Восемь белых ночей Асиман Андре
Что все это означает? – гадал я: переглядки, дружеские обнимашки, два ненавязчивых поцелуя во французском стиле, эти ее слова о том, что она себя знает и чтобы я не ходил таким угрюмым, и все эти разговоры про «залечь на дно», скорбные намеки на любовь и назидания, вплетенные в печальную повесть об утерянном Черновице – а поверх это горькое: «Вряд ли необходимо произносить это вслух, вдруг это всё испортит» – как впрыск яда в конце любовного укуса.
Что испортит? Сделай мне такое одолжение!
«Только не влюбляйся в меня». Тут она и поцеловала меня под ухо: «Приятно от тебя пахнет» – произнесено с легким ехидством и задним числом. Яд, яд, яд. Яд и противоядие, как теплый сдобный запах свежего хлеба холодным утром, когда корочка внезапно впивается в губу и самый здоровый вкус на земле превращается в противный липкий осадок. «Никаких всё, ясно?» – в смысле: «Никаких кислых физиономий, никаких надутых губ, никакого трепа про чувство вины, ясно?» Потому что это может обернуться ее адом. Вернусь к реальности, Schwester![18] Смурная наследница из Мэна и та так не гремела ключами, прежде чем отомкнуть крепость. Мелкотравчатая потаскушка говорит на языке вечности – сделай мне такое одолжение! И все эти рассуждения про «залечь на дно» – беспардонная чушь и болтовня!
Я услышал, как водитель автобуса запустил двигатель. В салоне вспыхнул свет. Как уютно выглядит оранжевое свечение за стеклами – убежище от холода. Только я и водитель автобуса, водитель автобуса и я.
Мне, наверное, тоже пора было уходить, хотя и не хотелось. Тут меня вдруг озарило. Нужно ей позвонить – чего нет-то? Просто позвонить. И что сказать? Что-нибудь придумаю. Пора уже что-то предпринять, а то все жду от других действий – скажу ей правду для разнообразия, для затравки, для громкого вскрика. Я не хочу сегодня быть один. Вот! Она догадается, что на это ответить. Она поддержит разговор, и, даже если вынуждена будет отказать, отказ будет мягким, например: «Не могу, залегла на дно, понимаешь?» Ах, но счастье услышать это ее: не могу, залегла на дно, понимаешь? – как неохотная ласка, которая, начавшись, медлит у тебя на лице, соскальзывает напрямую к губам, расстегивает пряжку сердца. Я потянулся за мобильником. Она – последняя, кто мне звонил, много часов назад. Номерами мы обменялись, пока стояли в очереди, и она сказала: «Давай лучше я тебе позвоню, тогда и у тебя будет мой номер». Это было задолго до признания, до того, как служитель взял наш билет на «сеансу» и сплющил в кулаке. Вот ее номер. Сердце тут же упало – задача представлялась мне непосильной. Ну и что ты со мной собирался делать, коли не звонить? – глумился телефон, который я держал в руке. Я представил себе дребезг десяти ее цифр – точно металлические костыли впиваются в раскалывающийся камень, – а за ними – ворчливо-недобрая дробь самого звонка. «Академия-2» – надо же, люди еще используют «Академия» в качестве префикса, сказал я ей, чтобы поддразнить или намекнуть, что мне видится нечто нарочито-старомодное, архаичное и отчасти прелестное в том, как она записала для меня мой номер. Теперь настал черед ее номера надо мной поглумиться – этакая крошечная рептилия, которая выглядела совсем смирной в зоомагазине, когда продавец предложил вам почесать ей брюшко кончиком пальца, а теперь впилась вам в ноготь и выдрала его с мясом. Тем самым она как бы оправдалась за то, что дала мне свой номер, – потому что, сказала она, так произносила его ее мама, именно так она по-прежнему диктует его тем немногочисленным людям, с которыми ей уютно, – с намеком, что вы принадлежите к числу избранных, кто способен с ходу понять, что у ее Старого Света и вашего Старого Света общая родословная, пусть и не обязательно по одной и той же линии, потому что то, что в вашей выглядит дряхлым и устаревшим, в ее – этакое модно-современное-ретро, и, хотя у вас одинаковые предки и их язык, вы с разных генеалогических дерев. Так-то! «Академия-2» для немногочисленных счастливчиков.
Я задумался над ее телефонным номером – поколения звонков от отчаявшихся поклонников. Как он зазвонил, когда ты поздно ночью набрал ее номер? Опознала ли она по звонку, откуда он поступил: из безнадежности, вины, гнева, стыда – или из робости, что на третьем гудке дает отбой? Бывает ли особый звонок у ревности, который выкрикивает истину во много раз громче, чем оно способно даже присниться записи в списке абонентов?
Ах, Инки, Инки, Инки. Сколько раз он сегодня звонил? Звонит прямо сейчас. Как и я стану звонить вскоре. Я представил себе, как набираю ее номер. Один звонок. Второй звонок. Внезапно она берет трубку. Звук дыхания. Я слышу на заднем плане шум текущей воды. Бал окончен, Золушка подметает полы. Инки? Нет, это я. Это ты. Это я. Я пытаюсь не прикидываться Инки. А на деле именно это и делаю. Какими словами передать вот это: не хочу сегодня быть один – если не знаешь, что сказать дальше? Да вот такими: я не хочу сегодня быть один. Может, с вопросительным знаком? А может, и нет. Ополоумевшая женщина не позволила бы тебе это произнести.
На углу Сто Шестой и Бродвея остановился автобус маршрута М104. Я едва на него успел и, прежде чем усесться, проследил, как треугольник парка истаивает в метели. Может, я никогда больше не увижу его под снегом. Но, едва начав в это верить, я понял, что вру самому себе. Я вернусь завтра вечером, послезавтра и на следующий день, с нею или без нее, с Ромером или без, буду просто сидеть и надеяться, что придумаю, как перестать думать о том, что дважды потерял ее за две ночи, ощущая при этом, что именно ее лицом я загородил этот парк, чтобы заслонить себя от себя, от всей той лжи, которую я нагородил в ночи только ради того, чтобы на рассвете думать, что я не один.
В середине ночи меня разбудило громкое лязганье снегоуборочной машины, которая скребла мою улицу. Внезапно меня охватило чувство столь изумительное, что опять же назвать его можно только радостью – слово Паскаля, произнесенное однажды ночью в его одинокой комнате в Пор-Руаяле.
Оно напомнило мне тот миг, когда мы после последнего предупреждения вышли из бара и обнаружили, что снег накрыл одеялом всю Сто Пятую улицу. Предплечья наши продолжали соприкасаться, потом ее рука скользнула мне под локоть. Хотелось, чтобы прогулка не заканчивалась никогда.
Я выбрался из постели, выглянул в окно и обнаружил, что снег накрыл покойным одеялом крыши и боковые улочки Манхэттена. Манхэттен казался – возможно, потому что сразу же напомнил мне про Брассая – ошеломительным черно-белым видом на крыши Парижа, или Клермон-Феррана, или любого другого провинциального французского города ночью, и радость, которая внезапно всколыхнулась во мне, набросила столь стойкие чары на мою спальню, когда я на цыпочках подобрался к другому окну, рядом с письменным столом, чтобы бросить взгляд на другой вид ночного мира, что я поймал себя на попытке не производить ни единого звука: чтобы половицы не заскрипели под ногами, а старинные отвесы не издали характерный стук, когда я слегка приподнял оконную раму и впустил в комнату морозный воздух, – чтобы ничто не нарушало безмолвия, которое скользнуло внутрь, точно на кончиках ангельских крыльев, потому что, пока я стоял, глядя в ночь, мне с легкостью верилось, что под моим одеялом лежит еще один человек и сон его столь же чуток и насторожен, как и мой. Вернувшись в постель, я постарался шевелиться поменьше, нашел себе местечко справа, притих и стал дожидаться, когда придет сон, – в непрерывной надежде, что он не придет, пока я тайком не переправлю образ ее обнаженного тела в свои сновиденья.
Завтра я первым делом выскочу из дома, позавтракаю, попытаюсь встретиться с друзьями и рассказать им про Клару. Потом прогуляюсь по универмагу, пообедаю в «Уитни» в толпе туристов, которые щелкают себя рядом с богатенькими бабушками и дедушками, накуплю рождественских подарков в день после Рождества – и все это будет пронизано робким предвкушением того, что сегодняшний вечер может повториться снова, должен повториться снова, может не повториться никогда.
Вновь мысли мои вернулись к тому моменту, когда мы вышли из бара после последнего предупреждения и обнаружили на Сто Пятой улице свежевыпавший снег. Она поцеловала меня в шею, предварительно предупредив, чтобы я ни на что не надеялся, просунула руку мне под локоть, будто бы говоря: «Не обращай на это внимания» – и одновременно: «Не вздумай это забыть». Сейчас, во тьме, лелея воспоминание о том, как ее тело прислонилось к моему, мне стоило произнести ее имя – и она возникала под одеялом, сдвинься на дюйм – и обнаружишь плечо, колено, прошепчи ее имя еще раз и еще – пока в ответ, я вам клянусь, она не прошепчет мое, голоса наши сольются во тьме, как голоса двух любовников в древнем мифе, которые играют в куртуазные игры с одним и тем же телом.
Ночь третья
Утром я был в душе, когда внизу зажужжал домофон. Я выскочил из ванной, промчался мимо кухонной двери и проорал «Кто там?» в переговорное устройство – вода с меня так и лилась.
– Я, – прозвучал из устройства исковерканный голос, но это был не швейцар.
– Кто – я? – крикнул я, уже разозлившись на эту службу доставки, шаря повсюду в поисках мелких купюр, сперва – по туалетному столику, потом – по вчерашним брюкам, висевшим на стуле.
– Я, – прозвучал тот же голос, потом краткая пауза. – Я, – повторил он. – И-а. – Снова пауза. – Я, Шукофф. Я, что на дне. Мисосупилисалат. Да я, чтоб тебя! Память у тебя короткая.
Снова молчание.
– Еду на Гудзон! – выкрикнула она.
Я чуть подумал. Какой еще Гудзон? Хочет ли она подняться? – осведомился я. Мысль о том, что она ко мне зайдет, звенела неприличным, едва ли не постыдным азартом. Пусть посмотрит на мой неприбранный мир: носки, халат, грязную лавку старьевщика, мою жизнь.
– Спасибо, но спасибо – нет. – Она подождет в вестибюле, ничего страшного, главное, не копайся очень, – я, что ли, спал?
– Нет, был в душе.
– Чего?
– В ду-ше.
– Чего?
– Неважно.
– Живее давай! – приказала она, будто я уже согласился с ней ехать.
– На самом деле… – Я заколебался.
Глухое молчание.
– На самом деле – что? Ты так ужасно занят? – выпалила она.
Даже потрескивание в переговорном устройстве не смогло заглушить иронии, сквозившей в каждом слоге.
– Ладно-ладно. Пять минуток.
Она, видимо, перехватила телефон у швейцара.
Прощай, обычный завтрак в греческой забегаловке на углу, подумал я. Газета, что дожидается на кассе, кроссворд, который мне всегда лень разгадывать до конца, наперсток апельсинового сока, стоит им заметить, что ты бредешь к ним по снегу, омлет, картофельные оладьи, пакетики из фольги с вусмерть уработанным джемом – меня там знают, – перекинуться несколькими словами по-гречески с официанткой, сделать вид, что флиртуем друг с другом, а на деле это такой дальний родственник флирта, потом – таращиться в окно, отпустив мысли на волю. Мне показалось, я слышу хлопок двери, на которой вечно торчит наружу язычок замка, потом – звон колокольчика и дребезг стеклянной панели, если захлопнуть ее очень быстро, потирая озябшие ладони, высматривая пустой столик у окна, потом – сесть и дождаться волшебного мига, когда можно вытаращиться в окно и отпустить мысли на волю.
Шесть часов тому назад, всего шесть часов назад я стоял возле ее дома и смотрел, как она скрывается в лифте.
А теперь она стоит возле моего дома и ждет. Внезапно в памяти всплыли слова, которые я прошлой ночью сказал ей в постели, слово в слово: «Помнишь прогулку по Сто Шестой улице? Вот бы она никогда не кончалась». Вот бы она длилась бесконечно, мы дошли бы до самой реки, потом свернули бы к центру – Бог знает, где мы были бы сейчас, миновали бы пристань с катерами, где, как она мне когда-то поведала, живут Павел и Пабло, до парка Бэттери, через него, через мост в Бруклин, шли бы и шли до самого рассвета. А теперь она внизу. Помнишь прогулку… Слова циркулировали по венам, точно тайное желание, которое вчера я так и не избыл. Хотелось спуститься на лифте вниз и, завязав на узел кушак халата, закапать весь пол в вестибюле и сказать ей: «Помнишь прогулку по Сто Шестой улице? Вот бы она никогда не кончалась». Сама мысль, что я прямо сейчас скажу ей эти слова, – а я все еще торопливо вытирался, – породила желание оказаться с ней рядом обнаженным.
Увидев ее в конце концов внизу в вестибюле, я заныл, что восемь утра – неурочный час, чтобы вытаскивать людей из дома.
– Тебе понравится, – оборвала она. – Запрыгивай, позавтракаем по дороге. Вот, смотри.
Она указала на пассажирское сиденье серебристого БМВ. Два великанских стакана с кофе стояли под опасным углом – не в держалке под приборной панелью, а прямо на сиденье, как будто она шваркнула их туда с типичным для нее, как я уже понял, пренебрежением к малозначительным мелочам. Тут же лежали – судя по виду – аккуратно завернутые сдобные булочки: «Купила прямо у тебя за углом», – сказала она. Купила, судя по всему, имея в виду меня и никого другого, а значит, была уверена, что найдет меня, что я с радостью поеду, знала откуда-то, что я люблю булочки, особенно такие, с легким запахом гвоздики. Интересно, к кому еще она бы вломилась, не окажись меня дома? Или я у нее уже штатный резерв? Зачем такие мысли?
– Куда едем? – спросил я.
– В гости к старому другу. Живет за городом – он тебе понравится.
Я промолчал. Очередной Инки, пришло мне в голову. А меня-то зачем с собой тащить?
– Живет там с тех пор, как перед войной сбежал из Германии. – Видимо, унаследовала это от родителей. Они говорили «война», а не «Вторая мировая». – Все знает…
– Обо всем. – Видали мы таких.
– Вроде того. Знает все существующие музыкальные записи.
Я представил себе суетливого старого garmento[19], который скачет в потертых домашних туфлях вокруг громоздкого граммофона: «Скажи, либхен, какое сейчас время? Знаешь страну, где цветут апельсины?» Захотелось над ним поиронизировать.
– Очередной Knwitall Jcke[20] из Ромера, – сказал я.
Она уловила и скептицизм, и попытку пошутить.
– Здесь и там он прожил больше жизней, чем мы с тобой вместе взятые, если умножить на восемь и возвести в третью степень.
– Да что ты говоришь.
– То и говорю. Он из тех времен, когда мир решил избавиться от всех евреев до последнего и от целой Европы остался крошечный клочок изумительного озерного городка с видом на один из швейцарских кантонов. Там, в начальной школе, папа мой познакомился с Фредом Пастернаком – именно поэтому папа потом и отправил меня туда поучиться. И там – это важная нимформация – Макс переворачивал страницы человеку, который переворачивал их человеку, который когда-то переворачивал их последнему из учеников Бетховена. Я его вроде как боготворю.
Мне претило ее слепое обожание. Ей наверняка претило мое бездумное желание над ним поглумиться.
– Так что не изображай из себя knowitall. – Мое слово она повторила, чтобы смягчить распоряжение. – Послушаем кое-какие вещи, которые он раскопал, – совершенно, к твоему сведению, удивительные.
Между нами вдруг пахнуло холодом. Чтобы его развеять, мы притихли. Пусть туман растает, рассеется, уплывет, выползет из машины, как сигаретный дым, который выдувало через крошечную щель в ее окне. Молчание поведало мне не только о том, что мысли наши временно унеслись прочь и злость встала между нами преградой, но и что она, как и я, отчаянно пытается, не привлекая к этому внимания, наскоро все починить и спасти положение.
Добрый знак, подумал я.
Тут-то она и вытащила запись сюит Генделя для фортепьяно. Я ничего не сказал из страха, что любые слова о музыке вернут нас к престарелому киборгу с гигантским фонографом. Она поставила Генделя, чтобы хоть чем-то заполнить молчание. Чтобы показать, что ощущает возникшее напряжение, показать, что не ощущает, сгладить ситуацию – как однажды красивая женщина в лифте провела рукой по отвороту моего пиджака, убирая с воротника складку. Повод завести беседу. Не повод завести беседу.
Она наверняка поняла, о чем я думаю.
Я улыбнулся в ответ.
Если она лелеяла зеркальное отображение моего невысказанного: «Помнишь прогулку вчера вечером?» – как оно выглядело? «Я знаю, что ты думаешь. Совсем не как у тебя. Возникло напряжение, вот ты и пытаешься прочитать мои мысли». Или еще более жестко: «Ты не имеешь права так говорить про герра Яке – вот, погляди, что ты с нами натворил».
Мы ехали по Риверсайд-драйв. Скоро окажемся у памятника на Сто Двенадцатой улице, где двумя днями раньше я некоторое время, длившееся целую вечность, переживал ощущение человека, застрявшего посреди снегопада. Попытался вспомнить тот вечер, заснеженный холмик, сенбернара, выскочившего ниоткуда, потом – лифт, вечеринку, елку, женщину. И вот я сижу у Клары в машине, мечтая, чтобы напряжение исчезло. Я смотрел, как показался и пропал памятник Тилдену. Два дня назад, под снегом, он казался таким вневременным, таким блаженно-средневековым; теперь он почти позабыл, кто я такой, вот я проношусь мимо в спортивной двухместке, но у нас с ним не возникло ни единой общей мысли. Я пообещал: может, на обратном пути мы восстановим нашу связь, я постою и подумаю про течение времени. «Видишь памятник? Мы с ним…» – скажу я ей – и тем самым напомню, как мы с ней стояли в ту ночь на балконе и наблюдали за вечностью: туфелька, бокал, снег, блузка, Белладжо, почти все, с ней связанное, так и просится в стихи. Это же и было стихами, правда? Прогулка в ту ночь и прогулка в ночь минувшую. «Помнишь прогулку по Сто Шестой улице? Я думал про тебя весь день, весь день».
– Паршивая погода, верно?
Я люблю, когда пасмурно, ответил я.
Оказалось, она любит тоже.
Почему же тогда паршивая?
Она в ответ передернула плечами.
Может, потому, что сказать такое – проще простого? А мы готовы говорить что угодно, только бы снять напряжение? На миг показалось: она не здесь, а где-то далеко.
А потом – без долгой паузы и без всякого предупреждения, как будто к этому она и вела с того момента, как поставила Генделя, как в машине повисло напряжение, – может, еще до того, как она нажала мою кнопку на домофоне или купила за углом два кофе: «Ну так что… – И я сразу понял, что именно она скажет, понял, и все. – Ты думал обо мне прошлой ночью?» – спросила она, глядя прямо перед собой, будто некогда ей бросать на меня взгляд, хотя совершенно ясно: она увидит всю подноготную моих следующих слов.
Увиливать не имело смысла.
– Прошлой ночью я с тобой спал.
Она ничего не сказала, даже не бросила косого взгляда.
– Знаю, – ответила она в конце концов, точно психиатр, довольный, что лекарство, прописанное едва ли не от рассеянности в конце одного из приемов, к началу следующего дало нужный эффект. – Пожалуй, стоило мне позвонить.
Совсем неожиданно. Или она таким образом рушит преграды, которые я считаю данностью между малознакомыми людьми? В вещах деликатных она всегда была откровенна. Она – как, должно быть, и я – считала, что делать признания просто, задавать смелые вопросы еще проще, а вот искать к ним подходы – «мука-мученская», как вот люди скрывают не страсть, а нарастающее возбуждение. Правда брызнула, точно осколки стекла, но родилась из внутренней перепалки – возможно, потому что сутью этой правды был скорее страх, чем дерзость.
– А ты бы этого хотела? – спросил я.
Молчание. А потом, с той же отрывистостью:
– Там булочки и бублики в бело-сером пакете слева.
Умеет играть в эту гру.
– Ага, булочки и бублики в бело-сером пакете слева, – повторил я, чтобы заверить, что уловил ее преднамеренно-явственную уклончивость и настаивать не буду.
Я целую вечность рассматривал содержимое бело-серого бумажного пакета. Последнее, что я ел, – Кларин бутерброд с чесночным сыром, почти на полсуток раньше.
– Дозволено ли есть в машине?
– Дозволено.
Я отломил верхнюю корочку клюквенной плюшки, протянул ей. Она взяла и с набитым ртом дважды склонила голову – мол, спасибо.
– Дозволено предложить другую булочку для разнообразия?
Все еще с набитым ртом и с подступающим смехом она просто кивнула: валяй.
– Я считаю себя обязанным досконально изучить содержимое этого… этого бело-серого бумажного пакета слева.
Она, кажется, дернула плечом, изображая смех. Напряжение осталось в прошлом.
Зазвонил ее телефон.
– Говорите, – сказала она.
Ей задали вопрос.
– Не могу, я за рулем. Завтра.
Разъединилась. Потом отключила мобильник.
Молчание.
– Нравится мне завтракать вот так, на ходу, – сказал я в конце концов.
Она одновременно произнесла:
– Прошлой ночью ты не позвонил, потому что…
Опять туда же, подумал я. Не отступается – может, это добрый знак? А если так, почему накатила эта волна нестерпимой неловкости и скованности, тем более что после недавнего признания мне уже совсем нечего бояться. Или я признался, только чтобы ее ошарашить и тем самым закрыть тему в зародыше, показать, что могу, если захочу, говорить полную правду, однако при условии, что мы тут же спрячем ее под замок? Чего мне совсем не хотелось – это объяснять, почему я не позвонил, хотя именно это и только это мне и хотелось сказать ей сейчас больше всего. Хотелось поведать о прошлой ночи – как я проснулся с ней рядом, вспомнив свет на ее коже там, в баре, как мысль об этом все еще никуда не ушла, когда она позвонила снизу, как мне захотелось сбежать вниз прямо в халате и продемонстрировать, что ее голос натворил с моим телом.
– Не был уверен, что тебе этого хочется, – ответил я наконец.
Почему я ей не позвонил? Я лишь притворяюсь, что не хочу ей этого говорить? Или просто не знаю, как именно сказать? Что я могу тебе сказать, Клара? Что подчинился твоим правилам, пусть и против своей воли? Что не позвонил, потому что не знал, что сказать после «Это я, не хочу быть этой ночью один»?
– Почему не позвонил? – повторил я наконец, пытаясь быть откровенным. И неожиданно на помощь мне пришли ее собственные слова, сказанные накануне: – Просто залег на дно, Клара. Как ты, видимо. Не хотел будоражить Вселенную.
Я знал, что это увертка. Я смотрел прямо перед собой, как и она, пытаясь придать своему признанию ироничный вид преднамеренного, но слишком очевидно сдержанного озорства. Звучало ли в этом «залег на дно» презрение? Воспользовался ли я им против нее? Или я взял свою жалкую увертку назад, намекнув на то, что слова скопированы – они не мои, ее? Может, я пытался показать, что общего у нас больше, чем ей кажется, – хотя понятия не имел, о чем именно речь? Или у меня не было ничего в загашнике, но я остро нуждался в том, чтобы она думала: есть – хотя бы ради того, чтобы я и сам в это поверил?
Прежде чем я произнес это «залег на дно», мне и в голову не приходило, что я куда ближе к правде относительно моего состояния в машине, прошлой ночью, на той вечеринке, в жизни, чем мне хочется показать этими притворными попытками изобразить озорство.
При этом я понимал: я так и не ответил, почему не позвонил, а она, скорее всего, ждет ответа.
– Слушай, пожалуй, я должен кое-что сказать, – начал я наконец, понятия не имея, куда это ведет, вот разве что произнести это с ноткой протеста и вескости в голосе вроде бы означало, что я поддался внезапному побуждению сказать значимые и безупречно честные слова, которые наверняка устранят все двусмысленности между нами.
– Ты ничего такого не должен, – отрубила она, поглумившись над глаголом «должен» – я уже и забыл, что она его не любит.
– Я просто хотел сказать, что мы почти все так или иначе стоим на ремонте.
Она глянула на меня.
– Ты не то хотел сказать.
Она, что ли, опять увидела меня насквозь раньше меня самого? Или – думать так было приятнее – она решила, что я над ней посмеиваюсь в запоздалой попытке отомстить за вчерашний холодный прием, когда она попросила ничего не испортить?
Чтобы залатать дыру, я добавил:
– В наши дни все лежат на дне, включая и тех, кто потом будет жить долго и счастливо, – даже они залегли на дно. Признаться честно, я уже запутался в смысле этой фразы.
Если бы она спросила, я придумал бы, как объяснить, что просто прячусь в ее слова, точно ребенок, забравшийся к взрослому под одеяло холодной ночью. Твои слова взаймы, в свой мир себя возьми, к себе под одеяло, Клара, всего-то. Потому что эти слова объясняют все и ничего не объясняют, поскольку, как бы ни мучительно было мне это говорить, в твоем дыхании больше истины, чем в моих словах, потому что ты – прямая, а я – сплошные петли, потому что ты, не моргнув, проносишься через минное поле, а я застрял в окопах не на том берегу.
– Знаешь, должна попросить тебя дать мне еще кусок булочки.
Мы рассмеялись.
Мы были недалеко от моста Генри Гудзона – дальше поедем к северу вдоль реки, сказала она, тем более что Таконик она терпеть не может. Мы ехали, завтракали по ходу дела, как вот вчера вечером ужинали по ходу дела, и мне пришло в голову, что свело нас одно только голое желание залечь на дно с кем-то, кому отчаянно хочется сделать то же самое, с тем, кто попросит совсем мало, а предложит достаточно много, главное – самому не просить, мы будто двое выздоравливающих, что сравнивают графики температуры, обмениваются лекарствами – на коленях одно общее одеяло, мы счастливы, что нашли друг друга, мы готовы открыться друг другу, как почти никогда ранее, главное – знать, что период выздоровления не продлится вечно.
– А ты думала обо мне прошлой ночью? – Я бросил ей вопрос обратно.
– Думала ли я о тебе? – повторила она, вроде как озадаченная, показывая всем видом: «Какое несказанное нахальство!» – Наверное, – ответила она наконец. – Не помню. – Потом, после паузы: – Кажется, нет. – Впрочем, коварный вид, который чуть раньше напустил на себя я, сказал мне, что и она имеет в виду строго противоположное. – Кажется, нет. Не помню. – Потом, после паузы: – Наверное.
Как в этой игре, в которую мы в очередной раз втянулись, заработать максимум очков – симулируя безразличие? Или симулируя, что симулируешь безразличие? Или показывая, что она ловко подметила самоочевидную ловушку, но попасть в нее не попала и тем самым перекинула ее обратно мне, в стиле войны-в-окопах – за миг до того, как она взорвется в воздухе? Или больше очков заработала она, показав мне, что в очередной раз превзошла меня отвагой и честностью, хотя бы потому, что ей и в голову не приходило зарабатывать очки?
Я посмотрел на нее снова. Теперь она изображает, что давит ухмылку? Или ухмыляется, глядя на табло с очками, которое я старательно рассматриваю в безнадежной попытке сравнять счет?
Я протянул ей кусок булочки, имея в виду: «Мир». Она приняла. Тем для разговора осталось даже меньше, чем когда между нами висело напряжение. Поэтому я уставился на реку и вскоре увидел большой неподвижный контейнеровоз, стоявший на якоре посреди Гудзона: на нем крупными черно-красными псевдоготическими буквами было выведено: «Князь Оскар».
– Князь Оскар! – произнес я, чтобы прервать молчание.
– Можно мне еще кусочек Князя Оскара? – откликнулась она, решив, что я зачем-то обозвал булочку Князем Оскаром.
– Не, я про судно.
Она глянула влево.
– В смысле – Князь Оскар?
– Кто он такой?
– Понятия не имею. Какой-нибудь младший член королевской династии почившей балканской страны. – И добавил: – Остался только в комиксах про Тинтина.
Или в старых фильмах Хичкока, возразила она. Или это какой-нибудь низкорослый бородатый очкастый южноамериканский диктатор-император, который растлевает половонезрелых девочек на глазах у отцов, а потом насилует их бабушек. Ни мне, ни ей не удалось вдохнуть жизнь в эту шутку. Мы неслись по Драйв – и тут какая-то машина резко перестроилась в наш ряд справа.
– Князь Оскар мать твою дери! – крикнула она водителю.
БМВ вильнул на скоростную полосу и нагнал подрезавшую нас машину. Клара уставилась на водителя-соседа и крикнула еще одно оскорбление:
– Кня-я-я-я-я-язь-ос-ка-а-а-а-а-а-ар!
Водитель повернулся к нам, вильнул и, подняв левую ладонь, сперва поджал все пальцы, а потом показал нам средний.
Не теряя ни секунды, Клара ответила ему презрительной улыбкой, а потом ни с того ни с сего дернула рукой и сделала совсем уж непристойный жест.
– Князь Оскар тебя, хрен собачий!
Водителя ее жест, похоже, огорошил, и он умчался вперед.
– Так ему и надо.
Меня ее жест напугал даже сильнее, чем водителя. Он вроде как был родом из дурного общества, которое мне никак было не связать с ней, с Генри Воэном, с человеком, которые долгие месяцы корпит над фолиями, а потом в глухой ночной час поет для гостей «Pur ti miro»[21] Монтеверди. Я онемел от потрясения. Да кто она такая? Неужели такие люди существуют на самом деле? Или это я – непонятно кто, что меня так легко шокировать жестом?
– Остался еще кусочек Князя Оскара? – осведомилась она, протягивая правую руку.
Что она, господи помилуй, имеет в виду?
– Мне, пожалуйста, ки-няжескую булочку.
– Сейчас.
– Наверняка там есть еще один Князь, – добавила она.
– Всех подъели.
Она посмотрела на чашки с кофе.
– Не затруднит вас положить еще сахара в моего Оскара?
Она, похоже, поняла, как меня огорошил ее жест. Называя всё подряд Князьями Оскарами, она пыталась развеять остаточный шок. Мне же это, помимо прочего, напомнило, насколько просто сотворить общий мирок, со своим языком, склонениями, юмором. Еще один день вместе – и мы добавим пять новых слов в наш общий словарь. Через десять дней разучимся говорить по-английски. Мне нравился наш язык, нравилось, что он у нас есть.
Впереди показалась еще одна большая баржа. Мне она напомнила ту плавучую зверюгу, что стояла на якоре неподалеку от Сто Шестой улицы в ночь вечеринки. Я тогда обдумывал слово «поклонение».
– Еще один Князь Оскар! – сказал я, в свою очередь переходя на наш язык.
– Скорее целый Царь Оскар, – поправила она, и мы уставились на баржу, оказавшуюся сущим динозавром с маленькой вздернутой головой, торчавшей на самой корме: огромным, уродливым, безмозглым. Не могла такая штуковина самостоятельно пересечь Атлантику. Может, спустилась по какой другой реке. Клара отпила кофе.
– Хорошо размешал.
Вытащила Генделя.
– Бах? – спросила она, будто интересуясь, не имею ли я чего против Баха.
– Бах – это хорошо.
Она вставила диск. Зазвучало фортепьяно.
– Когда приедем, опять будем слушать эту вещь, так что готовься.
– В смысле, дома у герра Кновиталя?
– Слушай, не строй из себя Князя. Обещаю, он тебе понравится, и знаю, что ты понравишься ему.
– Поглядим, – сказал я, делая вид, что заслушался Бахом, но в то же время изображая напоказ, что с трудом удерживаюсь от язвительного замечания в адрес герра Кновиталя. – А если он окажется страшным занудой? – спросил я наконец – само вырвалось.
– А что, если он тебе возьмет и понравится? Я хочу вас познакомить. Тебе это так трудно? Прекрати вредничать.
Мне понравилось, что меня просят прекратить вредничать. Это нас сближало, как будто она метнула в меня пять-шесть диванных подушек, прежде чем положить голову мне на грудь. Понравился мне не только фамильярно-укоряющий тон, который нас сблизил, и даже не сарказм, с которым она потом произнесла: «Ты просто жуткий Князь Оскар», имея в виду – жуткий сноб, жутко ребячливый, недалекий, – но и потому, что «Прекрати вредничать» мне говорят все и всегда. Она заговорила на языке моего прошлого. Так случается распознать звуки своего детства в опустевшей квартире или запах гвоздики и бабушкиных специй в пакете с выпечкой, которую этим утром купила Клара.
– Вот, держи кусочек, – сказал я, отыскав спрятавшуюся булочку.
– Лучше сам съешь.
Я стал настаивать. Она поблагодарила в точности так же, как и в первый раз, слегка наклонив голову.
Кларе нравилось носиться на спортивных машинах. Внезапно нам открылось шоссе Со-Милл в легкой дымке – бесконечная полоса, ведущая в места незримые и неведомые; вот бы им остаться такими навсегда.
– Ты силен в математике?
– Более или менее. – Откуда такой вопрос?
– Тогда продолжи последовательность: один, два, три, пять, восемь…
– Запросто. Последовательность Фибоначчи. Тринадцать, двадцать один, тридцать четыре…
Через несколько секунд:
– А эту: один, три, шесть, десять, пятнадцать…
Тут я задумался.
– Треугольник Паскаля: двадцать один, двадцать восемь, тридцать четыре…
Как всегда, резко, отрывисто.
– А как тебе эта: четырнадцать, восемнадцать, двадцать три, двадцать восемь, тридцать четыре…
Я ненадолго задумался. Не догадался.
– Не выходит.
– Ответ прямо под носом.
Поспешные вычисления. Ничего. Как это ей так ловко удается выставить меня топорным и тупым?
– Не выходит, – повторил я.
– Сорок два, пятьдесят, пятьдесят девять, шестьдесят шесть… – Она давала подсказки.
– И что это?
– Остановки метро на Бродвейской-местной. Не видишь того, что у тебя прямо под носом, да?
– Редко вижу.
– На то похоже.
Клара Бруншвикг, хотел я сказать, а какова последовательность Бруншвикг?
– Клара, я вчера не позвонил, потому что струсил, понимаешь? Даже вытащил тейлефон, но подумал – тебе это придется некстати. Вот и не позвонил.
– И вместо этого предался со мной любви.
– Вместо этого предался с тобой любви.
День она выбрала самый подходящий. Вокруг белизна. Солнце сегодня ни за что не пробьется. И все же, хотя иней морозным слоем лежал повсюду, от покатого капота ее серебристо-серой машины до серебристо-белой дорожной полосы, в машине между нами разлилось некое тепло – отчасти Кларино настроение, отчасти купленный ею завтрак, отчасти Рождество, отчасти отсветы вчерашней ночи, которые сияли над «ты думал обо мне прошлой ночью?», точно нимб над фигурой святого, торжественные и беззвучные.
– А я все надеялась, что позвонишь.
– И вместо этого явилась сама.
– Вместо этого явилась сама.
Какое, право же, нахальство – явиться к человеку, предложить завтрак на ходу – без всякой мысли, что он откажется. В том же ключе она мне представилась. В том же ключе ждала возле кинотеатра. В том же ключе жила, делала все остальное. Я ей завидовал.
В том же ключе вела себя и с другими. Наскок, отскок. Говори, приказывает, и тут же отключается. Что-то нашептывало мне: хотя вчера мы расстались совсем поздно, а пока были вместе, она пропускала все звонки, она все же улучила минутку, чтобы позвонить Инки после того, как я ушел. А теперь еще этот старик, к которому мы едем. Он понятия не имеет, что она нынче заявится, да еще и с незнакомцем. Хочешь сказать, ты просто затормозишь перед его домом, посигналишь, чтобы он успел умыться, причесаться, вставить челюсти, и крикнешь: «Хо-хо-о-о, гляди, кто приехал!»?
Нет, она позвонит ему, как только мы выедем от Эди.
Что еще за Эди? – спросил я, ошарашенный сильнее прежнего. Увидишь. Молчание. А мне нравится ничего не знать? Нет, не нравится. На самом деле мне очень нравилось, но я только постепенно это обнаруживал. Будто играешь в жмурки и не хочешь, чтобы с тебя сняли повязку.
Похоже, я постепенно привыкал радоваться тому, что распорядок моей жизни ерошат и путают: кромсать мои дни и привычки на разрозненные куски, которые ни на что не пригодны, пока она не придет и не составит из них целое, – это такой ее способ встряхнуть, раскрутить, а потом вывернуть наизнанку, точно старый носок, ваше сердце – выстиранный носок в поисках второго; я не просто думал про тебя прошлой ночью, Клара, ты спроси меня, заставь все выложить, и я выложу – смерть как хочется.
Я не знал, куда мы направляемся и когда вернемся. Не хотелось ловить себя на мыслях о завтрашнем дне. Может, его и вовсе не будет. Не хотелось задавать слишком много вопросов. Возможно, я все еще сопротивлялся, зная, что сопротивление – жест, который безжалостно выдает тех, кто уже на самом деле сдался. Там, в машине, мне хотелось изображать полное безразличие, но она знала, что шея и плечи у меня начали неметь в тот самый миг, когда я к ней сел. Возможно, они онемели еще накануне, в кинотеатре. И в баре. И по ходу нашей прогулки. Все толкало меня к тому, чтобы что-то сказать, не обязательно храброе или умное, лучше простое и истинное. Диковинная дверца оставалась открытой, мне только и надо было, что предъявить пропуск и войти. А вместо этого я повел себя как пассажир, боязливо приближающийся к аэропортовому металлоискателю. Выкладываешь ключи, потом – часы, мелочь, бумажник, ремень, обувь, тейлефон – и внезапно понимаешь, что без них гол и уязвим, точно сломанный зуб. Онемевшая шея и сломанный зуб. Кто я такой без своего «всё», разложенного по укромным местечкам, без ничтожных утренних ритуалов, скромного завтрака в набитой греческой забегаловке, взлелеянных печалей и мелочных уловок, с помощью которых я делал вид, что не понял: женщина внизу, которая кричит: «Я, Шукофф. Я, чтоб тебя!» – та, которую накануне ночью я уложил к себе в постель, во тьме, отбросив всяческую боязнь, когда попросил ее не снимать свитер, чтобы и мне под него подлезть, потому что при мысли о наших обнаженных телах в шерстяном коконе часть моей души поняла, что можно без опаски крушить дамбу и давать волю самому дикому воображению – ведь я уже проморгал две возможности за две ночи подряд и, скорее всего, утратил ее навеки?
– Ты отвлекаешься.
– Не отвлекаюсь.
Она тоже осуждает людей, которые отвлекаются.
