Разрыв-трава. Не поле перейти Калашников Исай
После их смерти он первое время радовался. Отплатил за все обиды – одно дело. Второе, Устя, зазноба его бывшая, нежданно-негаданно богатейшей хозяйкой стала – бери ее со всеми амбарами и завознями, со всей живностью, и не будет ни печали, ни заботы, навсегда оградишься от ухватистых лап нищеты. Не такой ли жизни добивался, не к этому ли устремлял все свои помыслы? Но легко сказать: бери… Не очень-то возьмешь. Вот если бы на месте Усти была Настюха с ее добротой, понятливостью, уважительностью… Устя – баба с характером, черт – не баба, если она успела почуять, что значит быть полновластной хозяйкой в таком большом доме, вожжи из рук ему не отдаст. Ходить в пристяжных у бабы – это ему не подходит. Да и примет ли его Устя, еще неизвестно. Не шибко, видать, сохла по нему, если вышла-таки за Агапку. Может, и вовсе не сохла, водила его за нос, забавлялась. Слова хорошие ему говорила, а себя сберегала для другого… Иное дело Настя. Вся на виду, без хитростей и лукавства, без бабьего своенравия. Зря в тот раз, после свадьбы, где его отвозили Пискуны, говорил с ней так. Конечно, она не захотела мириться, понятие о гордости тоже имеется.
Корнюха все больше склонялся к тому, что надо забыть об Усте. В конце концов, и у Настюхи теперь свой дом, свое хозяйство. Чего не хватает – наживут. Надо помириться и кончить волынку.
И вот помирился. Уговаривать ее язык не повернулся, потом – видно же, ни к чему будут уговоры.
Холодно. Твердая, будто камень, скользкая, как лед, дорога под ногами, свет луны, все равно что свет свечей над покойником – ни тепла, ни радости. И некуда пойти, душу отогреть. С братом Максимкой разговор не тот получается. Грамотой набил голову, как нищий суму подаянием. Лежит дома с перебитой ногой, делать ему нечего, книжки, газеты почитывает, умные рассуждения о жизни ведет. Будто книжка научит, как тропу в мир торить и с шагу не сбиваться. У каждого своя жизнь, ее под книжечку не обстругаешь… Домой не тянет. Может быть, завернуть к Верке Евлашихе? Давно зазывала.
Но и к Верке идти не хотелось. Не он первый у нее тепла ищет… Остановился у Веркиного дома на краю улицы, посмотрел в поле, застуженное лунным светом, пустое, нерешительно стукнул в окно. Открыв дверь, Верка ойкнула, стянула у горла воротник исподней рубашки, прикрывая могучие груди.
– А я уже спать легла. Да это ничего. Проходи, проходи.
Она быстро оделась, забегала по избе, собирая на стол. Широкая в кости, шумная, сильная, она открыто и весело улыбалась ему, не замечая его насупленного взгляда. Верка овдовела лет пять назад, детей у нее не было, жила одна-одинешенька, вела небольшое хозяйство, приторговывала самогоном, принимала на посиделки парней и девок. Сплетен о Верке гуляло по деревне немало, ворота ее двора несколько раз дегтем мазали. Деготь она не соскабливала, так и оставались черные потеки, безмолвно рассказывая всем проезжающим и проходящим, что за этими воротами живет баба-грешница.
С тоской слушал Корнюха болтовню Верки, жалел, что зашел к ней: все, что он делает, не то, и здоровенная Верка с ее ждущими глазами – тоже не то, и нет ничего, о чем можно было бы сказать: вот оно, то самое. Раньше было, а теперь нет…
За столом, выпив залпом стакан обжигающей самогонки, Корнюха немного размяк, на душе чуточку оттеплило.
– Почему не спросишь, зачем пришел?
– Сам скажешь, когда надо будет, – лукаво улыбнулась Верка.
– Ничего я тебе не скажу. На хрена ты принимаешь кого попало?
– Ну, милый, ты это брось. Кого попало я не принимаю. А тебе присоветую бабью брехню не слушать. Они, вертихвостки, языки обтрепали, меня обсуждая…
– Брешут бабы?
– Да тебе-то какое дело? Ты ешь побольше, говори поменьше. – Верка налила еще стакан, придвинулась ближе. – Хочешь, скажу тебе правду? Не было и половины того, что болтают.
– А все ж таки небезгрешная?
– Господи, конечно не святая! Пять лет одна живу. Муж мне нужен, их в сельсовете не распределяют, самой искать надо. Надоело мне одной. Бабы, которые обо мне треплют языками, того не понимают. Благочестивые дуры! Да там что? Смотришь, иная курица ощипанная, ей муж в тягость, не в радость. – Верка посмеивалась, играла ломкими бровями, и Корнюха не понимал, шутит она или всерьез говорит, а когда выпил второй стакан, ему стало безразлично, как она говорит и что говорит.
– Вот что, Верка… Ночевать у тебя буду. Тепло тут. А куда меня положишь, это уж твое дело. Могу спать и на полу, и на твоей кровати.
Утром Корнюха проснулся поздно. Верка возилась в кути. В доме вкусно пахло жареным мясом и пригорелым хлебом, было тепло, вставать Корнюхе совсем не хотелось. Когда Верка подходила к кровати, он зажмуривал глаза, сопел носом. Она заботливо поправляла на нем овчинное, крытое сатином одеяло, отходила. Хорошая она баба, и постель у нее хорошая, а все не то, не то. И неудобно перед ней становится. Пришел, остался, кажется, какую-то надежду дал… Надо ей сказать и сматывать удочки.
Верка его растормошила, смеясь, сказала:
– Эх ты, соня! А я уже успела убраться и блинов испечь.
Корнюха начал было говорить, что есть ему не хочется, болит голова и нужно идти домой, но Верка понимающе подмигнула, достала из шкафа бутылку.
– Вот, поправляйся.
За столом она ему так старалась угодить, что обезоружила Корнюху, он не мог сказать, что нужно было, снова приналег на самогон.
Прожил он у нее несколько дней. И почти все время был пьян. Но однажды, когда сели ужинать, на столе не оказалось самогонки. Верка налила ему чая, сказала:
– Надо тебе, Корнюшка, домой идти.
– А что там, дома?
– Там не знаю, а тут у нас, вижу, склейки нету. Бабье сердце, Корнюшка, не обманешь.
Он промолчал: возразить было нечего.
За окном сгущались сумерки, постукивал в ставень ветер. Он допил чай, оделся, обнял Верку, поцеловал в губы.
– Знаешь, может быть, я к тебе еще приду. По-другому…
– Навряд ли…
За воротами Корнюха остановился, снял шапку, подставил холодному ветру голову. Череп ломило от боли, в сердце была тошнотная тягость, такая тягость, что сам себя вывернул бы наизнанку. И еще больше, чем три дня назад, не хотелось возвращаться домой, отвечать на неизбежные вопросы Максима – где был, что делал? Брехать нет желания, а скажи правду, брат начнет изводить шутками-прибаутками, ловко умеет делать это, стервец.
Но ему вроде как повезло. Дома целое собрание: Игнат (давно ли приехал?), Лучка Богомазов, Стишка Белозеров и Бато Чимитцыренов. На Корнюху внимания не обратили, спорят мужики, как всегда, Батоха трубку сосет, в избе дыму – дыхнуть нечем, а Игнат ничего, терпит: дружок курит, его, как братьев, из дому не выставишь. Сидит Игнат у очага, бороду на палец накручивает, слушает всех со вниманием, шевелит морщины на лбу – должно, соображает, что к чему. Больше всех, конечно, Стишка говорит. Ему на месте не сидится, машет долговязый руками, вертится туда-сюда, вспотел весь, оттопыренные уши красные, худощавое лицо блестит от пота. Все на Максима напирает:
– Ты в данных вопросах не кумекаешь! И не говори!
Максим сидит на кровати, вытянув закутанную в бинты ногу, бледный рядом с обветренными мужиками, худой, большеглазый, похожий на подростка, задиристый.
– Сам ты больно много понимаешь! – огрызается он.
– Понимаю, не бойсь!
Максим усмехается.
– Понимаю, сказал пьяный мужик, укладываясь спать под забором, отчего под бок дует: баба опять дверь не закрыла. Ни черта ты не понимаешь. Расскажи, Батоха, как дело было.
– Ну, была коммуна. Хорошо живем. Умных людей слушаем, вперед глядим – лучше жизнь видим. Мелкий скот продать, племенной купить – молока много, дохода много, деньги есть. Так делаем. Газета пишет: хорошо. Начальство хвалит: хорошо. Меня в город на учеба отправляет. Начальство вперед глядит – там коммуны нет, колхоз есть. Бросай коммуна, делай колхоз, живи своим домом, держи свою корову. Тебе племенную, мне племенную – все. Колхоз есть, в колхозном дворе скот такой. – Батоха согнул крючком палец. – Я беги из город. Народ собираю, ругаю, коров обратно отбираю. Кто сдает, кто нет. Начальство идет, меня ругает. Раз колхозник, корова надо. Район еду. Там опять: отдай корова. Тьфу такой колхоз! – Батоха пососал угасшую трубку, рубанул огнивом по кремню, высек целый сноп искр, прикурил. – В город ехать буду, жалобить буду: не дам корова.
– Поезжай, Бато, поезжай, – сказал Максим. – Крутит что-то начальство.
– Ничего не крутит, – возразил Стишка. – Теперь вся политика на колхоз повернута. И ты делай, Бато Чимитцыренович, что тебе сказали, не прошибешься.
– Зачем он так будет делать, если это делу во вред? – закипятился Максим. – Что ты его учишь?
– Как это, во вред? – Стишкины брови полезли на лоб. – Начальство, партией поставленное, дурнее нас с тобой? Так?
– Выходит, дурнее, раз помогло растащить стадо, которому, может, цены нет.
– Верно, верно! – подтвердил Бато. – Зови нас коммуна, зови колхоз, но туда-сюда не виляй, новый жизнь делать не мешай.
– Плохие ваши рассуждения! – осуждающе покачал головой Стишка. – Дай нам волю, распусти, побежим кто куда.
– Мы что, бараны? – спросил Максим.
– Не бараны, но пастух нам нужен.
– Что-то ты не так говоришь, парень, – осторожно заметил Лучка. – Пастух не ведет, он завсегда гонит.
– Ну и что? В том-то и горе, что даже к новой светлой жизни нашего брата гнать надо. Сам не шибко пойдет. Будет вплоть до коммунизма затылок царапать, приглядываться.
– Кому больше нужна светлая жизнь – начальству или мужику? – с усмешкой спросил Максим.
– Всем нужна…
– Ну, с этим я согласный. А раз так, строить надо сообща, думать о ней сообща. А ты другого хочешь – перстом указывать, где что делать, и бичом пощелкивать для острастки, чтобы люди живее двигались. Давно ты твердишь об этом, Стефан свет Иванович, еще при покойнике Лазаре слышал твою побаску.
– Это не побаска. Это мой линия. И я ни перед чем не остановлюсь, чтобы изничтожить все старое, ненавистное мне сызмальства.
Корнюха разулся, залез на полати, лег на жесткий потник. Уснуть бы. Но разве уснешь, если звонкодырый Стиха Клохтун вовсю разошелся. Все разговоры, разговоры… А для чего? Какая разница для Максимки, для Стишки, останутся племенные телки по домам или будут в общем дворе? Да и забыли уже Батохиных телок, толкуют, где место начальства, где место мужика. Дураки! Станет у них спрашивать начальство, когда и куда поворачивать. Толковали бы лучше о том, как свою жизнь поставить, чтобы она от разных поворотов не кособочилась. Эх, Пискуны, проклятые Пискуны, перепахали все задумки, как свиньи огород. Сейчас бы и дом свой был, и корова во дворе. Корова, она, видишь, не лишняя будет и при колхозе. А тут ни коровы, ни дома, ни бабы – гол, как обкатанный речной камень. Нет, хватит болтаться, заливать душу самогоном. Надо идти к Усте. Зажать ее, змею зеленоглазую, чтобы и пикнуть не смела. Не из-за нее ли всего лишился? Не из-за нее ли столько душевных мук принял? Пусть попробует уросить, чужим добром козырять, куражиться над ним, кругом обманутым. Пусть только попробует!
XXIII
Медленнее, чем лед на мартовском солнце, таяло горе Насти; помаленьку притерпелась к одиночеству, ночным страхам, научилась управляться с хозяйством, смирилась со своей обидной долей ни бабы, ни девки; лишь к людскому злословию не могла привыкнуть, падкие на пересуды сплетницы обтрепали сарафаны, разнося по домам слухи, один чуднее другого, молва о ней расцветала едким цветом выдумок и догадок; беззубые ревнители старины скоблили ее гневными взглядами – не смягчило семейщину и то, что у Насти столько бед сразу. Тяжело жилось ей. Порой даже задумывалась: стоит ли жить так? Но эти мысли приходили в голову все реже. Мало-помалу жизнь налаживалась. Стишка Белозеров, занявший место Лазаря, настойчиво навязывался с сельсоветской помощью, ей была приятна эта забота, но она не хотела, чтобы помогали чужие люди да еще по принуждению председателя Совета, отказывалась, а Стишка не понимал, чего она церемонится, допытывался:
– Так-таки ничего и не нужно?
– Ничего.
– Может, стесняешься? Зря. Политический момент, значит? Советская власть своих в беде никогда не оставит.
– Спасибо, но мне ничего не нужно.
– А ты подумай. Ради геройски погибшего Лазаря Изотыча… Душевно жалею его я, Настя. Расплатился жизнью за свою мягкость. Притиснуть надо было сволочню, чтобы кровь из носа брызнула, а он – доказательства давай. Какие доказательства, когда от Пискуна, будто от гулевого кобеля псиной, на версту чужим духом воняло! Не-ет, с такими чикаться нечего.
Его неистовая ненависть к деревенским оглоедам словно подстегивала Настю, после разговора с ним она проходила по улице, не пряча глаз. Пусть думают и говорят, что хотят.
Изредка, приезжая с мельницы, наведывался Игнат. Долго он не засиживался, спросит о том о сем, уйдет. Как-то раз в колхоз посоветовал записаться.
– Колхоз я очень одобряю, – неторопливо говорил он. – На мельнице у меня житье тихое, обо всем передумал. Станут люди артельно работать, притрутся друг к дружке, и меньше будет горлохватства, зависти. – И с нажимом заканчивал: – Очень верю я в это.
А Насте казалось: в своей вере он убеждает не столько ее, сколько самого себя. Она давно заметила, что, по-прежнему рассудительный, говорит он иначе, чем раньше. Бывало, рассуждал безоглядно, а сейчас вроде как прислушивается к своим словам и решить не может – так или не так? Чудилось ей, что на душе у Игната не так ладно, как он старается показать; вспомнился давний разговор на огороде, и она почувствовала себя виноватой перед ним; о прошлом совсем не хотелось ни вспоминать, ни думать, однако чувство невольной вины все время жило в ней.
С Игнатом было легко, хотя он и не старался ободрять, утешать ее, просто он все понимал, и она об этом знала и ценила его ненавязчивую доброжелательность. Если он долго не приезжал, она ждала его, ей было и хорошо, что есть кого ждать, и боязно, что может прийти время, когда Игнат откачнется от нее. Пуще всего она опасалась длинноязыких сплетниц: привяжут его к ней грязной паутиной брехни, такого наплетут-навыдумывают, что Игнат принужден будет сторониться. Однажды она прямо сказала ему:
– Вот ты заходишь ко мне, а того не знаешь, что подумают о тебе люди.
Он удивленно посмотрел на нее:
– А что они… люди?
– Очернят, оболгут…
– Ну и что? Мне все равно, что обо мне думают. Главное не это, а то, что я сам о себе думаю. – Помолчал. – И о тебе тоже… Я тебя, Настюха, ни в какой беде не оставлю.
– Не надо, Игнат, никому таких посулов делать… – Она поняла, что напрасно так сказала. – Я к тому, что всему перемены бывают.
– Я говорю о том, чему перемены не будет никогда.
Он улыбнулся, так что его слова можно было принять и за шутку, но она сразу поверила – правда, и печальная радость сдавила ей горло.
Проводила его за ворота, смотрела, как он шагает через дорогу к своему дому, и думала, что на всем белом свете у нее нет человека, такого же понятного ей и так же понимающего, как Игнат, и что жизнь была бы совсем иной, если бы у всех людей, так же как у него, в душе не убывала доброта.
День выдался солнечный. На сопках за селом ослепительным светом пылали снега, по крутому склону Харун-горы катались на санках ребятишки. Они падали вниз, как ястребки со сложенными крыльями, исчезали в зарослях тальника, потом медленно взбирались вверх и снова неслись по сверкающему снегу. Ей тоже вдруг захотелось промчаться по круче на легких санках, почувствовать, как от стремительно нарастающей скорости перехватывает дыхание и останавливается сердце.
По улице в шапке-кубанке, сдвинутой на одно ухо, торопливо шел Стишка Белозеров. Еще издали он помахал рукой Насте.
– Ну как, надумала?
– Это о чем ты?
– О помощи. Дровишек привезти, муки смолоть… Все сделать для полного равновесия жизни.
– Да ничего мне не надо! – Настойчивость Стихи показалась ей смешной, она лукаво улыбнулась. – Чего нет, так это мужика. Проворонила.
Бойкий, настырный Стишка хмыкнул, замялся. На все другие случаи у него, кажется, были заранее припасены разные слова, а тут не сразу нашел что сказать, и в эту короткую минуту замешательства перестал он быть для Насти «политичным человеком», а стал просто Стишкой, соседским парнем; она видела, что полушубок на нем старый, с плешивым воротником, унты потрепанные, штаны из толстой далембы зачинены на коленях; теплея сердцем, засмеялась, сказала:
– Шучу я… А ты лучше другими делами занимайся. Дел-то много, должно?
– Хватает. Вот Павла Рымарева надо бы на жительство определить…
– Это кто такой?
– Ты его знаешь. В районе работал, сюда часто приезжал. Высокий такой, с усиками.
– Знаю, бывал у нас с Лазарем.
– По доброй воле к нам на жительство переезжает. Куда попало его не толкнешь. Знаешь нашу дурь семейскую – вздумают из отдельной посуды кормить, начнут мелкие обиды чинить. А он нам шибко нужен. Председатель колхоза из него выйдет хороший.
– Определи его к таким, которые не обидят.
– А куда? У Абросима семья большая. К Назарычам – самим тесно. Лучке Богомазову я не очень верю. К себе хотел, но… жениться собираюсь.
– На ком женишься?
– Феньку Федора Петровича сосватал.
– Хорошая девка, – одобрила Настя.
– Ничего, подходящая. Приходи на свадьбу.
– Спасибо. – Настя помолчала, предложила: – А пусть он селится ко мне, этот Рымарев. Места хватит.
– К тебе? – Стишка задумался. – К тебе, говоришь? Такое решение вопроса подходит. А то я хотел его к Верке Евлашихе вселить. Но боюсь, захомутает мужика. Характеру он податливого… Значит, договорились?
Дня через три Стишка привез Павла Рымарева, помог ему внести чемодан и узел с постелью.
Рымарев мало беспокоил Настю. Он вставал рано и на целый день уходил из дому. Вечером, поужинав, допоздна сидел за столом, что-то читал, писал, щелкал на счетах. Настя ворочалась на своей кровати за перегородкой, зевала от скуки. Несколько раз она пыталась втянуть постояльца в разговор, но он отвечал очень коротко, односложно.
– Павел Александрыч, а ты почему не женатый?
– Был женатый. Умерла жена.
– Вот горюшко-то! – вздохнула Настя. – А дети остались?
– Сын.
– А где он, сиротиночка?
– Живет у ее родителей.
– А почему вы из района подались?
– Да так…
Видно было, что отвечает он только из вежливости. Чудной какой-то. А может, и не чудной, может, ему не до разговоров. И чтобы не досаждать, Настя старалась молчать.
От всех других людей, которых Настя знала, Рымарев отличался не только неразговорчивостью. Собравшись как-то стирать, она хотела заодно выстирать и его рубахи, но Рымарев воспротивился этому, а потом сам, засучив рукава, полоскался целый вечер в корыте. Насте было смешно.
– Вот бы мне такого мужика бог послал!.. Ты и при бабе сам стирался?
– Нет. Жена – другое дело.
Завтракал и ужинал он дома. Настя готовила ему то же, что и себе. Ел он мало, аккуратно, подбирая со стола крошки хлеба. А встав из-за стола, доставал из пиджака записную книжку, делал в ней какие-то отметки. Для чего эти пометки, Настя скоро узнала. Рымарев как-то полистал книжечку, пощелкал на счетах и протянул ей деньги, пояснив, что это за столько-то литров молока, за столько-то яиц… Настя вся вспыхнула, спрятала руки за спину.
– Я же не купчиха, не торгую!..
Рымарев положил деньги на край стола.
– Вы не торгуете, – подтвердил он. – Но не могу же я даром…
Позднее, подумав, Настя решила, что Павел Александрович, конечно, прав. Не станет уважающий себя человек жить на чужих хлебах. Но зачем каждое яичко записывать в книжечку – вот что непонятно! И когда после ужина он, как всегда, взялся за книжечку, она попросила:
– Не пиши, ради бога, ладно? Нехорошо как-то…
– Нехорошо, Анастасия Изотовна, должником быть. Самое последнее дело, когда человек кому-то должен. Чтобы чувствовать себя по-настоящему свободным, надо не быть в долгу.
Настя махнула на него рукой: пусть живет как хочет. Человек он не вредный, тихий, не пьющий – правда, не шибко для нее и полезный. Как и раньше, самой приходится все делать, дров и то не расколет. Некогда ему, по уши увяз в работе. Понемногу она вытягивала из него все, что ее интересовало. Из района он уехал потому, что работать там становилось с каждым годом труднее. Свое начальство жмет, городское жмет, мотайся по селам, не зная ни сна, ни отдыха, да еще того и гляди на пулю напорешься. Просился в свою деревню. Не отпустили. Направили сюда. Народ тут тяжелый, партийных мало. Но, как он убеждается, после восстания все тихо, жить можно неплохо, не хуже, чем в своей родной деревне на Хилке.
– Чего же не жить! – сказала Настя. – Хорошо можно жить. Только жениться тебе надо.
– Надо бы… – согласился он. – Но кто за меня пойдет, тем более у вас…
– Что ты! Любая твоя будет, только свистни. Теперь не старое время.
– Время новое, но привычки, обычаи… Ну вот вы, только честно, пошли бы за меня?
– Я? А то нет! Да я за кого хочешь пойду ради новой жизни, был бы не кривой да не горбатый. А ты из себя видный, начальство…
– Зря вы смеетесь. – Он покачал головой и пристально, как-то по-новому посмотрел на нее.
Потом она не однажды ловила на себе его внимательный взгляд и заметила, что он охотнее, чем прежде, разговаривает с нею. Оказалось, что он вовсе не молчаливый, разговорится – не остановишь. Из района он стал ей привозить небольшие подарки: то флакон одеколона, то платочек, то нитку бус. Она понимала, что это все значит, и на сердце становилось неспокойно. Пробовала не брать его подарки, прикидывалась бестолковой, глупой деревенщиной.
– Одеколон? Мне? – делая большие глаза, спрашивала она. – А зачем? Пахнет хорошо. Так меня нюхает один Васька-кабан, когда корм выношу.
В другой раз говорила, разворачивая платок:
– Ой, мамонька, до чего красивый! А сколько же он стоит? Дороговато, дороговато. Просто так отдаешь? Нет, ты уж сделай, ради бога, пометку в своей книжечке, исчисли за него молоко или яички.
Рымарев, конечно, понимал, что она валяет дурака.
Однажды они чуть было не поссорились. Рымарев спросил, почему она не ходит ни на вечерки, ни на гулянья, сидит дома, как старушка. По чуть заметному напряжению в голосе Настя поняла, что спрашивает Рымарев неспроста, должно быть, кто-то успел рассказать, кто есть его хозяйка. Так оно и было. Когда она ответила, что ей не до вечерок и гуляний, Павел Александрович проговорил:
– Да, конечно… Сочувствую. Подлость и обман…
– Какой обман? – перебила его Настя.
– Говорят…
– Говорят, кур доят, а их щупают! Не твое это дело!
Обескураженный ее резкостью, он пожал плечами, замолчал. И больше ни разу не пытался говорить с ней об этом, но их отношения в чем-то неуловимо изменились. Рымарев был по-прежнему вежлив, суховато-строг, однако Настя почему-то стала его побаиваться, не могла вечером заснуть, прислушивалась к его покашливанию, к шагам, вздрагивала, когда шаги приближались к заборке, и только когда он укладывался на свою кровать, она успокаивалась.
В начале марта Стишка справлял свадьбу. Пригласил он на вечер и Рымарева с Настей. Настя не пошла. Не пошла потому лишь, что ее очень уж звал Павел Александрович. Вернулся он поздно, слегка покачиваясь на ногах, веселый и смешной. Отложив дверь, Настя сразу же убежала за перегородку, нырнула под одеяло, затаилась, будто белка в гнезде, а Рымарев долго раздевался, что-то бормотал, насвистывал и шумно вздыхал. Потом позвал ее:
– Анастасия Изотовна.
Она промолчала.
– Хочу поговорить с вами. Вы слышите?
Настя снова не отозвалась, только крепче стиснула одеяло у подбородка. Из окна падал лунный свет, освещая угол печки, крашеные доски заборки, занавеску на двери из ситца «в огурчик». Занавеска колыхнулась, съехала к одному косяку, Рымарев остановился в дверях.
– Очень нужно поговорить, Анастасия Изотовна. – Голос его упал до шепота.
– Какие могут быть сейчас разговоры? Спи, поговорим завтра.
– Нет, сейчас, именно сейчас! – Перебирая руками по козырьку кровати, он приблизился к ней, сел на край постели.
Настя отползла к изголовью, вся сжалась в комок:
– Уйди отсюда! Уйди, идол!
– Анастасия Изотовна, что вы!.. – Его руки шуршали, перебирая складки одеяла, сам он потихоньку придвигался к ней, до тех пор придвигался, пока согнутые Настины ноги не уперлись в бок. Он хотел их отодвинуть в сторону, но Настя, упершись руками в изголовье, со всей силой толкнула его. Грохнувшись головой об опечек, он уронил ухваты, сковородники, опрокинул ведро. Настя встала в рост на постели, пригрозила:
– Только шагни ко мне – черепушку расколю!
Сдерживая стон, Рымарев поднялся, сказал с жалобой в голосе:
– Как вам не стыдно! Я же по-честному…
– Дуй отсюда, не то худо будет!
А утром он не встал как обычно, охал, растирал пальцами виски. На лбу у него багровела косая ссадина.
– Простите, пожалуйста! – сказал он Насте. – Но честное слово, у меня не было плохих намерений. С чего вы?..
– В другой раз знать будете.
– О важном для вас и для меня хотел сказать…
– Не будет у нас важных разговоров.
– Почему, Анастасия Изотовна?
– Потому что потому…
– Ну хорошо… – Рымарев помолчал, потрогал ссадину. – Как теперь людям покажусь?
– А ты не показывайся. Лежи, пока не зарастет. А зарастет, будь добреньким, поищи себе другое место для жительства.
– Да почему, почему?
– Опять почему. Жених у меня ревнивый.
– Жених! – удивился он и, помедлив, уныло согласился: – Да, тогда, конечно… Но как я все объясню Стефану Иванычу? Как стану просить новую квартиру? Сразу поймут, что у нас что-то вышло.
– Кабы вышло, не пришлось бы просить, – засмеялась Настя. – Да ты не горюй. Найду я тебе место, да такое, век будешь благодарить.
В тот же день она сходила к Верке Евлашихе, сказала, что за постояльцем ей ходить некогда, а мужик он не вредный, хочется, чтобы жил по-человечески. У кого, как не у нее, Верки, ему будет жизнь хорошая?
– Что ты его нахваливаешь, как цыган мерина. Пусть идет, – сказала она.
И снова Настя осталась одна.
Временами жизнь казалось ей до того нудной и тоскливой, что жалела – зря выставила Павла Александровича: хоть было с кем разговаривать. Теперь порой за целый день слова вслух не скажет. От подруг отдалилась, неинтересно стало с ними: одно на уме – женихи да сарафаны новые. К Татьянке и Максиму не пойдешь, потому что там Корнюха… Слух есть, опять он делает круги возле бывшей своей ухажерки – дай бог, чтобы у них сладилось, уйдет Корнюха жить на другой конец деревни, перестанет мельтешить перед глазами, и тогда она будет вечерами ходить к Татьяне и Максиму. Игнат у нее последнее время не бывает, как поселился Рымарев, так ни разу не зашел. Что ж это он? Может быть, ему недосуг? Татьянка сказывала, мельницу ремонтирует. Конечно, ему некогда с ней лясы точить. А может, и что-то другое…
Подумав так, Настя встревожилась, ей захотелось немедленно поговорить с Игнатом. Утром, накормив скотину, заседлала коня и поехала на мельницу. За селом таяли сугробы, мокрый снег жидко хлюпал под копытами коня, а в лесу солнце еще не пробило зеленую шубу кроны, и снег, припорошенный рыжими иглами, чешуйками коры, не таял, его дырявили капли, падавшие с веток.
У мельницы был навален ошкуренный лес. Игнат кантовал бревно. Топор, взлетая над его головой, ослепительно вспыхивал, падал вниз и впивался в бок бревна, отваливая широкую ленту щепы. Увидев Настю, Игнат шагнул навстречу, взялся за повод.
– Что-нибудь случилось?
– Да нет. А что?
– Вижу, верхом гонишь… – Он снял шапку, вытер ею потное лицо, ладонью убрал со лба влажные пряди давно не стриженных волос. – Ну, пойдем в избу.
В зимовье было сумрачно, на потолке темнела копоть, в углах провисали нити паутины, тяжелые от пыли.
– Господи, как ты живешь тут? С тоски сдохнуть можно!
– Живу помаленьку.
– Худо, ох худо живешь. Неси дровишек, воды…
Настя все перемыла, выскоблила, разыскав в подполье известь, оставленную еще Петрушихой, побелила печку и стены. Игнат пробовал ей помогать, но толку от его помощи было мало – ушел тесать бревна. Убравшись, Настя сготовила обед, позвала его. Он обвел взглядом зимовье.
– Чудеса!.. Совсем не то зимовье.
За столом, разливая чай в чашки, выдолбленные из наростов березы, Настя сказала:
– Постояльца-то своего я выпроводила.
– Это почему же? Мужик он, кажись, хороший.
– Ничего мужик, один изъян – бабы у него нет.
– Стиха сказывал, оттого-то и поселил его к тебе.
– Дурак он, твой Стиха… – спокойно сказала Настя. – Сводил бы кого другого. А ты что не заходил – мешать не хотел?
– Как тебе сказать… Все мы люди, и жить каждому как-то надо.
– Ага, жить как-то надо, – повторила Настя и низко наклонилась над чашкой с чаем. – Тебе вот тут жить совсем не стоит. Перебирался бы в деревню.
– Переберусь…
– Когда?
– Когда ты меня позовешь.
Она вскинула на него глаза и сразу же опустила. Игнат говорил с усмешкой, но она видела – всерьез.
– Не быть этому, Игнат. Я бы рада позвать тебя хоть сегодня. Честно, как перед Господом Богом, говорю. Поумнела я, научилась… Однако житья у нас не будет. Никогда тебе не переступить через то, что было у меня.
– Не переступить… – Он расстегнул воротник рубашки, повел головой, будто освобождаясь от тесноты. – Эх, Настюха… Когда понятие о жизни есть, переступишь и не через такое. Расскажу тебе как-нибудь. До сих пор сердце мается, но совесть моя чистая… А этот наш разговор давай приглушим до поры. Не обо мне речь. Ты пожить, оглядеться должна, чтобы по слабости женской не промахнуться.
– Спасибо тебе, Игнат.
Домой Настя возвращалась вечером. Солнце закатилось за гору, тень укрыла мельницу, зимовье, молодые сосенки за зимовьем, легла на гребень перевала, но не закрыла его совсем, сосны там стояли в тени лишь по пояс, зеленые шапки ветвей еще купались в теплом желтом свете. Настя оглянулась, помахала рукой Игнату и быстро погнала коня навстречу полевому ветру, сулящему близкую весну.
XXIV
В доме уставщика теперь колхозная контора (Ферапонта осудили за участие в восстании, а семью его сослали), голова всему в конторе Павел Рымарев, но, надо сказать, Стишка Белозеров не шибко дает ему главенствовать, сам, суетной, неуемный, норовит в любое дело влезть и, если что не так, из себя выходит, ругается по-страшному, всех крестителей-святителей собирает, от этого за ним все определеннее закрепляется новое прозвище – Задурей, отодвигая старое, от родителя унаследованное, – Клохтун. Ох уже эти острословы деревенские! Прилепят к твоему имени довесок – до гробовой доски не отлепишь, мало того, детям вместе с фамилией передашь. А невдомек острословам, что любой на Стишкином месте быстро сбесится – тугой народ в Тайшихе, ух тугой! Балаболить про колхоз на завалинке – пожалуйста, все готовы, записываться – обожди, брат, колхоз дело хорошее, но может быть, что без него и лучше. И ждут, им что, не припекает. А в колхозе двенадцать домохозяев. И Стишке в районе шею намылят.
Прибежит он к Максиму, сядет, еле отдышится, спросит: