
Ваня спал, а ведь ему нужно в школу! Лина не знала, как разбудить его, чтобы не напугать. В конце концов просто раздёрнула шторы, и мальчика пробудил яркий свет из окна.
— Будешь завтракать?
Ваня сказал, что будет.
— Мне куда сегодня приходить? — спросил он.
— Ко мне. Я буду ждать.
Мусю она встретила только к вечеру — та выносила из квартиры раскормленный чемодан. Увидела Лину и жарко вспыхнула:
— Линка! Я сама в шоке! Но Валерий упёрся: пускай, говорит, она попробует, прежде чем нас осуждать. Мы едем в Москву на время. Лукас у бабки. А Ваня — пусть он правда у тебя поживёт, ты не против? Бабка с ним тоже не справляется.
Лина вспомнила бабушку-Баха, её суровое, непрощающее лицо. И как сладко она щебетала за стеной с крошечным Ваней.
— Пусть поживёт, конечно. Но всё это неправильно.
Муся махнула рукой:
— Скоро сама поймёшь. Не подержишь дверь? Чемодан, зараза, не проходит.
Лина гадала: что же такое она должна понять? Ваня вёл себя тихо, как рыбка, — из школы приходил вовремя, ел, смотрел телевизор. Говорить с ним было мучительно — он отвечал так скупо, как будто тратил с каждым словом не слова, но деньги.
Кстати, о деньгах. Мусе даже в голову не пришло оставить сыну хоть сколько-то, — скорее всего, она об этом просто не задумалась. А может, Лина казалась ей обеспеченной — кто знает? Но сбережений у Лины не было — то, что платили за уроки, она сразу проживала. Ваню нужно было кормить мясом, он рос — и ел с такой неряшливой жадностью, что Лина выходила из кухни.
В её кошельке всегда лежала неприкосновенная купюра — на чёрный день. Для Лины — вполне крупная.
Однажды днём, когда Ваня был в школе, а Лина ехала от ученика, её как будто дёрнул кто-то изнутри — проверить кошелёк.
Купюры не было.
Лина решила, что сама где-то обронила. Или в магазине вытащили. Расстроилась, конечно, и, чтобы прикрыть прореху в чувстве безопасности, тем же вечером положила в кошелёк другую купюру. Номиналом пониже.
Через день исчезла и она.
— Ваня, ты, случайно, не брал у меня деньги? — спросила за ужином Лина.
Мальчик выронил вилку.
— Нет, не брал, — почему-то басом сказал он. — А много пропало?
Лина промолчала. И не придумала ничего лучше, как спрятать кошелёк. Теперь он постоянно лежал в секретере, под ключом, и Лина часто забывала достать его перед тем, как выйти из дому, — всё это было очень неудобно.
— Вас в школу вызывают, — сказал ей Ваня спустя неделю после этой истории.
— Что случилось? — испугалась Лина.
— Математичка. Бесит вообще. Только ко мне придирается, орёт.
Лина пошла в школу, представилась тётей. Математичка оказалась прелестнейшей — как из девятнадцатого века. Длинная юбка, волосы зачёсаны кверху, бледные пальцы в мелу.
— Не знаю, что делать с вашим Иваном, — развела руками учительница. — У него сплошные двойки! На контрольных пишет только свою фамилию на листе, и ту — с ошибкой. Но ведь он не умственно отсталый. Нужно сидеть с ним дома — и упрямо решать задачи, одну за другой!
Вечером Лина позвала Ваню в кухню, где светлее. Раскрыла учебник. Мальчик послушно сгорбился над тетрадью, от него пахло горьковатым потом. Так пахнут осенние цветы — бархатцы.
— Читай условия, — велела Лина.
— «Призвал царь к себе Ивана и велел помочь ему поделить своё царство:
„Вот тебе карта. На ней всё моё государство как на ладони. Я на старости лет хочу пожить с Царь-девицей спокойно и потому оставляю себе только 54/90 от своего государства. А остальную часть надо разделить между моими четырьмя сыновьями, чтобы каждому осталась одинаковая по размеру часть. Ты уж их не обижай, Ванюша!“
Пошёл Иван со своей бедой к Коньку-Горбунку.
Что же посоветовал ему Конёк?»
Лина обрадовалась, что задачка такая лёгкая, но Ваня смотрел в учебник несчастным взглядом.
— Видишь, — решила подбодрить, — задачка про тебя. Про Ивана…
— …дурака, — уточнил мальчик.
Лина смутилась.
— Что мы с тобой примем за единицу?
— Не знаю.
— А ты подумай.
— Не хочу.
— Хорошо, я подскажу. За единицу мы примем всё государство.
Она объясняла решение, думая, что на самом деле, скорее, государство принимает свой народ за единицу. Точнее, за ноль.
Но вслух спросила:
— Ты понял? Сколько осталось всем детям?
— Тридцать шесть девяностых.
— И как узнать, сколько достанется каждому?
Ваня молчал. Глаза у него были не голубые, как у Валерия, а ярко-синие.
— На что нужно разделить тридцать шесть девяностых?
— Не знаю.
— Сколько сыновей у отца?
— Да не помню я, сколько сыновей у этого отца! Мне… на этого отца, и на его сыновей, и на коня этого горбатого! В гробу их всех видал, в белых тапках!
Лина заплакала. Занятие окончилось.
А утром, за завтраком, Ваня сказал вполголоса:
— Девять девяностых.
Лина не сразу поняла, о чём он. Но потом просияла — правильно!
— Только надо ещё дробь сократить, чтобы ответ был точным. Девять девяностых — это у нас сколько?
— Не знаю, — сказал Ваня. — Одна десятая?
Они занимались теперь каждый вечер, по крошечке отгрызая от каждой из наук. С другими предметами у Вани было не лучше, английский просто отсутствовал — мальчик даже алфавита не знал. Зато он начал разговаривать с Линой — рассказал, как мечтал увидеть мумию в Мавзолее, пока отец не обозвал его идиотом и не объяснил, что эта мумия не имеет никакого отношения к Египту. Рассказал, что умеет ловить мух на лету, — ему нравится, как мухи щекочут лапками ладонь. Рассказал, что деньги он воровал у Лины для того, чтобы отдать долг отцу, — Валерий обещал вычесть из него всё потраченное в Москве на репетиторов. Что маму он любит, а отца ненавидит, и желает ему смерти, и представляет эту смерть в подробностях. Что младший брат очень болен и поэтому родителям не хватает любви на обоих своих детей. Что бабушка раньше любила его, а теперь не хочет даже видеть — ведь он плохо учится, и друзей у него нет. Их никогда, за всю его длинную жизнь, не было.
А Лина рассказывала ему, что она очень скучает по своему любимому мужу, который погиб так нелепо и глупо. Что она часто видит во сне умильную морду Льва — он так ловко выпрашивал куски за ужином! Что у неё никогда не будет детей, хотя она ещё совсем не старая. Что некоторые вещи нельзя ни отпустить, ни пережить — и время лишь добавляет боли, ведь ты начинаешь забывать тех, кого любил больше всех на свете. Что она потеряла не только одну семью, но и другую и не может вернуться в город, где живут её мама и папа. И что научиться решать задачи с дробями — это очень-очень важно, пусть Ваня этого пока и не понимает.
В октябре вернулись из Москвы его родители — Валерий пришёл с коробкой конфет и медленно опустил её на стол.
— Это то немногое, что я могу для вас сделать, — сказал он с ненавистью. — Я вам благодарен.
Конфеты были самые нелюбимые — «Грильяж». В детстве Лина думала, что их делают из гвоздей.
Ваня собрался вмиг и ушёл, не взглянув на Лину, — возможно, боялся увидеть, как она плачет. Или же он просто торопился — спешил домой, к родным людям и стенам.
Вечером Лина слышала из-за стены, как орёт на сына соскучившийся отец:
— Расслабился, да?
Муся привычно подвизгивала, и снова что-то падало с грохотом.
Дни теперь тянулись медленно — были одинаковые и ровные, как вставные зубы.
Лина прошла мимо старух, сидевших на пустых ящиках. Сегодня здесь — редька и свёкла, потом придёт время капусты. Капусту будут продавать до самых холодов, после чего старухи скроются из виду до самой весны. Некоторые из них, вполне возможно, умрут, но большинство счастливо переживёт морозы, посадит огород и гордо выйдет на угол у гастронома с первым пучком редиса, чтобы продать его втридорога.
И Лина не станет их осуждать… Вырастить что-то живое — пусть даже пучочек редиса! — стоит большого труда.
Екатеринбург, 2013
Александр Мелихов
Про маленького Капика
Сколько Капитолина себя помнила, её всегда томила скука. Она даже и не знала бы, что это скука, думала бы, просто жизнь, если б в самом-самом начале её не свозили к бабушке в деревню. И там было страшно интересно — интересно и страшновато смотреть, как жуёт корова Субонька: хрупает, хрупает слева направо (или справа налево?), а потом по шелковистой шее пробежит комочек — сначала туда, а потом обратно. И снова хрупает. А глаза у неё синие-синие, к зрачкам густеющие до черноты, — ни у кого больше она не видела таких тёмно-синих глаз, как у Субоньки. Только этого и было в её жизни интересного.
Ещё её спросил кто-то из родни, где ей больше нравится — в городе или в деревне, и она ответила: «В городе дома больше и асфальт твёрже», а какой-то шутник переврал, будто бы она сказала: «В деревне дома пониже и асфальт пожиже». Отец потом лет десять всё пытался её этим рассмешить…
Сердцевиной скуки была, конечно, школа, там как будто нарочно обирали всё самое никчемушное — какие-то биссектрисы, медианы, «а квадрат плюс бэ квадрат», «калий-натрий-кальций-магний», добыча свинца в Замбии… В школе её и звали Линкой и Линейкой, а дома Капой. Чтоб капать на мозги.
Так что для неё впервые повеяло живым, когда она попала в компанию, где слово «школа» произносили не иначе как с усмешкой, где учителей называли совками, а родителей родичами, где изредка появлялись даже настоящие диджеи и рэперы, и, когда по кругу пускали косячок афганки или чуйки, получалось ещё более по-братски и ещё более прикольно: как будто вымыли пыльное окно. А когда появился герыч, она уже и сама не знала, смутно помнилось, ТО ТЕБЯ ПРЁТ, ТО ТЕБЯ ЛОМАЕТ, а в просветах неотступная тревога, что осталось только на два дня, а дальше — невыносимые ломЫ … Это легко сказать — ломЫ, а когда истекаешь разъедающими кожу соплями, когда сутками не отходишь от толчка, куда, кажется, вот-вот вывернет все твои внутренности, когда пара часов сна превращается в недосягаемую мечту и, даже добравшись до постели, никак не можешь найти терпимую позу — всё тебя крутит и трясёт, и ты начинаешь ползать на карачках по полу с пинцетом для выщипывания бровей, чтобы найти среди грязи хоть крупинку белого, а потом двинуться этой грязью, тряхнёт, так и хер с ним, но, когда хорошенько это запомнишь, тряска начинается задолго: бабок нет, дома появляться нельзя — начнут запирать, тащить в детокс, а без ширялова она всё равно не знает, как жить, без кайфа нет лайфа, родичи уже ей не верят ни на копейку, да и кидала она их до фига и больше, тырила по мелочи, а из квартиры у друзей и подруг тем более давно всё повынесено, вечная шустрёжка и вырубалово — блин, у Гнома щас нет ни хера, ещё не поздно рвануть на Ваську, знаю там пару точек, хотя их, может, хрен знает когда уже закрыли, — вечное ожидание и изнывание, крысиные наркотские ухватки дружков и подружек, морды барыг: «Чего надо?» — и неизбывные мусора, мусора, мусора…
В первый раз её отымели в ментовке при метро и выпустили под утро, ещё метро не работало, в ледяном подъезде отмывалась полупрозрачным твёрдым снежком с вдавившимися отпечатками пальцев, а в последний раз дружок, с которым начиналось так суперски, продал её барыге за пару чеков. Она тут же вмазалась, и вышел передоз, но барыга своё таки получил (у дружка от герасима давно не стоял) — она пришла в себя в подвале, долго смотрела на бетонный потолок и не понимала, где она. А потом почувствовала, что стягивает внутреннюю сторону бедра, посмотрела — трусов на ней не было, а стягивало чем-то вроде засохшего молочного киселя. И подумала только одно: хорошо, подвал тёплый. Она ведь там хер знает сколько пролежала, на пояснице успел образоваться пролежень.
Она уже давно ни из чего не устраивала драм, она и раньше к этому была не склонна, а уж когда пожила с Лианкой, где надо было в любой момент бросать родной «Дом-два» по телику и шлёпать на кухню, пока Лианка работала с клиентом — хорошо, недолго, минут двадцать…
Короче, тут, в подвале, она поняла — так и кинуться недолго, надо сдаваться родичам, хоть они и совки, и даже заводчане: «Гудит как улей родной завод. А мне-то хули, ебись он в рот!»
В детоксе она неизвестно сколько втыкала в тесном холле, отбегала в сортир, где из неё без всяких спазмов лилось само собой, и ей было по фигу, когда её раздевали, мыли в душе, укладывали под капельницу… Только когда медсестра никак не могла попасть в вену, её немножко завело: она гордилась, что арыки у неё не убитые, не надо ширяться куда-нибудь в метро, — как в полусне, выхватила машинку из мертвенно-бледных резиновых перчаток и вдула себе сама.
Очнулась она оттого, что кто-то тянул её веко вверх, а глаз сам собой закатывался за ним следом, и мужской голос как бы с улыбкой приговаривал: ну-ка, ну-ка, не убегай! Она опустила глаз и увидела молодого мужчину, почти парня, в белом халате. У него была сверкающая добротой и бесшабашностью улыбка на красивом кавказском лице и синие-синие, как у Субоньки, глаза в чёрных-пречёрных девичьих ресницах. «Ну что, ещё помучаемся?» — спросил он ласково, но напористо и потрепал её за плечо, и плечо возникло из пустоты, а за ним появились руки, ноги, спина, на которой она лежала, но только плечо послало ей сигнал, что тело её создано не только для употребления, но и для ласки.
Мир начал оживать, и она увидела с койки, что халат у него разорван под мышкой, и еле слушающимися губами прошлёпала:
— У вас халат рваный…
— Добродетель и должна ходить в рубище! — сурово ответил парень, и она поняла, что он не только нечеловечески красивый, но и прикольный.
Добродетель, рубище …
С этой минуты началась новая жизнь, вернее, не новая, а просто жизнь — что было до сих пор, это была какая-то тягомотина и гадость, а жизнь оказалась и вправду прекрасна и удивительна, — и среди нескончаемой школьной мутотени отыскалось что-то правильное. Запах столовки, полусонные торчки в коридоре, пережёвывающие, кто, где и как раскумаривался, какие колёса кроют дольше, они теперь омолодились, торба съехала, можно торчать по новой — всё это теперь вызывало у неё не столько брезгливость, сколько жалость: так ведь и вся жизнь утечёт в толчок… Сама собой…
И становилось до слёз жалко мать с отцом — как скучно они прожили!
Для неё теперь каждая минута, каждый звук сделались предвкушением: вот сейчас он войдёт, и её с головы до ног зальёт радостью. Самое офигенное в нём была даже не его неправдоподобная красота, а свет, который он излучал, — свет уверенности, что жизнь прекрасна и бесконечна. Да она такой и была, особенно когда он задерживал на ней свои синие Субонькины глаза, и она готова была броситься хоть в костёр, чтобы сделаться для него не то чтобы милой, но хоть не противной, она же знала, сколько у неё грязи даже в крови…
Когда она переламывалась под общим, он же мог её видеть загаженной, всё время стучало в голове, и она чувствовала, как у неё горит лицо, — уже и забыла, когда такое с ней бывало. У неё и так стоял перед глазами случайно увиденный мужик под капельницей: он храпел, как удушенный, а на нём хорошенькая сестричка меняла заляпанные подгузники. И что она будет про него думать, если он потом вздумает к ней подкатываться?..
Про свой гепатит це она раньше вообще не вспоминала, он там был у всех, а что гепатит когда-то может перейти в рак, так чего про это думать, тут как бы продержаться хоть три дня. Зато теперь она постоянно чувствовала себя испачканной и просто-таки сама не хотела, чтобы он, такой чистый, сверкающий, до неё дотронулся. Теперь она сама не могла взять в толк, как это они вмазывались целой кодлой, один баян на всю колоду, одна её подружка поймала аж турбо-ВИЧ, помесь туберкулёза с ВИЧ, и не стала домучиваться — сделала золотой укол и отъехала, а она вот выкарабкалась живой, только изгаженной непоправимо, хуже тех подгузников.
Но всё равно она старалась быть почище, покрасивее, не употреблять хотя бы мерзких слов с той помойки, которую она каждый день старалась соскрести с себя в душевой. И он её тайно, она видела, всё-таки выделял, на долю мига (она обмирала) задерживал на ней свои бездонные Субонькины глаза во время общих собеседований. И открыто ставил в пример: смотрите-де, Капитолина твёрдо идёт к выздоровлению, и она каждый раз не шла — летела над полом к себе в палату, да побыстрее, чтобы не слышать, как это дурачьё начинает пережёвывать, хачик Львович или еврей (уважают всё-таки, зовут по отчеству, а не клику… не кличками, как других).
Она и во сне начала летать. Сначала низко, напрягая все силы, но однажды он бережно приподнял её сзади за локотки, и она полетела, совсем не чувствуя себя, несомая счастьем, счастьем, счастьем…
В Хибины он взял её уже волонтёром и в поезде, в морозном тамбуре, поделился с нею теперь как со своей, без служебного напористого оптимизма: «Я считаю, одну зависимость можно вытеснить только другой зависимостью, кайф кайфом вышибают. А люди в массе живут так скучно, что я удивляюсь, как они ещё не все сторчались». Она кивала изо всех сил, чтобы он понял: за неё можно не беспокоиться, у неё теперь такая зависимость, такой кайф, какой торчкам и не снился. И с тайной радостью вглядывалась, как два облачка пара из их губ смешиваются в одно.
И когда они шагали рядом, закованные в горнолыжные ботинки, из-за которых ноги ощущались какими-то протезами, она ни глазам, ни ушам своим не верила, что снег даже без солнца может так слепить глаза и хрупать так звучно, как будто под ним закопан пустой фанерный шкаф. А когда взгляд уносился по склону ввысь, но никак не мог и не мог отыскать вершину, сливающуюся с пасмурным и всё-таки праздничным небом, то сердце падало в пятки, когда до него доходило, что еле-еле различимая чёрненькая мушка, ползущая зигзагами не то по снегу, не то уже по облаку, — это вовсе не мушка, а человек, лыжник…
Могла ли она подумать, что через какой-нибудь час в такую же чёрную точку обратится её боготворимый Львович! Но до этого он, словно заботливый папаша, всей своей торчковой команде собственноручно пристегнул прокатные лыжи и проверил крепления и лишь потом препоручил инструктору Сене, у которого на пальцах были выколоты размытые царские перстни. Они стояли под трамплином, похожим на недостроенный ржавый мост, и Сеня держался с её божеством тоже очень уважительно, рассказывал со смущённой улыбкой, как он поспорил на ящик водки, что прыгнет с трамплина на детских саночках:
— Они из-под меня вылетели, я их ловлю, под себя подтаскиваю, а их ветром относит… Потом брюхом как об снег ёб… долбанусь — думал, все кишки на х… к чёрту вылетят.
Она в оторопи бросила взгляд на своего Спасителя и в долю секунды прочла в его синих Субонькиных глазах: ты понимаешь, какая это дурость — так обращаться со своей единственной жизнью? — и тут же послала ему ответный сигнал: да, понимаю. И её на весёлом щипучем морозце снова залило жаром счастья, что они понимают друг друга без слов.
А затем его увлекла в небеса трамвайная линия, поседелые опоры которой, стремительно уменьшаясь, уходили ввысь по слепящему склону до полного исчезновения, а она осталась на пологом лягушатнике в распоряжении Сени, оказавшегося ужасно заботливым. Капуша, ты переноси тяжесть туда, сюда, сгибай то колено, сё, но она уж не хотела отказываться от самого надёжного метода: чуть лыжи начинали нести не туда, тут же садиться на попу. Зато толстячку-хомячку Андрюшке Сеня кричал с непритворным страданием: Андрюха, ты притормаживай, поворачивай, но тот с отвязанной улыбкой до развевающихся белых ушей швейцарской шапки летел прямиком, куда лыжи несут, а потом уже катился кувырком, поднимаясь на ноги по частям, ещё более весёлый и отвязанный, чем раньше.
И вдруг, словно прекрасный чёрный пришелец, с небес примчался её полубог, развернулся, взвив трёхметровый веер снега, и стал как вкопанный, и она, сидя на снегу, смотрела на него снизу, как тогда с койки, но сейчас он был уже не в рваном халате, а в каком-то космическом облачении и смотрел на неё не с подбадривающей «медицинской» улыбкой, а просто с улыбкой, как на симпатичную маленькую девочку, и она тоже наконец-то улыбнулась ему открыто, ощущая себя такой же чистой, как этот снег, этот мороз, словно она проварилась в них, будто в отбеливателе.
После этого её почему-то перестало коробить, когда его за глаза называли Львовичем. Наоборот, она начала и сама его так называть даже про себя, только по-другому — как старшего, почитаемого и вместе с тем родного.
Вечером народ, как всегда, не хотел расходиться из номера своего вождя, не в силах поверить, что в этом мире можно жить и радоваться, а не только кайфовать и погибать, и в какой-то момент Львович предложил, если кто умеет, сочинить стихи про кого захочет. Все призадумались, а хомячок Андрюшка, профессорский сынок, сразу выскочил на середину, как всегда отвязанно улыбаясь до ушей:
— Я про Капитолину. Что нам сказать про маленького Капика? Весь вечер ищет денежного папика. Ночь, Староневский, парадняк, минет, сосу у каждого, по стошке, лишних нет.
Капа в ужасе метнула взгляд на Львовича и успела заметить, как он быстро прикрыл веками тёмную синеву своих глаз, а что её лицо горит, она почувствовала только в коридоре: вот это оно и есть — гореть от стыда. В комнате, заваленной горнолыжным снаряжением, она бросилась на визгливую кровать и зарыдала в голос, но, когда до неё дошло, что теперь ей никакими снегами не отмыться от той помойки, в которой она варилась столько лет, и, значит, ей уже никогда не будет места в мире чистых и счастливых, невыносимо захотелось вмазаться. Не просто вмазаться, а сделать именно золотой укол. Мысли заметались в привычном круге — где тут может быть точка?.. Внизу, в баре, наверняка что-то можно надыбать… Бабок, правда, мало, но ради такого дела можно и… Раз уж всё равно про неё так думают…
Кровать взвизгнула, и самый родной в мире голос произнёс:
— Не обращай внимания. Этому барчонку максимум полгода жить осталось.
— Честно, я никогда этого не делала! — взмолилась Капа, уже замирая от надежды, но ещё не смея взглянуть ему в глаза.
— Ну конечно не делала. — Львович потрепал её между лопатками (она замерла окончательно). — И вообще ничего никогда не было. Ты теперь совершенно другая девушка.
Капа подумала было, что это он так, для воспитания, но тут же поняла, что это чистая правда: прежней Линки больше нет и не будет. Хотя снова посмотреть в бездонную синеву его глаз она решилась лишь на следующий день: хотела проверить, понимает ли он, какое это ласковое слово — «девушка»? И что девушкой её ещё никто ни разу в жизни не называл?
И страшновато стало, когда она узнала, каким безжалостным может быть его голос: барчонку, максимум полгода … А пошучивает, проверяет крепления как родной папаша…
Вот его невеста и не понимала, что лучше его не доводить. Правда, она не знала, что он уже приехал разозлённый.
Он не успел притормозить перед трамваем, пришлось остановиться так, что пассажирам пришлось его обходить. И какой-то алкашистый мужик стукнул кулаком по капоту и что-то этакое прорычал. А Львович, этот всеобщий папаша, вдруг ринулся из машины и, придерживаясь за дверцу, впился в опешившего мужика с такой ненавистью, что тот застыл с полуоткрытым беззубым ртом (из-за сияющих трамвайных окон было светло как днём):
— Ты что сказал?!. Я тебя спрашиваю: ты что сказал?!!
Мужик столбенел в полном ошеломлении, но его баба, с одного взгляда оценив бешеную кавказскую физиономию Львовича, поволокла его прочь.
А прекрасный грозный демон вернулся за руль, процедив с мучительным отвращением:
— Жив-вотное…
А она-то думала, алкаши для него как дети родные…
После этого у Капы пропали и последние робкие мыслишки, что, может быть, как-нибудь, когда-нибудь…
Невеста жила где-то на проспекте Большевиков, где Капа никогда не бывала, хотя окна там горели такими же неотличимыми рядами, как и на Капином проспекте Ветеранов. И квартира у той была не лучше Капиной. Правда, она жила там одна, большая разница. Но Капа не могла не отдать ей должное: да, красивая, притом непривычно, капризно-красивая, изгибается как-то по-особенному, запрокидывает голову так, будто приказывает расчесать её золотые волосы, рассыпающиеся по лопаткам… И как будто даже не догадывается, что нужно поторапливаться, когда тебя ждут.
Так что в ночной клуб они отправились уже действительно ночью (Капа понимала, что это знак доверия к её трезвости, если он решился взять её в такое злачное место, там же наверняка спиды открыто толкают). Львович за рулём мрачно молчал, отвечал отрывисто, а та как будто нарочно начала капризно жаловаться, что хочет пить.
— Скоро приедем, — несколько раз резко ответил Львович, а потом вдруг тормознул. — Хочешь — выходи и ищи.
— Ну и выйду.
— Выходи.
И высадил её на каком-то непроглядном пустыре — даже Капе это показалось чересчур, она уже и в гремящей клубной толчее не решалась рот раскрыть, они по-быстрому и умотали.
А через неделю он женился на своей капризнице как ни в чём не бывало, и единственное, что Капа себе позволила, — не пойти на свадьбу, сказалась больной, как не раз бывало в школе.
Все равно у неё с ним была общая работа, где они пропадали часов по двенадцать-четырнадцать. Львович недалеко от Краснознамённой получил собственный реабилитационный центр для дурачков и дурочек, вроде тех, какой в полузабытые времена была она сама, а теперь её Спаситель назначил ей зарплату за то, что она помогала их спасать! Андрюшка к ним уже не попал — не продержался на этом свете и тех шести месяцев, какие отвёл ему Львович, но других таких же весельчаков Львович тоже повёз в свои любимые Хибины, и они сожгли там сауну. И Львович не стал теребить их родителей, хотя очень даже стоило бы, а продал машину и расплатился.
Всё равно он очень круто пошёл в гору. Прежнего главного нарколога во время утренней прогулки с собакой двое неизвестных с бейсбольными битами избили до полусмерти, и он подал в отставку. А новый главный по фамилии Благосветлов сразу же начал двигать Львовича на работу с молодёжью, и уже через полгода после пятого круга групповой психотерапии, когда все еле шевелили языком, один он цвёл как роза. Львович, обычно лишь бодро пошучивавший, вдруг подивился с гордостью: «Вы поглядите — у нас ремиссия за ремиссией».
Ничего удивительного — ведь таких, как он, больше нет. Ведь она и до него видывала благородных красавцев в кино, похуже конечно, но всё-таки, однако ей и в голову не приходило, что такие бывают на самом деле. И ещё: главным в жизни обычных людей была скука, а по нему сразу бросалось в глаза, что он просто-таки не знает, что это такое.
Теперь-то, когда он обращался с нею как с равной, она знала, что не жалость к несчастным торчкам им движет, а гордость, что он лучший: он мог говорить с подопечным как задушевнейший друг, а через минуту в кабинете за чашкой растворимого кофе со смехом выставить собеседника дураком, — и зауважала его лишь ещё сильнее: какое же надо иметь терпение, чтоб такой взрывной характер и насмешливый язык годами держать под замком! Прямо Штирлиц какой-то…
После этого её стало даже меньше огорчать, что она для него по-прежнему всего лишь «товарищ по работе», — ещё неизвестно, что он про неё говорит своей златовласой, надо радоваться, что хоть улыбается, пошучивает, изредка треплет по плечу. Только она при этом уже не таяла, а замирала.
И начальство — особенно, правда, женское — на него поглядывало любовно, но всё оборвалось стремительно и ужасно.
Какой-то контролирующей начальнице из горздрава неизвестные умельцы присобачили к домашнему косяку взрывное устройство. Начальнице оторвало ноги, и она скончалась от потери крови до прибытия «скорой помощи». Точно такое же устройство было прилажено и к косяку Благосветлова. Но оно почему-то не сработало. Заподозрили, что первое устройство установили по заказу Благосветлова братки, якобы и продвинувшие его на эту должность, а второе прилепили только для отвода глаз. Она в этом ничего не понимала, только верила своему Спасителю, а он не сомневался, что Благосветлова подставили. К самому Львовичу, лучшему из людей во вселенной, придраться, разумеется, было невозможно, но даже и его посмели вызывать на допросы. Он, как всегда, пошучивал, но видно было, как его всё это достало. И когда от него наконец отвязались, он решил себя побаловать любимыми Хибинами и новыми горными лыжами. Она в первый раз за два или три месяца не почувствовала в его планах ни единой капельки натужного бодрячества или воспитательства, он говорил с нею как с родной, признавался, что ужасно устал, что ждёт не дождётся забраться под облака и лететь вниз так, чтоб ни одна забота не могла в голове удержаться…
А ранним утром в подъезде — знали, стало быть, когда он выходит на работу, — какие-то опять-таки неизвестные забили его насмерть стальной арматурой, которую там же и бросили, — эту арматуру Капа видела как будто собственными глазами: воронёная, с грубым сварным швом поперёк неизвестно для чего выдуманной винтовой нарезки, на стройках такие штыри постоянно торчат щетиной из сырого бетона. Она старалась думать, что его убили сразу же, хотя в газете писали, что он с раздробленным черепом ещё успел доползти до своей квартиры. И ни один гад из-за двери носа не высунул… И эта его златовласая капризница, наверно, только ручки свои тонкопалые заламывала…
С того дня мир, в котором ей пришлось жить, внушал Капе не скуку, а ледяную сосредоточенную ненависть. Убийцы — они были не люди, они убили самого прекрасного в мире человека просто на всякий случай, он наверняка ни в чём не участвовал, но мог кого-то случайно видеть, слышать какой-то обрывок разговора — на хера париться, видел не видел, слышал не слышал, спокойнее грохнуть и не заморачиваться. Но ей было совершенно не жалко и Благосветлова, которому дали двенадцать лет: подставили его или не подставили, но он позволил себе прикоснуться к чему-то такому, к чему не имел права прикасаться, что было смертельно опасно для всех, с кем соприкасался он сам. Он один раз заходил к ним в центр — в очках, интеллигентно косоротенький, как будто улыбающийся рассеянно… Вот пусть там и поулыбается.
Она и в милицейскую школу пошла только для того, чтобы получить оружие, а потом мочить этих гадов — двух, трёх, сколько получится, пока не убьют её саму. Не для того, чтобы очистить мир, — его не очистишь, он кишит этой мразью, — просто ради наслаждения видеть, как они обмирают от ужаса, ссут в штаны, корчатся в мучениях, издыхают… Хорошо бы их было ещё и давить каблуком, но это уж, жалко, не получится, придётся действовать в рамках возможного. В милицейской школе про это всё время талдычили: «в рамках закона, в рамках закона», — как будто нарочно старались разозлить, но ради дела надо было и это перетерпеть.
Единственное подобие радости у неё осталось — его могила принадлежала ей одной. Златовласая законная кривляка на кладбище почти не появлялась, не могла, видите ли, это видеть, а потом вообще слиняла в Швецию по какому-то там гранту — что-то, наверно, она в своей всё-таки германистике соображала, хотя где германистика и где Швеция?
Летом Капа всегда мыла низенькую чёрную стелу голой рукой с такой нежностью, с какой моя Ирка когда-то намыливала спинку нашего первенца (она и следующих наших детей купала ничуть не менее нежно, но я уже меньше обращал на это внимания). А в морозы Капа только соскабливала ногтями барашковый иней с золотой надписи:
ГРИГОРИЙ ЛЬВОВИЧ РЕВИЧ
Однако и после этого её губы, стиснутые в непримиримую белую полоску, обретали девическую мягкость, и понемножку она начала всё реже заговаривать о том, что она живёт только ради этой могилы, — без неё ведь та быстро зарастёт грязью, сорняками, ведь жена у Львовича что есть, что нет…
Фотографии Львовича, так же как и моей Ирки, на стеле не было, но я и без того знал, что никакой такой нечеловеческой красоты в природе не существует, её создают обожающие глаза. Но я верю чужим глазам. Потому-то все мои могильные соседки и тянутся ко мне — я служу их эхолотом, улавливаю, что они таят в глубине, не смея произнести вслух даже самим себе. И они тоже чувствуют, что я в самой сокровенной глубине считаю правдой то, что слышит только их любовь и более никто. То, во что верят женщины, и есть истина, ибо на их вере стоит наш мир.
И гимн моему соседу по кладбищу Ивану Трофимовичу Лубешкину мы с Капой прослушали вместе. Я знал, что Лубешкин видный уголовный авторитет, но не подозревал, до какой степени он авторитетен, пока не увидел собственными глазами в годовщину его смерти траурную церемонию вокруг его триумфального памятника в полтора человеческих роста: Ивана Трофимовича вместе с супругой Полиной Михайловной взорвали в его собственном «гелендвагене». Братки с бритыми складчатыми загривками и со значительными скорбными мурлами, не чокаясь хрустальными резными стаканами, произносили высокопарные тосты под первыми зелёными звёздочками ранней весны. Мне хотелось подойти поближе, но я опасался нечаянно нарушить какой-нибудь роковой закон из их священного кодекса чести, и потому мне удавалось разобрать только обрывки типа «да, это был человек», «это был мужик» и «он для меня всё равно что отец, он меня человеком сделал». Капа же вглядывалась в их лица не отрываясь, и в глазах её не было ненависти, одно лишь бессильное стремление понять что-то очень важное. Мне хотелось сказать ей, что туда смотреть не нужно, что это опасно, но я не решался выказать себя более робким, чем эта исхудавшая маленькая женщина, выглядевшая лет на десять старше своего возраста.
К счастью, никто из них не обратил внимания на такую шелупонь, как мы с Капой, но, когда братки отбыли по своим преступным делам, а вытянувшиеся тени полунагих деревьев начали сгущаться в потягивающую ледком вечернюю мглу, к памятнику, шатаясь, притащилась затянутая в надраенную офицерскую кожу деваха, обтекающая размытой косметикой. В одной руке она держала ополовиненную бутылку виски «Ред лейбл», другой, будто собачонку, волокла по непросохшей земле на поводке изящную дамскую сумочку.
Эта поминальщица явно нуждалась в нашем внимании.
— Ввы ввидделли, сы нним ппыполльку ппыллыжжили? — указала она на припавшую к Лубешкину статую Скорби, и я на удивление быстро догадался, что полька — это Полина Михайловна Лубешкина. — Смырритте, она ему и ззыддесь отсыссывает! — Гостья с полураскрута, подобно метателю молота, попыталась хватить статую Скорби сумочкой по голове, но угодила лишь по ширинке самому Лубешкину и зарыдала, покрывая ушибленное место поцелуями. — Ввыннечка, пррысссти, я из-за эттый ссучки! Я жже зныйю, что ты мминниа лиуббил! Этто ййя ддылжна была здесь лижжать, ты ж ны нней жжыннился ттылько для ббизнеса! Пысть зземыля ттиббе быддет пыххом, Выннечка!!!
Я слушал её с невыносимой нежностью, ибо она напомнила мне Ирку эпохи заката.
Наконец она отпала от ширинки и, удерживаясь на хромовых ногах при помощи вращательных движений хромовым корпусом, надолго присосалась к гранёной бутылке. Из-за ворот послышались несколько настойчивых автомобильных гудков, на которые она отмахнулась ещё раз ополовиненной бутылкой:
— Пыддыждишь, ххылдий.
И обратилась к нам как к провереннейшим своим друзьям:
— Ммы в пысслиддний ррыз пыллыскаллись ввы тррыйём в дыжикуззи, ттыкк у Ппыльки ссисиськи ббылтыххаллись нннижжы кылленык. А ынна ыщще ллеззылла кы емму ссыссатть. А Вванниччка высе выреммя минниа гыладдилл, выввот!
Она припала к бронзовому животу и завыла:
— Вываннечика, ррыдныйй, кыкк жы ты мминниа ззыдесь ысстыввил!
В этом вое было столько подлинного отчаяния, что я опустил глаза, но искоса продолжал видеть, что Капа смотрит на неё всё так же неотрывно, только будто бы что-то уже начиная понимать. И когда изнемогшая страдалица, икая и всхлипывая, повлеклась к воротам, волоча сумочку по земле (куда пропала бутылка, я не заметил), Капа вдруг поделилась со мной словно в продолжение разговора:
— Меня обратно в центр зовут на работу. Пойти, что ли? Кто-то этими уродами должен же заниматься?
Слова «этими уродами» прозвучали почти нежно.
Татьяна Москвина
Дарю тебе платочек
(В своём сочинении автор вспоминает песню «Волжские страдания» и другие русские народные песни)
Ты кто будешь? Писатель? О дела. Неужто книжки сам сочиняешь?
Чего ж мне не знать — не читать! Это мне теперь доля кабацкая досталась, и не переменишь ничего, а я грамоту знаю, у матушки попадьи Олимпиады Иосифовны выучилась. В родном селе, в Горюшках. Купи, добрый господин, водочки, всё и расскажу. Не годится женщинам водку пить? Да ну. А сам пьёшь. Раз тебе тепло — хорошо, так и другим тепло — хорошо, нет? Ты радости ищешь, и я радости ищу. А что я в кабаке, так неужто Господь меня в кабаке не разыщет? Разыщет. Я Ему песенку тихонько спою прямо в ухо Его мохнатое, Он меня к себе и заберёт. Ему кто полюбится, Он того сразу… Да, пою песенки, меня хозяин за то и держит.
Выпьешь со мной, не побрезгуешь? Я ничем дурным не хвораю, с кем попало не треплюсь. Я тут особенная. Про меня слава бежит, не слыхал? А, слыхал! Нарочно ко мне пришёл? Ах ты, голубь мой, да какой ты беленький да чистенький, даром что бородатенький, а с лица прямо дитятко непорченое. Чего ж я тебе, мил друг, не расскажу — всё тебе расскажу.
Я лучше Анны пою.
Спорить не буду — она мастерица. С детства как заголосила, так все и закивали, как сговорившись: Анна, Анна, Анна. Свадьба — Анна, похороны — Анна. Бабушка Ракушка, Ракитина Марья Петровна, хвасталась, что помнит сто сотен песен. А ведь и впрямь однажды зимой мы с девками считать стали, дак со счёту сбились. Она Анне всё передала, вроде как в наследство. Лучшей песеннице села Горюшки напела свои песни бабушка Ракушка, не сто сотен, а сотни две успела. Да под сотню Анна сама помнила — петь не перепеть. До смерти завывать может, и что деньжищ наживёт!
У нас в Горюшках песню уважают. У кого голос колокольцем звенит да память без дырок, греби злато лопатой. В саму Самару могут позвать голосить. (Мы от Самары в тридцати верстах вверх по матушке по Волге.)
У нас что-то бабы всё поют, а мужики — так, орут по праздникам. В Новодевичьем, в девяти верстах, дьякон отличался. Духовное пел. А наши любят про Стеньку про Разина, как он ходил-гулял да княжну персицкую утопил, душегуб окаянный. Всю ночку тешился, а потом дружки его подбили княжну за борт бросить, как ветошку какую, это подумать только — живого человека, царя персицкого дочку нежную, красавицу!
Андрюша Луков из Костромы добрую песню раз привёз. Моё сердечко стонет, как осенний лист дрожит. Извела меня кручина, подколодная змея, догорай, моя лучина, — знаешь? Не знаешь? Мущинская песня, мужик поёт, не житьё ему без милой. Не, наши засмеяли, говорят, нечего про всяких-разных слабаков петь. А разве мущина по своей милой уж и заплакать не может? У деда Михайлы когда жёнка померла, он всю зиму чёрный ходил. Раз у тебя сердца нет, так ты, что ли, шибко сильный выходишь? Али, может, выходишь ты чурбан?
Чурбан, на котором дрова колют. Стоит себе, не колышется. А посмотреть кругом — так всё на белом свете колышется да трепещется. Ветерок дунет — на берёзке да на осинке листочки задрожат, по воде рябь побежит, песчинки закрутятся. Малая букашка полезет по травинке — та закачается! Как будто все друг дружку слушают и на всё отзываются, и птица любая поёт — и знает, что её слушают и радуются, дерево слушает, на котором она сидит, а на дереве — все-все веточки и со всею живностью, червяк по листу ползёт, и он слушает. А у нас в душе почему не так? Разве Господь снаружи людей живёт?
У меня вот и внутри, как снаружи, — всё трепещется. Скажешь мне ласковое слово — и сердечко прыгает, обругаешь — я неделю реветь буду, ей-богу. Я тогда с мая до жатвы каждый день плакала, перед сном. Это сколько дён выходит? Ни один не пропустила. Когда тогда? А ты не торопись, мил дружок.