Репортер Семенов Юлиан
…Проснулся я оттого, что кто-то положил тяжелую руку на колено: рядом со мною на корточках сидел Каримов.
— Поехали ко мне, переночуете, — сказал он, будто расстались мы час назад. — Здесь не отдых, замучаетесь…
В машине я спросил:
— Послушайте, у меня к вам один только вопрос… По-моему, он сейчас становится основополагающим, что называется «быть или не быть». Вы как-то намерены решать вопрос о заработной плате аппарата — включая обкомовский? Ведь если страна действительно перейдет на самофинансирование и хозрасчет, директор с рабочими будут получать в два-три раза больше, чем инструктора! Или хотите посадить аппарат на параграфы закона о безбрачии? Я не понимаю — материальный интерес распространяется в стране на всех? Или только на людей, непосредственно занятых в производстве? Сейчас аппарату нет никакого резона помогать перестройке, Рустам Исламович… Даже наоборот… Давайте научимся распространять на всех, «бытие определяет сознание»… Вправе ли мы продолжать обманывать самих себя?
— Что, ввести для обкомовских пакеты? — усмехнулся Каримов. — Как в старое доброе время?
— Почему? Не надо. Пакет — он и есть пакет, секретность… Каждый инструктор должен быть завязан на отрасль и регион, получать наравне со всеми процент от прибыли…
— А как быть с тем инструктором, который курирует просвещение? — спросил Каримов. — Или социальное обеспечение?
И тогда я ответил:
— А всюду ли нужен инструктор? Что, все директора школ безмозглые? Директоров совхозов теперь обязали платить десятки тысяч райагропромам — ежегодная премия. Не жаль, — только б не мешали, не дергали на ежедневные совещания, не давали б указаний, когда и что сеять… Премируют за помощь, правда? А какая от бюрократии помощь? Кто американскому фермеру дает указания, как пахать и когда? А хлеб-то мы у них до сих пор покупаем…
XXX
Я, Костенко
После того как я сдал Чурина, Завэра, Тихомирова и Кузинцова в Бутырскую тюрьму, мне мучительно захотелось немедленно отправиться домой и сразу же обрушиться на диван: сил не было, измотался вконец, даже пальцы дрожали. Вообще каждый раз, когда приходится задерживать человека — будь он трижды бандит, — я испытываю давящую неловкость. Варравин заметил верно: «Преследователь всегда не прав».
Однако домой я не поехал, оттого что сначала нужно было попасть к Оле Варравиной. Обыск там должен начаться через полчаса, Глафиру Анатольевну забрали на работе, а несчастная молодая женщина с торчащим животом сидит в квартире матери, ни о чем не зная. Если мы не противопоставим бюрократии чужих нашу «бюрократию» — Варравиных, Костенко, Горенковых, нас раздавят… А иногда я думаю, что у нас вообще нет бюрократии, потому что истинное значение этого слова, его изначальная первооснова, кроется в слове «бюро», то есть «стол», «рабочее место», которому человек должен отдавать всего себя. А много ли у нас истинных бюрократов? Раз-два и обчелся… Странно, истинных бюрократов нет, а технократов достаточно, серьезные люди, отношение к ним уважительное, кроме как у дремучих консерваторов… Впрочем, у тех отрицательное отношение ко всему, что определено нерусским словом и чего не существовало в летописях: «иностранное вторжение в нашу уникальную духовность»… Была б духовность, не разрешали б женщинам таскать шпалы и класть кирпичи… Горазды мы на самоукрашательство, спасу нет… Мы перепрыгнули через эпоху высокопрофессиональной бюрократии, которая не только не мешает делу, но силится опередить прогресс, помочь поиску нового, предложить альтернативные решения… Но ведь у нас никогда такого не было… Империю объединял страх — перед словом ли, делом, идеей. Традиции вольнолюбия всегда была противопоставлена традиция рабства, запрета, которым общество стращала именно бюрократия. Вот и получилось, что бюрократические барьеры вошли в трагическое противоречие с тикающей устремленностью технократии. Ситуация кризисная… А выход из нее один: реформа всего законодательства.
Именно традиция «подозревающего беззакония» может сломать жизнь этому самому Варравину. А каждый ум, потерянный обществом, невосполним. Более того: его место займет дурак или мерзавец, а это уже двойной урон народу!
…Ольга открыла дверь, не спрашивая, кто пришел, посмотрела на меня без всякого интереса, как-то сквозно, заторможенно. Испуга на ее лице не было, огромные красивые глаза лишены подвижности, какие-то неприкаянные, пустые.
— Вы — кто? — спросила она с удивившей меня резкой требовательностью, хотя, может, такое впечатление сложилось из-за ее голоса — очень низкого, глубокого, сильного.
— Моя фамилия Костенко… Полковник Костенко из уголовного розыска…
— Входите, — голос у нее сделался усталым, потухшим.
— Я не знаю вашего отчества…
— Ольга Леонардовна…
Я вошел в гостиную. Обстановка довольно скромная, много книг, причем читаных — видно по корешкам. Хотя, сколько раз я брал людей, живших в спартанской обстановке, а потом у них на садовых участках выкапывали запаянные банки с золотыми монетами…
— Присаживайтесь, — предложила Оля, запахнув шаль на животе, похожем на огурец: мальчика родит, точная примета.
— Спасибо… У меня к вам несколько вопросов…
— Я что-то в толк не возьму, отчего сюда пожаловал полковник уголовного розыска?
— Вы догадываетесь, Ольга Леонардовна… Вопрос идет о ключах… От вашей квартиры… Кому вы их отдавали?
— Что?! — удивление ее было искренним. — Какие ключи?!
— Где ключи от вашей с Иваном квартиры?
— Вон в том ящичке, — она кивнула на палех, что стоял на подоконнике…
— Пожалуйста, покажите их мне.
Она поднялась, открыла ящик, перерыла его содержимое — какие-то стекляшки, наперстки, сломанные ножницы — и резко обернулась: лицо ее сделалось испуганным, как у девочки, но одновременно появилась странная печать упрямства, которое всегда есть предтеча абсолютной, непробиваемой закрытости. Особенно четко это прослеживается именно у женщин — вот бы психологам поработать в этом направлении… А ты предлагал им это? — задал я себе вопрос. Никогда ты им этого не предлагал, психологи допросов не проводят и наручники в кармане не таскают, а уж тем более пистолет под мышкой…
— Тамара у вас, случаем, ключи не просила? — спросил я.
— Какая Тамара?! — Ольга сжалась.
— Вы знаете, о какой Тамаре я говорю.
— А отчего она вас интересует? Занимайтесь бандитами, это ваше дело, по улицам вечером страшно ходить… Раньше такого не было…
— Раньше можно было сажать по подозрению, Ольга Леонардовна. Раньше можно было и вас посадить на десять лет — без суда, по решению Особого совещания — за такие-то слова представителю власти… Мне очень много говорил о вас Иван, поэтому…
— Ах, вот в чем дело, — перебив меня, она съежилась еще больше, плечи опали, глаза, однако, собрались щелочками. Зачем уродовать себя, у нее же прекрасные глаза. — Тогда мне понятен ваш визит…
— Вам непонятен мой визит… Непонятен, Ольга Леонардовна… Кто-то подбросил в ящик письменного стола вашего мужа улику, на основании которой мы должны его арестовать, — покушение на жизнь художника Штыка…
Глаза ее сделались прежними, огромными, и в них что-то сломалось: не резко — так часто бывает в экстремальной ситуации, — но глубоко внутри, на подступах к сознанию…
— Какое покушение? — спросила она чуть не по слогам. — Какой художник? У него нет никаких художников… Он не способен на это…
— Как вы думаете, Иван признался бы в том, что в его столе неведомо как оказалась улика? Что называется, убойная? Ответьте, как мать его будущего ребенка…
— Моего ребенка, — она поправила меня автоматически, и глаза у нее снова начали меняться, приобретая прежнее выражение безучастия и покорности. — Ребенок всегда принадлежит матери.
— Кстати, у вас будет сын, а сын действительно больше принадлежит матери, говорю это как отец девушки…
— У меня родится дочь, — ответила она, и странное подобие улыбки, страдальческой и жалостливой, неожиданно промелькнуло на ее лице.
Я отчего-то вспомнил свою бабушку. Потом сообразил, что вспомнил ее не «отчего-то», а из-за того именно, что она постоянно хранила на лице печать страдания. Я помню ее такой с раннего детства. Она редко смеялась, но, даже веселясь чему-то, старалась как можно скорее погасить радость и скорбно опустить уголки губ. Однажды я приехал к ней в гости, бросил машину у подъезда, но старики, сидевшие на скамеечке, сказали, что Пелагеи Гавриловны нет, стоит в очереди за нутриями, пристрастилась к крысам, дешево и наваристо… Я поджался: ну, разве можно?! Ведь я и деньгами помогаю ей, и кур привожу, и сыр — так нет, начала прилюдно экономить на еде… Одна из старух поинтересовалась, как бегает «тестева машинка». Я удивился: «Какого тестя? Он помер как десять лет». — «Так Пелагея Гавриловна говорит, что не ваша это машина, денег нет, тесть воспомоществовал…» Откуда это? Боязнь спугнуть зыбкое благополучие? Или действительно у нас это в крови — таить достаток, опасаться сглаза, выказывать соседям свою бедность и несчастье? К таким, мол, не пристанут, убогих жалеют, только удачливых давят, не прощают счастья и силы…
— Оля… Простите, Ольга Леонардовна… Мне горько говорить вам то, что я обязан сказать, но лучше, если это сделаю я… Дело в том… Вашу ма… (Я хотел сказать «мать», но мне отчего-то показалось это невозможным, слишком жестким, поэтому я успел оборвать себя.) Дело в том, что Глафиру Анатольевну арестовали.
Оля откинулась, как от удара, сжав маленькие кулачки на груди:
— Что?! Да как вы можете?!
— Увы, можем… И через полчаса здесь начнется обыск… И вам надо отсюда уйти… Сейчас… Вам надо поехать к Ивану… Лучше, чтобы вы не имели никакого касательства к этому делу… Поэтому, пожалуйста, очень вас прошу, ответьте правду: Тамара просила у вас ключи?
Не отрывая от меня сухих, воспалившихся глаз, Оля медленно осела в кресле, губы ее сделались синими, тело обмякло.
Будь проклята моя профессия — я даже нашатырный спирт ношу в карманчике жилета, точно там, где Чурин хранил свои бриллианты. Я дал Ольге подышать из тонкой трубочки, она вздрогнула, выгнулась, как акробатка, снова стиснула кулачки у груди и беззвучно, сотрясаясь, заплакала, повторяя одно и то же слово: «Мамочка, мамочка, мамочка…»
Я знал, что ей надо дать выплакаться, но я чувствовал, как против нее неумолимо работает время. Хотя скорее против меня — я совершаю должностное преступление: сколько же я таких преступлений натворил на своем веку?! Наверное, только поэтому еще и жив. Рискнув — реакцию предвидеть нельзя, — я положил ей руку на густые черные волосы и начал медленно гладить, ощущая ладонью, как мелко сотрясалось ее тело. Руку мою она не сбросила, как-то даже ей поддалась, лицо утеряло гипсовую неподвижность, глаза сделались живыми, слезы лились неудержимо, словно вымывая ее. Мужчины мрут от инфаркта чаще, чем женщины, потому что не умеют плакать, а это ведь такое облегчение. Ни мать ее, верно, не понимала, ни Иван: она к ласке тянется, хоть закрытая… Какая же это тайна — человек… Вон ученые считают, что и растения обладают нервной системой: съеживаются, когда к ним приближается человек с ножницами, и, наоборот, тянутся, если руки держишь на груди…
Я глянул на часы, боясь, что она заметит этот мой взгляд и не сможет его верно понять. Мне надо увезти ее отсюда через десять минут, самое большее пятнадцать. Потом приедут наши, и я ничего не смогу поделать — верх нечестности по отношению к бедному Ивану. Увы, истерика и зло торжествуют чаще, чем добро и здравый смысл.
— Оленька, пожалуйста, соберите ваши вещи, — у меня не повернулся язык попросить ее не брать вещи матери, — и давайте уедем отсюда.
Продолжая безутешно плакать, она покачала головой:
— Каждому надо испить свое…
— Нельзя так, Оля… Подумайте о вашем ребенке. Нельзя вам здесь оставаться, понимаете?
— А вам какое дело?! Какое?! — в ней снова что-то сломалось, и она сказала это зло, хотя продолжала плакать беззащитно и жалостливо.
— Мне жаль вашего мужа… Он честный человек… И вас мне жаль… Если вы сейчас не уйдете, вам не миновать… формальностей… Допросов, показаний… Очных ставок… Не нужно этого, поймите… Я не имею права этого говорить… Я рискую, потому что верю вашей порядочности… По закону я должен сделать все, чтобы вы остались здесь… Вы же свидетель…
— Да, — вытерев слезы, сказала она и, выпрямившись, сбросила мою руку с головы. — Я свидетель… Спасибо за неожиданную гуманность и доброту, но я выпью свою чашу…
— Оля, эту квартиру опечатают… Вы же здесь не прописаны… Вас будут ждать тяжкие часы… Я не знаю степени вины Глафиры Анатольевны, но я убежден в том, что Тамара…
Оля резко поднялась:
— У вас есть еще ко мне какие-нибудь вопросы?
Я продолжал сидеть. Откуда в ней это? Неужели действительно характер предопределен и является такой данностью, которая никак не корригируется?
— Послушайте, — сказал я, — вы закрыты в себе, так очень трудно жить… Нельзя никому не верить… Нельзя всех подозревать… Нас пускают в этот мир ненадолго, зачем бежать радости?
— Мы не бежим, — Оля вытерла щеки. — Она бежит нас… И совестно говорить о радости человеку, у которого забрали мать… Самого честного человека, маму…
— Ее задержали, — поправил я ее. — Забирали в тридцатых… И в сороковых, и в пятидесятых тоже… Я не следователь, Ольга Леонардовна, я сыщик. Я только ищу людей, которых подозревают в преступлениях… Я не имею права говорить вам всего, что знаю, но скажите: какие драгоценности есть в доме Глафиры Анатольевны?
— Бусы есть, — ответила она. — Из чешского граната… И серьги… Такие в Карловых Варах стоят тридцать рублей на наши деньги.
— Пойдите на кухню, — сказал я, поднявшись, — откройте полки, где хранятся крупы, высыпьте их содержимое на стол, и если там ничего не обнаружится, можете оставаться здесь…
Если бы она отказалась выполнить мою просьбу, мне пришлось бы в который раз испытать чувство глубочайшего разочарования в хомо сапиенсах… Если бы она отказалась, попытавшись скрыть испуг, беззащитно растерялась, я бы понял, что она в деле. Однако Оля посмотрела на меня с презрительным недоумением и вышла на кухню. Я слышал, как она открыла дверцу — почему-то у всех наших кухонных гарнитуров прежде всего отваливаются дверки, — достала банки, стеклянно громыхнула ими. Потом я услышал, как посыпалось зерно, скорее всего гречка, а потом тяжело выпали металлические предметы, точнее — металл с камнем, я отличу этот звук от всех других…
…Оля вернулась в комнату неслышно. В левой вытянутой руке лежали два массивных кольца, судя по всему, платина или белое золото, изумруд и два крупных бриллианта…
— Вот, — сказала она глухо и впервые посмотрела на меня глазами, в которых ощущалась осознанная, устремленная во что-то мысль. — Возьмите.
— Это как понимать? Дарите, что ль?
— Я бы отдала все, что есть в этой квартире, спаси вы маму…
— Не заставляйте меня отвечать вам резкостью… Вы участвовали в составлении письма?
— Какого? — в ее глазах мелькнуло сосредоточенное недоумение. У нее странные глаза, как у тяжелобольного человека, вернувшегося после сеанса гипноза. — О чем вы еще?
— Вы не знаете, что Глафира Анатольевна прислала в редакцию жалобу на Ивана? «Разрушил семью, издевается над беременной женщиной», необходимо общественное разбирательство, кара и все такое прочее…
— Мама никогда не напишет такое письмо…
— Я его читал… Собственными глазами… Сожительство с Лизой Нарыш…
— Прекратите! — голос Ольги стал резким, пронзительным даже. — Не смейте! Не вздумайте оправдывать эту гадину! Она дьявол во плоти! Уходите отсюда! Уходите!
— Про Лизу Нарышкину вам Тамара сказала?
— Перестаньте! — еще пронзительнее, но теперь уже с затаенной мольбой прошептала Оля. — Что вы знаете о нашей семье?! Что вы знаете о маме? Я с детства помню нищету! Я в перелицованном мамочкином пальто ходила! Я помню, каким счастьем было для меня эскимо в воскресенье! Кто меня поставил на ноги? Кто заменил папочку? Кто?! Учителя? Кто выбивался из последних сил, чтобы дать мне образование?! Кто пережил ленинградскую блокаду? Вы? Или мама?! Кто остался сиротой в тринадцать лет? Кто вез санки с гробом брата на кладбище?! Вы знаете, что такое память?! Вы понимаете, что нельзя забыть нищету и голод! Понимаете?! Или нет?! Сначала дайте людям гарантии на будущее, а потом требуйте от всех честности! Или не мешайте верить в бога! Церковь тоже учит, что воровать грешно!
Я поднялся, зачем-то одернул пиджак, словно бы на мне был китель, и, открыто посмотрев на часы, сказал:
— Вы когда-нибудь пожалеете о том, что не послушали меня… У меня тоже, знаете ли, дочь, и тоже закрыта, вроде вас, и тоже болезненно ревнива — нереализованное воображение… Так вот, и на нее вышла гадалка — стерва, обладала навыками гипноза, но внушала она ей, чтобы я посодействовал освобождению из-под стражи бандита, ее хахаля. Моя дочь не мне в этом призналась, а психиатру… У меня жена нормальная, бредням не поддается, потому что выросла в ссылке, дочь «врагов народа», — она и отвела ее в клинику… Не надо гордиться друг перед другом горем, Оля. Давайте наслаждаться минутами счастья. Упрямство — глупо… Когда кончится обыск, после допроса, загляните в любую клинику, посоветуйтесь с хорошим психиатром, он с вас Тамарину дурь и наговор легко снимет… Но Ивана вы потеряете… А это неразумно — отталкивать тех, кто вас любит… Неразумно… А может быть, и преступно…
XXXI
Я, Иван Варравин
Около двери Виталия Викентьевича Бласенкова я стоял минуту, не меньше, потому что впервые в жизни ощутил, что у меня есть сердце. Оно гулко ухало, словно бы не могло протолкнуть кровь, прилившую к лицу; руки отчего-то стали ледяными, особенно мизинцы и безымянные пальцы. Я сделал несколько глубоких вдохов и выдохов, как в перерыве между работой на ринге; дышал носом свистяще; медленный вдох и резкий выдох — «с опаданием плеч», как учил наш ветеран Островерхов. Только после того как сердце чуть успокоилось, я нажал кнопку звонка.
За дверью меня ждали: распахнулась сразу же. Молодой парень — в белой крахмальной рубашке и красном галстуке — показал рукой на комнату, осведомившись предварительно:
— Вы к Виталию Викентьевичу? Товарищ Варравин? Вас ждут…
Комната была странная: круглый стол карельской березы, кресла, обитые белым атласом, два книжных шкафа, шведская стенка, штанга и раскладушка, заправленная солдатской шинелью.
— Проходите, Иван Игоревич, — сказал Бласенков, — гостем будете… Чайку изволите? Или кофэ?
— Благодарствуйте, — ответил я. — Не утруждайте себя хлопотами.
— Да разве это хлопоты?! Вот когда мы в лагере чифирили — то были хлопоты: где хорошего чаю достать, как сахарком разжиться, как на кухню пролезть?! А сейчас — лафа, все жизненные блага умещаются на сорока метрах…
— Вы чифирь в каком лагере варили? В нашем? Или гитлеровском?
— У немца разве что достанешь?! Немец, он и есть немец! Во всем порядок… Нет, это только наши пареньки из лагерной охраны нам чай тайком на воле покупали — народ добр, отходчив сердцем, злобы таить не умеет…
— У меня к вам несколько вопросов… Ответите?
— А чего и не ответить? С превеликим удовольствием… От чаю наотрез отказываетесь?
— Наотрез.
— Брезгуете?
— Брезгую, — ответил я с облегчением, ибо он помог мне этим словом обрести спокойную снисходительность: вблизи его лицо не казалось столь вальяжным и моложавым, были заметны мелкие морщинки на впалых висках, он мучительно скрывал агрессивную тревожность глаз, но давалось ему это с трудом, — что-то в них то и дело подрагивало, они жили своей, особой жизнью, глаза вообще трудно подчиняются воле. Магическая фраза «посмотри мне в глаза» не нами выдумана — древними. Зеркало души как-никак…
— К вашим услугам, товарищ Варравин, готов отвечать…
— Мне бы хотелось узнать: при каких обстоятельствах вы попали к немцам?
— Шандарахнуло волной во время бомбежки об стену сарая, потерял сознание — вот и конец красноармейцу, — он вздохнул. — Вполне, кстати, типическая ситуация, большинство наших попадали в плен ранеными… Или если винтовок не было, не каждому ведь давали, сам, мол, у ганса отвоюй…
— А где это случилось?
— На Смоленщине… А деревню запамятовал, мы ж в нее только вошли, а тут — немец! Не пообвыклись даже, из огня да в полымя…
— Это было во время нашего отступления?
Бласенков медленно поднял на меня серые глаза, смотрел долго, неотрывно, а после странно подмигнул:
— Так ить, Иван Игоревич, война она и есть война, то они нас жмут, то мы их…
— Я к тому спрашиваю, чтобы понять: вас сразу угнали в лагерь или пришлось побыть какое-то время в той деревеньке?
— На второй день угнали, лишь только в себя пришел… Но эта тема слишком горька мне, Иван Игоревич… Об этом эпизоде меня три дня мотали в СМЕРШЕ, когда Красная Армия вызволила из гитлеровского концлагеря… Сначала у гитлеровцев страдал, потом у своих… Не хочется об этом говорить, ей-богу… Что у вас еще? К вашим услугам…
— Когда вы служили пропагандистом в армии Власова, кто…
Бласенков перебил меня:
— Одна минуточка! Я бы просил вас иначе сформулировать вопрос: «Когда вы были внедрены патриотическим советским подпольем в ряды власовцев, как долго работали так называемым пропагандистом?» На такой вопрос я вам отвечу.
Ах ты, моя пташенька, подумал я, вот ты и попался!
— Принимаю поправку… Считайте, что я задал вам именно такой вопрос.
— После того как мне, обманув бдительность нацистов, удалось пробраться в пропагандистскую роту Русской освободительной армии и наладить связь с волей, я работал пять месяцев…
— С кем осуществляли связь на воле?
— Думаете, назову имена патриотов?! Да они, может, по сей день живут в Западном Берлине! Хотите, чтоб людей вздернули на дыбу?!
— Почему же? Таких людей надо награждать… Мы награждаем героев Сопротивления и в Бельгии, и в Норвегии, как-никак страны НАТО, а Западный Берлин — особый город…
— А неофашисты?! Нет, нет, если вызовут в компетентные органы, я открою имена, а так — увольте, я берегу друзей по совместной антифашистской борьбе…
— А кто направил вас на внедрение к Власову?
— Извеков Анатолий Кириллович, старший политрук, царствие ему небесное…
— Когда погиб товарищ Извеков?
— В сталинских лагерях он погиб, Иван Игоревич… Вместо Золотой Звезды получил четвертак…
— Где именно, не знаете?
— Где-то в Сибири…
— Откуда вам это известно?
— Слушайте, Иван Игоревич, а ведь вы меня вроде бы допрашиваете! Меня много допрашивали, надоело, раны бередит, рождает горькие воспоминания, за прожитую жизнь становится горько…
И я решил ударить:
— Анатолий Кириллович Извеков жив.
Я никогда не думал, что можно так медленно, тяжело и ненавидяще поднимать веки. Не глаза, нет, именно веки, которые, видимо, сделались у него свинцовыми.
— Где он?
— А я-то думал, вы радость не сможете сдержать… Думал, сразу попросите меня соединить его с вами…
Бласенков как бы смял себя, подвинулся ко мне, скорбно опустив уголки рта:
— Я вам не артист, Иван Игоревич, а солдат… Каждый по-своему радость выказывает… Хотите всех под одну гребенку расчесать. Не выйдет… Я принял вас, отвечаю вам, тактично отвечаю, но и вы извольте соблюдать нормы приличия… Пошли, позвоним Извекову, телефон на кухне.
— Позвонить ему мы не сможем… Он жив в моей памяти… В нашей памяти… Его могилу недавно обнаружили представители Союза немецкой молодежи ГДР… И его предсмертные записки… О том, как и почему он попал в гестапо… Похоронен он возле Берлина, неподалеку от Цоссена, в семи километрах от штаб-квартиры Власова…
Бласенков сокрушенно покачал головой:
— Что, в нынешней журналистике допустимы и такие приемы?
— Какие именно?
— Да вот такие… Игра на нервах… Провокация даже, я бы сказал…
Он по-прежнему смотрел на меня из-под век, ставших свинцово-неподъемными, смотрел с нескрываемой уже ненавистью. Однако я понимал, что теперь ему этот разговор тоже необходим, может быть, даже больше, чем мне. Поговорим.
— Что-нибудь еще у вас есть? У меня тоже имеет место быть желание поспрашивать вас кое о чем.
— Пожалуйста.
— Что за дело инженера Горенкова вы помянули на диспуте в клубе? Я читал намедни статью Эдмонда Осинина о строителе Горенкове… Это одно и то же лицо? Или разные?
— Вы же слышали, как доцент Тихомиров предложил всем прочитать выступление Эдмонда Осинина о деле Горенкова… Да, это один и тот же человек…
— Но в статье не было и слова о том, что этот самый… Ну, как его? Ведущий собрание… Запамятовал фамилию… Доцент…
— Тихомиров, — улыбнулся я. — Действительно, фамилия трудно запоминаема…
— Верно, Тихомиров, благодарствуйте… Так вот, в статье никаких обвинений против доцента не было выдвинуто… Речь шла о том, что несчастного инженера подставили под удар руководители автономной республики… Зачем же вешать собак на честных людей? Попахивает тридцать седьмым годом…
— Не любите этот год?
— Ненавижу… Как и все русс… советские люди…
— Не помните, с чего начался в том году самый страшный террор?
— Со всего, — ответил Бласенков. — Со всех и со всего.
— Нет… Не со всего… А с доклада… На февральско-мартовском пленуме ЦК, который сделал Сталин… Помните, с чего он начал? Нет? Напомню. Я наизусть знаю, занимаюсь тренажем памяти… Так вот, он сказал так, цитирую: «Во-первых, вредительская и диверсионно-шпионская работа агентов иностранных государств, в числе которых довольно активную роль играли троцкисты… — они же все масоны, как вы утверждаете, правда? — задела в той или иной степени все или почти все наши организации, как хозяйственные, так и административные и партийные. Во-вторых, агенты иностранных держав, в том числе троцкисты, проникли не только в низовые организации, но и на некоторые ответственные посты. В-третьих, некоторые наши руководящие товарищи, как в центре, так и на местах, не только не сумели разглядеть настоящее лицо этих вредителей, диверсантов, шпионов и убийц, но оказались до того беспечными, благодушными и наивными, что нередко сами содействовали продвижению агентов иностранных государств на те или иные ответственные посты… Неотъемлемым качеством каждого большевика в настоящих условиях должно быть умение распознавать врага партии, как бы хорошо он ни был замаскирован…» Очень похоже на то, чем вы нас пугаете сейчас, требуя повсеместно распознавать масонов, которые имеют свою организацию и пролезли вплоть до самого верха… А ну, если раскачаете общество? А ну, пойдет заваруха? Представляете, сколько десятков миллионов масонов и сионистов мы распознаем?! Я-то, например, вас распознаю, обещаю вам заранее, ух как распознаю! И докажу, что вы, — я засмеялся, — масон.
Бласенков откинулся на спинку кресла:
— Интересно, каким же образом?
— А очень просто. Масоны являются фашистами наших дней?
— Конечно.
— Они продолжают дело Гитлера?
— Бесспорно. Только потому мы с ними и боремся.
— Очень замечательно… «Мы боремся»… В таком случае отчего вы зачитывали в клубе — под магнитофонную запись — чуть видоизмененный устав всемирного антиеврейского фронта, созданного Юлиусом Штрайхером, гитлеровским военным преступником, вздернутым по приговору суда народов в Нюрнберге?
— Не было у немца такого «фронта»!
— Да неужели?! Вы же у Власова проходили основоположения этого «фронта» на занятиях по «еврейскому вопросу», неужели запамятовали?
— Я этих занятий не посещал.
— А как же получили зачет?
— Кто вам сказал, что я получил зачет?
— Архив. Я работал в архиве, Виталий Викентьевич… В том, где собрана вся документация, связанная с вашей службой у Власова.
— Наш разговор записывается на пленку, — заметил Бласенков, резко побледнев. — Вы знаете, что грозит клеветнику — в соответствии с советским законодательством?
— Знаю. Вы получили срок за измену, но за клевету вы еще своего не получили.
— Как прикажете понимать?
— Не понимаете?
— Совершенно не понимаю.
— История — штука многосложная… Многое, казалось бы, исчезает навсегда, все вроде бы покрыто тайной, да и годы отстучали свое, ан — нет, внезапно правда поднимается наверх, высвечивая всех тех, кто служил добру, как, в равной мере, и злу…
Я достал из кармана фотографию отца, единственную сохранившуюся у покойницы бабушки: в форме РОА, — рядом генерал Малышкин, полковник Боярский и поручик Бласенков.
Я не торопился передать ее моему собеседнику, неторопливо рассматривал, словно бы заново изучая лица людей, запечатленные фотокорреспондентом фашистской газеты «Новая Русь».
Лишь заметив, как снова налились веки поручика, я протянул ему фотографию:
— Ну, как? Всех узнаете?
Он тяжело поднял голову — веки не мог уже, перенапрягся, — мгновение изучал меня взглядом, полным усталой ненависти, потом снова углубился в разглядывание фотографии.
— Да, я знаю всех, кто здесь изображен, — сказал наконец он, и впервые за весь разговор я угадал в манере его ответа тюремность.
— Могу просить вас назвать людей поименно?
— Конечно… Изменник Родины Малышкин… Рядом — изменник Родины полковник Боярский… Подле него изменник Родины капитан Снегирев… И я… Сделано было это фото незадолго перед тем, как меня разоблачило гестапо и бросило в застенок на Принцальбрехтштрассе…
— Не помните, как звали капитана Снегирева?
— Великолепнейшим образом помню… Игорь Иванович… Наймит гестапо, мерзавец и тварь…
— Стареете, господин Бласенков, — сказал я, — память сдает… Ну-ка, вспомните имя и отчество моего отца, я ж его называл в клубе…
И тут я увидел, как медленно потекло лицо Бласенкова. Оно менялось на глазах, щеки обвисли, мгновенно пересохли губы, сделавшись бесцветными, сероватыми какими-то, мочки ушей стали длиннее, они наливались желтоватой синевой, и впервые за все время разговора я заметил, как у старика затряслись руки…
— Вы же писали доносы на моего отца в нашей тюрьме, Виталий Викентьевич? Вы работали по просьбе министра Абакумова, разве не так? Вам же прекрасно было известно, кем был мой отец — «капитан Снегирев»… Он ведь вас первым допрашивал, в сорок пятом, в конце мая, правда? Вот почему я затронул вопрос о клевете. Вас судили за измену Родине, а вы в нашей тюрьме клеветали на коммунистов, на чистых людей, чтобы подвести их под расстрел… Но мой отец не был расстрелян… Он уцелел… А вы до сих пор не ответили за клевету на него… Вот почему я говорил, что история — штука многосложная… Подлинник этой фотографии там, где ей надлежит находиться… Там, где уже лежат документы, как вы отдали гестапо Извекова… Там, где есть свидетельские показания, как вы добровольно перешли к немцам… Есть точная дата и название деревни, где вы лютовали, а также свидетельства крестьян… И есть показания, как вы вместе с немцами ломали несчастного четырнадцатилетнего мальчишку, делая из него предателя, — Мишу Тихомирова… Трудная фамилия, правда? С трудом запоминается… Никак она вам не дается, правда?
И тут я услышал, как по коридору кто-то пробежал. Я снова стал комком, я был готов мгновенно обернуться, отбросив кресло, вскочить на ноги и занять позицию.
Но в комнату никто не вошел, хлопнула дверь, и я услышал, как тараторяще прочечетил дробный сбег по лестнице.
— Колька, — жалобно, даже моляще простонал Бласенков. — Колька, сука!
Никто не ответил ему: Колька слышал все, что я говорил, Колька убежал, что ж, наверное, ради этого я и пришел сюда, вот она, победа. Никогда не думал, что после нее тебя оставляют силы и тело кажется резиновым, неуправляемым…
— Слушай, — прошептал Бласенков, — слушай меня… Не губи, Христа ради… Хочешь, на колени стану? Сколько чего хочешь — возьми, у тебя ж дите родится… Я отойду, уеду, пропади все пропадом. Дай пожить, пощади седины, пощади… Все тебе скажу, про всех, только дай уйти добром…
И, обвалившись на пол, он заплакал, задирая голову так, словно хотел сломать шею, вывернув ее назад в последнем задыхающемся хрусте…
XXXII
«Справка по делу о преступной группе Тихомирова М. Н.
в составе Чурина А. К., Кузинцова Ф. Ф., Русанова В. Н., Завэра Э. И., Руминой Г. А., Антипкина С. В.
После показаний бывшего секретаря обкома Рахматова о том, что он, наряду с другими руководящими работниками, получал взятки не только деньгами, но бриллиантами и изумрудами, в результате оперативных мероприятий нам удалось выйти на ювелира Завэра. Наблюдение за ним вывело на ряд официальных лиц, и прежде всего на старшего эксперта по ювелирным изделиям Румину.
После нападения неизвестных на художника Штыка в сферу наблюдения вошли искусствовед Русанов, доцент Тихомиров, помощник заместителя министра Чурин А. К., доктор технических наук Кузинцов и тренер Антипкин. (Их связь с пенсионером Бласенковым пока что не дает оснований к задержанию последнего, ибо факт его участия в преступных сделках — на этой стадии — установить не удалось.) Такая же ситуация сложилась и с «гадалкой».
В результате наблюдения, а также изучения материалов удалось выстроить приблизительную схему, по которой действовала преступная группа.
Договоры на реставрацию, а также росписи новых зданий не могут быть заключены напрямую между художником и руководителем учреждения. Такого рода прямые соглашения запрещены еще с начала тридцатых годов. В связи с этим любой бюрократ вправе отодвинуть неугодного художника и передать дорогостоящий подряд тому лицу или лицам, которые соответствующим образом отблагодарят тех, кто имеет право санкционировать, утверждать и подписывать соответствующий договор.
Деятельность преступной группы Тихомирова свелась до минимума осенью восемьдесят шестого года, когда на повестку дня стал вопрос о реальной инициативности, предприимчивости и гласности.
Общественностью был подготовлен законопроект о праве художников на прямые контакты с руководителями предприятий и учреждений.
Однако в начале восемьдесят седьмого года Чурин — с одной стороны и Тихомиров — с другой смогли добиться пересмотра разработанного законопроекта. По-прежнему без санкции многочисленных художественных советов, финансовых, плановых и контролирующих инстанций ни одна инициатива художника, заведующего детским садом, директора клуба или школы, дома отдыха или начальника строительного управления не может считаться законной.