Разрыв-трава. Не поле перейти Калашников Исай
– Ну, долго еще лежать будешь?
Максиму жаль парня. Не по плечу ему воз, который тяжел был и для Лазаря Изотыча, помогать бы надо, а какой из него помощник, если без костылей – ни шагу.
Он только то и сделал, что уговорил Лучку написать заявление в колхоз. Лука с недавних пор – бог и царь в доме тестя. Вскоре после раздела тесть поехал в гости к родичам в соседнюю деревню. Где-то, видать, изрядно перебрал и, возвращаясь ночью домой, свалился с саней в сугроб, замерз. Похоронили его. А тут Еленка разрешилась и обрадовала Лучку сыном. Пришлось возвращаться в дом тестя. Теща сразу же устранилась от хозяйства, возилась с внуком, стряпала; на зятя своего не шумела, как прежде, кажись, поняла, старая карга, что лучше беречь себя, чем свое добро, старик всю жизнь к себе прискребал, а с собой на косогор взял всего-то ничего – четыре аршина белой бязи.
Лучка, поскольку его жизнь уладилась, в колхоз уж не очень рвался. Сказал Максиму:
– Черт его знает, колхоз этот. Там, поди, не дадут делом, которое тебе в радость, заняться. Стишка загнет перстом показывать – делай так, делай этак, делай тут, делай там… А я мыслю хозяйство тестево уполовинить, чтобы справляться с ним без натуги и оставлять время для всякой огородины. От Мишки-китайца, от агронома районного запасся всякими семенами. Теперь меня от этого дела никто не отговорит.
Максим его долго убеждал, что таким делом заниматься с пользой можно только в колхозе. Там ему мешать никто не будет, а уж помочь – все помогут. Если какой овощ к земле приладит – польза всем.
Лучка, подумав, сказал:
– Давай напишу заявление. Но ты уж будь добрым, втолкуй Задурею своему, что если меня зачнут гонять туда-сюда и от дела моего отлучать – с колхозом вмиг распрощаюсь.
– Все будет хорошо, вот увидишь, – пообещал Максим и, как оказалось, опрометчиво.
Разговор со Стишкой вышел совсем не таким, какого он ждал. Прочитав заявление, Белозеров свернул его, возвратил Максиму:
– На, спрячь подальше.
– Как это понимать?
– Просто: кулакам в колхоз ход наглухо закрыт.
– Ты думай, когда говоришь, ладно? Нашел кулака! Почему, черт вас побери, все время его отшатываете? Чем он провинился?
– Не будет лезть в кулацкий дом…
– Не лез он в дом, не лез! Но раз так вышло, зачем его за горло брать? Зачем, если он хозяйство наравне со всеми в общий двор отдает? Если он с нами работать хочет?
– Мало ты грамотный в политике, Максим! – хмуро бросил Стишка. – Я о тебе думал лучше. А ты интересы шурина ставишь выше классовых. Просто обидно!
– Брось молоть чепуху! – рассердился Максим.
– Это не чепуха. Кулак нам не родня – запомни. Он вроде бы льнет к колхозу. Не верь. Увиливает от обложения. Активничает – насторожись. Хочет пролезть в руководящее звено. Хвалит нас – бей тревогу. Не иначе как занес нож, чтобы резануть по главным жилам социализма в деревне.
– И здорово же ты насобачился газеты пересказывать! – с язвительным восхищением сказал Максим.
– А что, газеты плохому учат? Если бы наш Лазарь Изотыч не добротворствовал, а выдирал кулачье, как худую траву с поля… Я его ошибку не повторю, я никому спуску не дам! – Стишкины глаза налились холодком. – Для меня нет ни свата ни брата, есть люди, разделенные на две части – мы и они.
– Я с тобой согласен – есть мы и они. Но чем больше нас, тем мы сильнее – так или не так? Это одно дело. Второе дело – пусть люди, колхозники, сами решают, кого принимать, кого нет. Ты им скажешь свое, я – свое. Как решат, так тому и быть.
– Ты что, спятил?! – изумился Стишка. – При беспартийном народе потянем в разные стороны!.. Мы во всем должны заодно, мы свои друг другу…
– Свои… – вздохнул Максим. – Не хочешь перед колхозниками, давай на ячейке поговорим.
Максим схитрил: в ячейке четверо. Абросим Кравцов на Стишкину сторону не станет. Павел Рымарев зачнет сеять туда-сюда, чтобы никого не обидеть, и Стиха останется один.
Расчет у Максима был правильный. Сколько ни крутился, ни стучал по столу кулаком Стишка, доводы его расшибли, заставили передать заявление Лучки на колхозное собрание, а там все проголосовали «за». Вместе со всеми с большой неохотой поднял руку и Стишка.
Незаметно подошло время пахоты.
В день выезда на поля в общем дворе, тесном от телег, с раннего утра на всю Тайшиху шум: ржут кони, спорят мужики, распределяя сбрую, кричит Павел Рымарев, стараясь навести порядок, но его никто не слушает, все идет своим чередом – бестолково, весело… Уже и солнце на целую ладонь оторвалось от края земли, а шум все не затихал, и кони были не запряжены.
Максим стоял в стороне, опираясь на костыль, молча смотрел на неразбериху первого дня, на измученного криком Павла Рымарева. В первую минуту он тоже, как и Рымарев, пробовал остановить шумную никчемную толкотню, но быстро, понял, что ничего не получится, замолчал.
Откуда-то прискакал на рыжем жеребце Стишка Белозеров, с ходу врезался в скопище телег, лошадей, мужиков, свистнул, ткнул ногой в спину Петрухи Трубы, сдернул шапку с Тараски Акинфеева, что-то сказал Игнату и Абросиму, и вот наступила тишина.
– Тарас Акинфеевич, где твоя телега?
– А вон.
– Стой возле нее. Где упряжь?
– Хомут на месте. А чембур и седелку Петро уволок к своей телеге.
– Отдай! – приказал Стишка Петрухе Трубе.
Через пять минут во дворе стало просторнее, мужики, посмеиваясь, поругиваясь, впрягали лошадей в телеги, выезжали на улицу и там поджидали остальных. А Стишка снова куда-то ускакал.
Максим подошел к телеге Лучки Богомазова:
– Видал, каков Стиха? Молодец, черт его дери!
– Молодец, – согласился Лучка, подвинулся, давая место Максиму. – Садись. Может быть, ты и в поле съездишь? Поглядишь. Первая борозда как-никак…
Мимо промчался Стишка. На плече у него алел свернутый флаг. У передней подводы он развернул флаг, помог Павлу Рымареву укрепить его на стойке телеги и, когда полотнище всплеснулось на слабом ветру, махнул рукой: «Трогай!»
Со скрипом и звоном, то растягиваясь, то сжимаясь, обоз покатился мимо домов, следом, сминая хвост пыли, бежали ребятишки, сбоку гарцевал, горячил коня Стишка, смеялся и, клонясь с седла, спрашивал:
– Здорово, а?
– Здорово! – сказал Максим.
Стишка выпрямился, горделиво посмотрел на флаг.
– Я сдогадался. Раз выходим на путь социализма, значит все должно быть в полной форме.
Выехали в поле. Запахло горькой полынью. Пыль, поднятая колесами, копытами лошадей, тут же сваливалась к обочине, оседала на сухие прошлогодние травы. Солнце пригрело, и в теплом воздухе задрожали, поплыли вершины сопок. Там, на серых склонах, чернели заплаты свежей пахоты: единоличники не мешкали. Они на обоз под красным флагом долго не засматривались: весеннее время – дорогое время.
Прикрывая глаза ладонью, Максим смотрел на квадратики наделов. Где-то там пашет брат Корнюха. Для Усти, вдовы молодого Пискуна, пашет. Не говорит, нанялся к ней или жениться думает. Про колхоз слышать не хочет…
– Ты говорил насчет огорода? – спросил Лучка.
– Нет еще. Но поговорю, не забуду.
Лука закусил ус, помял его на зубах, вытолкнул:
– Я что-то спокойным стал. Наверно, все получится, что задумал.
– Конечно получится, – подтвердил Максим, но не очень уверенно. Он давно намеревался рассказать шурину, какой сыр-бор разжег Стишка из-за его заявления, но сейчас решил, что говорить об этом не надо.
Отаборились недалеко от пустой, заброшенной заимки, перепрягли коней в плуги, выстроились друг за другом на краю ровного, в желтой щетине жнивья поля. Стишка долго говорил речь: о светлом пути социализма, о заговоре мировой буржуазии, о неудержимом, как весенний поток, стремлении бедноты к лучезарному будущему.
Налетел ошалелый ветер-низовик, рванул полотнище флага, завертел в разные стороны, то скручивая, то разворачивая с громким, похожим на выстрел звуком, и лошади испуганно запрядали ушами. Мужики отвернули головы от ветра, и Стишка закончил речь, глядя им в лохматые затылки.
– А кто первую борозду поведет? – спросил Абросим Кравцов у Павла Рымарева.
– Мое мнение: Стефан Иваныч. Он возглавляет власть, следовательно…
– Конечно, можно и мне… – сказал Стишка.
Абросим Кравцов крякнул, накинул на глаза навес бровей, сутулясь, стал за свой плуг.
Стишка взял вожжи из рук Игната, тронул лошадей, и острый сошник мягко, бесшумно впился в суглинок, на ладонь отвала наплыл пласт простеженной корнями почвы, перевернулся, лег на жнивье, сухо потрескивая, а ветер вскудрявил, мгновенно унес легкую пыль. Подстегнутые кнутом, лошади ровно пошли по желтому полю. Стишка оглянулся, с пастушеским шиком хлопнул бичом, вспугнутые лошади рванули, и плуг вылетел из земли. Стишка плуг вправил, но при этом дернул вожжи, и лошади потянули в сторону, и борозда пошла вилять туда-сюда, как уползающая змея, и Стишка метался возле плуга, рвал вожжи, зло кричал, но выправить борозду не мог, так и легла она уродливой извилиной через все поле.
– A-а, черт тебя в печенку! – крикнул Абросим.
– Не расстраивайтесь по пустякам, товарищ Кравцов, – миролюбиво проговорил Павел Рымарев.
– Это разве пустяк? Примета имеется: чем ровнее, прямее первая борозда, тем удачливее год у хлебороба.
– И вы верите?
– Не о вере разговор. Каждому делу начин должен быть хороший.
Мужики поддержали Абросима:
– Сроду не пахал – берется!
– Выскочка! Каждой дыре затычка!
Услышав эти разговоры, Стишка не смутился, кинул вожжи на рычаги, строго спросил:
– Не глянется борозда? Думаете, оплошал? Нарочно ее извертел, чтобы не суеверничали. Наперед запомните: о приметах стариковских – ни звука. Иначе вопрос поставлю.
Максиму было неловко за него. Зачем он так, кому это нужно, для чего? Ну не сумел, что делать – признайся, не лезь в пузырь, не выкобенивайся. Лазурька покойник тоже был не ангел, но таких коленцев не выкидывал.
Пахари, понукая лошадей, въезжали на загон, к первой борозде прилегла вторая, ко второй – третья, все шире становилась полоса пахоты и все незаметнее кривулины, накрученные Стишкой. В начале гона остались втроем: Максим, Стишка и Павел Рымарев. Максим не утерпел, упрекнул Стишку:
– Зря так делаешь. Противно. Не мог – не увиливай, признайся. А то – суеверность… Тьфу!
– Ты меня не учи! – огрызнулся Стишка. – Ну, дал промашку… Так что же? Авторитет свой на подрыв ставить? Тут я и партии, и нашей власти – лицо. Это тебе не понятно?
– При чем тут партия, власть? – разозлился Максим.
– Товарищи! Не надо спорить. Очень прошу вас – не спорьте! – быстро и вроде как испуганно заговорил Павел Рымарев.
И они замолчали.
Так начиналась артельная жизнь.
Часть вторая
I
Устинью, зазнобу свою бывшую, выходит, он совсем не знал.
Думал, зачнет она задаваться, куражиться, цену себе набивать – зря думал, зря ожесточал себя, готовясь к разговору.
Пытливо вглядываясь в его недоброе лицо, она спросила с печальной прямотой:
– Вроде бы снова к Насте хотел?
– Было… – неохотно признался Корнюха.
– А к Верке Евлашихе что ходил?
– По пьянке…
– Ну? – В глазах Устиньи вспыхнула и тут же осела насмешка. – Я все понимаю…
Чувствовал Корнюха: многое осталось недосказанным, но оставил этот разговор. А потом пожалел…
Вдова, по обычаю семейщины, могла выйти замуж не раньше чем через год после смерти мужа. Устинья, не очень-то соблюдавшая старинные установления, тут не захотела идти против порядка. Корнюха пока что поселился в зимовье на задах двора – наемный работник. Не по душе это было Корнюхе: опять шаткость, неопределенность, ожидание. А тут еще Хавронья донимает тайком от дочери.
– Душегуб! Сатана! Идолище поганое! – шепчет блеклыми губами и неотступно следит за ним враждебным взглядом; будь ее воля, близко к дому не подпустила бы.
Покорностью, смирением хотел Корнюха смягчить ее сердце, но старая баба, видать, вообразила, что он ее боится, – совсем невыносимой стала, проходу не дает, больно, как крапивой по голому заду, жалит ядовитыми словами. Не стерпел Корнюха, тихо, чтобы Устинья не слышала, сказал, глядя прямо в глаза:
– Ты, старый мешок с отрубями!.. Будешь вонять, кикимора болотная, отправлю вслед за сватом и зятем!
С тех пор Хавронья – ни гугу, помалкивает и старается попадаться ему на глаза как можно реже.
Вечером в зимовье приходила Устя, ставила на стол ужин, смотрела, как он ест, молчала. И он тоже молчал или говорил о каких-нибудь пустяках. Все было не так, как на заимке. И Устинья стала другой, и он тоже. Что-то оба они потеряли.
Ему становилось ясно, что, если все пойдет и дальше так же, ничего у них не получится. Надо было что-то делать. А что? Он ломал над этим голову, с ненавистью вспоминал свадебную застолицу, Устю, нарядную, красивую. Молодого Пискуна рядом с ней – прилизанного, розовенького. Попробуй выскреби все из памяти! Проклятые мироеды! Даже из могилы жить мешают! А она обычай блюдет. Ради кого?
В этот вечер он поздно вернулся с поля. Устинья уже ждала его в зимовье. На столе стояла чашка с квашеной капустой, сковородка с яичницей. Быстро поужинав, он встал из-за стола.
– Слышь, Устюха… – Нахмурился. – Такое дело… Или ты оставайся тут, или я смотаю свои манатки. Надоело!
– Уйдешь? – Она с вызовом взглянула на него. – Уйдешь? А вот и нет!
– Дура! – Корнюха сдернул с нар мешок, запихал в него свое убогое добришко.
Устинья защелкнула крючок на двери, погасила лампу, засмеялась в темноте.
– Я уже думала, ты не мужик вовсе.
Она обнимала Корнюху, жадно целовала; обессилев, раскинула руки и лежала с открытыми глазами, смотрела в потолок, ополоснутый светом луны, тихо удивлялась:
– Господи, как это все по-другому! А до этого… Я ить жизни своей не рада была. Обрекла себя на муку…
– Нашла о чем…
– Молчи! – одернула она его, села. – Все из-за твоего двуличья! Ну и не подумала… Кто бы знал, до чего он постылым был! Худотелый, мокрогубый…
– Не говори о нем! – угрюмо попросил Корнюха.
– А кому же я еще скажу? Нет, ты слушай и знай. Бывало, как подумаю, что он будет меня всю жизнь поганить… удушить хотела. Ей-богу! Ты меня опередил. Взял на себя грех. Мой грех. За одно это мне надо твоей быть. – Устинья наклонилась над ним. Распущенные волосы, поблескивая, стекали с плеч, затеняли лицо, и зеленые ее глаза казались темными, будто вода в глубоком колодце.
После этого вечера все стало на свои места. Корнюха перестал тревожиться. Возвращаясь с полей, он поджидал Устинью на завалинке зимовья. За пряслами гумен голубели озерца, и в них нестройным хором квакали лягушки; над головой резали воздух острыми крыльями быстрые стрижи; тонким звоном заполняли воздух комары. На душе Корнюхи покой, негромкая радость баюкает сладкие думы. Кончились мытарства, жизнь повернулась к нему мягким боком. Все есть для работы. На гумне побрякивают колокольчиками сытые кони, под сараем висит сбруя из новой крепкой кожи, возьмешь эту сбрую в руки, она вся поскрипывает; зайдешь в амбар, в завозню – теснота от несметного добра, и глаз ласкает смолистая белизна крепких стен, и хмелеешь от мысли, что всему этому ты, считай, хозяин. Живи беспечально, множь добро трудом, и беды-напасти обойдут тебя стороной.
Но покой Корнюхи был недолгим.
За малое время он так освоился с хозяйством, что знал наперечет, сколько чего есть, что где лежит. И вот стал замечать: убывает добро. Были две дохи – осталась одна, в кладовке висели новые юфтевые ичиги – нету. Грешил на Хавронью: по дурости прячет старая от него; исчезло из завозни железо на ходок, заподозрил неладное, спросил у Устиньи:
– Ты отдала поковку?
– Я. А что?
– Кому отдала?
– Был тут Мотька, родич Пискуна.
Услышав этот разговор, Хавронья из сеней высунулась, навострила уши.
– А кожи дубленые? А дохи? – допытывался Корнюха.
За Устинью ответила ее мать:
– Отдала! Всех ублажить захотела!
Сейчас только Корнюха сообразил, почему так часто, так охотно наезжали в гости к Устинье бесчисленные родственники Пискуна. Приедут, пьют чай, на жизнь жалуются; у кого малых ребят шибко много, у кого долгов, у кого кобыла худая, у кого баба больная; кто правду говорит, кто брешет без зазренья совести, а Устя, слова не молвя, сует им, что под руку подвернется. Пустоголовая! Больно сердцу делается, как подумаешь, сколько успели урвать загребущие руки… Если и дальше будет Устинья так одаривать – обнищает, запустеет хозяйство. Конечно, родню Пискуна привечать надо, чтобы вреда от нее не было, но не так же!
– Негоже это! Простота бывает хуже воровства.
– Во-во! – подхватила Хавронья. – То же ей баила.
– Помолчи-ка ты, помолчи!.. – с досадой отозвалась Устинья.
– Твоя мать правильно толкует.
– И ты туда же? – невесело качнула головой Устинья. – О чем жалеешь, Корнюшка? – Она перебирала на груди монисты из цветных стекляшек, будто горсть искр пересыпала на груди, и так быстро, резко двигались ее руки, что казалось, искры больно жгут ладони. – Ненавистно мне все ихнее! За что ни возьмусь – ложка, вожжи, лопата, – все Агапку и старика напоминает. Все раздам до последней тряпицы. Наживем свое, не убогие.
Корнюха ошарашенно молчал. Ну и ну! «Раздам»… Должно, не наломала себе хребтину, хлеб добывая. Ты сначала повыгибайся, как все прочие, раз-другой в дураках останься, как он оставался, тогда поймешь, что к чему, тогда своим умом дойдешь: Пискун – одно, а шуба его – совсем другое.
Пожалуй, он все это ей бы и высказал. Но за спиной Устиньи ее мать жестами рук, каждой морщинкой своего лица просила: «Тише, парень, тише!» Не понимая, куда клонит старуха и с чего так ретиво в это дело лезет, он сбился с толку, промямлил:
– Чужое, оно, конечно… Свое – да… завсегда у сердца.
Хавронья радостно моргает – так, парень, так.
– Слава богу, что понимаешь. – Устинья недоверчиво взглянула на него. – Не ради блажи я, Корнюшка. Заводи свой дом. Чтобы каждый гвоздь в нем – наш. Совсем другая жизнь в нем будет.
Позднее, когда он остался один, неслышно подошла Хавронья, зашептала:
– Ты Устюхе потакай покамест. Не то взбрыкнет – не уломаешь.
– А тебе-то что! – сорвал на ней злость Корнюха.
– Не лайся! Добра желаю. Душегубец ты, антихрист окаянный, но в хозяйстве старательный. И назад уж ничего не возвернешь. Так для чего нам с тобой собачиться?
– Слава богу, образумилась! – съязвил Корнюха.
– Боялась я, мужиков укокошил, хозяйство заграбастаешь, а мы с Устюхой по миру. Теперь удостоверилась, не мыслишь нас отпихнуть.
Родня Пискуна по-прежнему время от времени наезжала в гости и по-прежнему Устинья одаривала ее с неуемной щедростью. Хавронья каждый раз доносила:
– Были, ироды. Двух поросят увезли. Опять приезжали. Самовар отдала.
Она вздыхала, охала, оглядывалась по сторонам, шепотом спрашивала:
– Что будет-то?
А Корнюха только сопел от сдавленного раздражения. Попробовал внушить Устинье, что неладное это дело – горлохватов одаривать.
– Может быть, – согласилась она. – Хочешь, в сельсовет сдадим?
Корнюха стиснул зубы, чтобы не выругаться. «Праведница, тудыт твою так! Нет, с тобой тут каши не сваришь. Надо ближе к старухе держаться».
– Ты, мать, – слово «мать» туго сошло с языка, – подскажи. Пока не все рассовала твоя доченька, надо с ней что-то делать.
– Ничего с ней не сделаешь. Отцовского характеру девка. А какой у ней отец был, я сказывала. Надо так… Что продать, что припрятать, что взаймы отдать. И дом другой то ли купить, то ли построить. Будем в согласье с тобой, она ничего не узнает.
Пораскинув умом, Корнюха решил: верно подсказывает старая. Только так и можно уберечь кое-что из дарового добра. Но чтобы никакой промашки не вышло, надо немедля в сельсовете заявить, что они с Устиньей – муж и жена, что он теперь тут голова всему. А то мало ли какая незадача…
В сельсовете, прежде чем выправить бумаги, Стишка Белозеров пожелал сказать Корнюхе с глазу на глаз пару слов. Устинья вышла (заборкой из кулацкого дома председатель выгородил в сельсовете угол для себя, у дверей посадил секретаря Совета Ерему Кузнецова – порядок не хуже, чем у городского начальства), Белозеров, притворив дверь кабинета, неприязненным взглядом впился в Корнюху:
– Ты для чего Пискунов прихлопнул?
– А то не знаешь?
– Слух ходит, порешил Пискунов из корысти: бабой завладеть, хозяйство захапать – правда? – Взглядом своим Стишка так и влазил в середку, так и целился выведать все, что от других скрыто.
– Баба, что ли, слухи ловишь?! – вскинулся Корнюха.
– А если от них урон нашему делу? – Стишка сел за стол, наклонился над бумагами, на макушке гребнем топорщился русый вихор. – Я не против – живи с ней. Но сразу же вступай в колхоз, сдай кулацкое барахло.
– А не вступлю?
– Тогда на тебя, как на кулака, советская власть даванет всей революционной силой.
Ноздри широкого носа Корнюхи раздулись, побелели.
– На меня даванет? Это видишь? – показал квадратный, тяжелый, как кувалда, кулак. – Позабыл, кто власть твою завоевывал?
– Кабы забыл, разговор иной был… А теперь зови свою бабу. И помни о сказанном.
Устинья ждала на крыльце. Глянув на его пасмурное лицо, встревоженно спросила:
– Что он тебе говорил?
– В помощники звал. Едва отбрыкался.
Дома Хавронья заставила их встать перед божницей и попросить у Господа прощения за вину перед ним, попросить благословения на совместное житье. Она всплакнула, припадая к полу головой в тяжелой кичке. Устинья широко, размашисто крестилась, шевелила полными губами и отрешенным взглядом смотрела на тусклую позолоту икон. Корнюха не молился. В голове занозой сидело предостережение Задурея.
Потом Хавронья выметала на стол стряпню, разлила в стаканы прозрачную, с сизым отливом самогонку. Все получилось пристойно, по-семейному, одного лишь не хватало за столом – радости.
Вечером впервые поспорил с Устиньей. Сидел на завалинке у зимовья. Середь двора мерцал огонь дымокура, под сараем сонно посапывали коровы, телки. Корнюха молча курил. Вдруг она спросила:
– О чем ты все время думаешь?
– Будто не о чем?
– Да ну? – За насмешливым восклицанием угадывалась возрастающая обида на него.
И уловив эту обиду, он сердито ответил:
– Кто же за меня думать будет? Тебе бы тоже не мешало мозгами пошевелить. Песенками сыта не будешь.
– Чудной ты, Корнюшка, – вздохнула она, – чудной. С одной стороны поглядеть – орел, с другой – петух, да и то порядком ощипанный.
– Я хоть с одной стороны орел. А ты со всех сторон кукушка. – Корнюха поднялся. – Надо сходить к Максюхе. Ты пойдешь со мной?
– Нет.
Устинья, видать, совсем разобиделась. А пусть. Маленько попыхтит да перестанет. Не до ее обид. Надо проведать у брата, можно ли увернуться от колхоза. Зачем он ему теперь, колхоз?
Во дворе родительского дома тоже горел огонь. На бревнах возле огня сидели Максим и Татьянка, готовили ужин. Пахло пригорелой кашей и топленым молоком – запахи дальнего детства. Татьянка, увидев деверя, поспешно одернула сарафан, скрывая круглый выпуклый живот. Максим помешивал палкой угли. Отсветы огня ложились на лицо, резко выделяя скулы, туго обтянутые загорелой кожей.
Здесь же, у огня, Татьянка наладила ужин. Поковырявшись в каше, Корнюха положил ложку:
– Что-то уж больно постные колхозные харчи, Максюха?
– Какие ни есть – свои, – поддел его брат. – И приправа к харчам добрая – надежда. Заживем еще. Слышал, скоро у нас тракторы будут. Ты-то как, заявление не написал?
– Торопиться мне некуда.
– Конечно, к чему торопиться. Но и ждать нечего. Единоличнику пришел конец.
– А почему конец? Как хочу, так живу. Ты колхозник, я единоличник – мешаю тебе? Не мешаю. Зачем же всякие принуждения? Почему единоличник вроде пасынка у власти?
– Он пасынок и есть. Колхозник старается для всех, единоличник только для себя. Тут корень всего. – Максим облизал ложку, выпил стакан молока, развернул кисет. – Ты, братка, не виляй туда-сюда. К хорошему это не приведет.
Корнюха и вовсе пал духом. Вот она, жизнь, язви ее в душу. Поманит пальцем, рот разинул, а тебе – раз по зубам. Кабы не колхоз… Устинью с помощью тещи недолго объегорить. Не успеет оглянуться, как пискуновское наследство в надежном месте будет. А вот колхоз… Задурей, он охулки на руку не положит, мигом поверстает с кулаками, и от него ничего не спрячешь – выпотрошит. Но еще посмотрим. Если провернуть дело быстро да с умом, и Задурей, как Устинья, с носом останется.
Однако непросто было незаметно распродать, запрятать немалый капитал Пискуна. Нужно все делать тайком не только от соседей, но и от Устиньи. Правда, ее удалось на целый месяц спровадить в Бичуру к больной одинокой родственнице отца. Корнюхе и теще была полная воля. Но и Стишка Белозеров не дремал. Узнал он что-то или так догадался, но однажды к Корнюхе явился секретарь Совета Ерема Кузнецов с папкой под мышкой, ржавая борода подстрижена, волосы гладко причесаны.
– Имею поручение сделать опись имущества.
После кулацкого восстания сбылась давнишняя мечта Еремы, снова он сел в сельсовет, правда всего лишь секретарем, но и этим был донельзя доволен.
События памятной Корнюхе ночи Ерема ловко обернул в свою пользу. Оказывается, это по заданию Лазаря Изотыча он влез в кулацкий сговор, вывел злоумышленников на чистую воду, раненый, истекая кровью, защищал сельсовет рядом с председателем и даже после гибели Лазаря отстреливался, и лишь когда кончились патроны, спрятался под полом. За геройское поведение Ерему наградили карманными часами; не меньше, чем наградой, гордился он своей раной, с полгода носил руку на перевязи, хотя всем было известно, что рана давно зажила.
Попервости Корнюха хотел уличить его в брехне, потом плюнул – пусть тешится, если любо.
В переднем углу за столом Ерема раскрыл папку, полную бумаг. Хавронья при виде бумаг вся сомлела от страха, а когда Ерема еще и очки на нос насадил, она бегом выскользнула за двери – от греха подальше.
– А как насчет чайку и стаканчика первача? – Корнюха, казалось, готов был сломя голову бежать куда угодно, чтобы выполнить даже малейшее желание гостя.
– При исполнении служебных обязанностей не потребляем, – с вежливой неприступностью отклонил угощение Ерема. – Сколько у вас баранух?
– Восемнадцать, Еремей Саввич. – Корнюха сел возле него на краешек лавки.
– Чего? – блеснул очками Ерема. – Чего мелешь? Двадцать шесть баранов. Меня не проведешь, я все знаю. Не советую родимую нашу власть обманывать.
– Умные слова говоришь, Еремей Саввич. Нельзя обманывать… А есть, – Корнюха понизил голос, – которые думают: можно. Знаю мужичишку – ох и жук!
– Доложи Стефану Иванычу. Он из того жука моментом козявку сделает. – Ерема сдержанно хохотнул, и тут же его лицо построжало. – Я тоже власть. Могу взыскать не хуже Стефана Иваныча. Кто на примете? Чем занимается?
– Обманством занимается… Одно время с кулаками путался, нож навострил на нашу родимую власть. Потом выкрутился, дескать, особое задание ему было дадено. Вот подлец! Теперь награды получает, на хорошей должности сидит… А ты, Саввич, что так потеешь? Если жарко у нас, окно распахну, – откровенно зубоскалил Корнюха.
– Мне ведь что… Я ведь ничего…
– Раз ничего – пиши. Баран, значится, пятнадцать.
– Ты же говорил восемнадцать.
– Хватился! Пока мы с тобой тары-бары разводили, три штуки сдохло. Ты пиши, что тебе говорят. И Задурею своему втолкуй: одрябло хозяйство. Корнюха, мол, недавно в доме, а баба его – всем известно, будто курица, от себя гребет. Пискуновская родня все растащила.
– Самораскулачивание припишут, Корней Назарыч! – Очки съехали на кончик носа, глаза Еремы, в рыжих ресницах, жалко помаргивали, в них была растерянность и тоска.
– Ничего! – сжалился над ним Корнюха. – Все будет как надо. Пискун, ты знаешь, незадолго… перед тем самым… молотилку купил. Скажи Стихе – добровольно сдаю. Всю сохранную, с запасными частями. И все другое колхозу достанется. Когда запишусь. А про жучка я только тебе сказал. Будь умницей, и никто ничего не узнает.
Проводив Ерему, Корнюха позвал тещу, приказал: