Массажист Ахманов Михаил
- Пять животов врач Алексий промыл,
- пять желудков очистил,
- Пять больных осмотрел,
- мазью натер пятерых.
- Всем им конец был один:
- гроб, гробовщик и забвенье,
- Плач, погребение и Аид —
- все это было одно.
Черешин ухмыльнулся, заметил, что звучит весьма современно, и потащил Баглая в маленькую комнату. Это было у них почти традицией – после лечебных процедур полюбоваться чем-нибудь редкостным и для глаз приятным; по мнению Юрия Даниловича, такой процесс прочищал мозги и генерировал положительные эмоции. На самом же деле он нуждался в компаньоне, ибо, как всякий собиратель, испытывал явное наслаждение, демонстрируя свои богатства внимательному зрителю. Он не был излишне доверчив и понимал, что делает, но разве имелся повод для сомнений? Их отношения с Баглаем были давними, а значит, как бы освященными временем; к тому же Черешин доверял ему нечто более дорогое, чем самоцветные камешки – собственную плоть, со всеми шрамами и отметинами, какие оставила на ней долгая бурная жизнь.
Распахнув шкаф, он выдвинул среднюю полку с двумя плоскими квадратными ящиками и приподнял крышки. В ячейках, меж деревянных перегородок, будто яйца сказочных птиц, уложенные в ватные гнездышки, сверкали глубокой летней зеленью изумруды. Штук двадцать крупных, в брильянтовой и табличной огранке, и сотня помельче, размером с ноготь; среди последних попадались кабошоны, овальные и круглые, блестевшие не так ярко, как ограненые камни. Но все равно они были прекрасны – каждый камень переливался и сиял будто капля росы на древесном листе, пронзенная солнечными лучами, а более крупные самоцветы казались полными огня, трепетного зеленого пламени, что бушевало и мерцало в их таинственных глубинах. И мнилось, что пламенные языки вот-вот коснутся граней, расплавят их, прорвутся на свободу, брызнут веером ослепительных искр и умчатся куда-то – скорее всего, на небеса, ибо лишь там, среди изумрудных звезд, есть место, предназначенное им от века.
Баглай восхищенно вздохнул и покосился на Черешина. Тот разглядывал камни с просветленным лицом, с каким, должно быть, истинно верующий взирает на чудотворную плащаницу или гвозди, вынутые из ран Христовых. Восторг его был по-детски наивным, открытым и бескорыстным; чувство это питали не жадность, не тщеславие, а лишь восхищение красотой – возможно, с примесью радости, поскольку он мог любоваться подобными чудесами в любое время ночи и дня.
– Камни… – с задумчивой улыбкой вымолвил Черешин. – Камни… холодные и вроде бы мертвые… Однако греют душу и сердце веселят! Не стану врать и говорить, что собираю их не для себя, а для кого-то… для отечества или грядущих поколений… Нет, не стану! Мне они в радость, мне, здесь и сейчас… И глядя на них, я думаю, бойе, о смерти, о жизни и вечности. Мы, друг мой, умрем и обратимся в прах, а камни будут жить и радовать других людей, и восхищать их как нас с тобой – ведь только в этом их назначение, не так ли? Они прекрасны и нетленны, и если существует что-то вечное в нашем мире, что-то такое, что неподвластно времени, то это сейчас перед нами. Вот, взгляни…
Он коснулся одного камня, второго, третьего… Они словно вспыхивали под пальцами Черешина.
– Эти – из лучших… Наши, уральские, каких в земле теперь не сыщешь… копи истощились… А какие копи были!.. На речке Токовая, километрах в восьмидесяти от Свердловска… Ты на цвет посмотри, на цвет! Какой цвет, а? Пожарище! Зеленый пожар, как тайга по весне! А эти вот, яркие да блескучие – колумбийские… выменял три кристалла на один уральский… тоже хороши, но не такая редкость… К северу от Боготы их копают… деревенька там есть, Мусо… шахты древние и открытые разработки… Этот овальный – из Африки, из Зимбабве… черный старатель мне его продал… за сколько – не скажу, все одно не поверишь… красив и за понюшку достался, а не люб… крови на нем много… черный рассказывал… Вот эти – индийские, их в сланцах находят, в Калигумане… тоже неплохие… А эти, бледные, из Бразилии… Карнаиба и Бом-Иесус-дос-Мейрас… Цвет у них жидковат, с колумбийскими и уральскими не сравнишь… Но все равно – редкость! Ведь что есть изумруд? Тот же берилл, но окрашенный хромом, а это, как говорят геохимики, необычное сочетание, нонсенс… Вот корундов, то-бишь сапфиров и рубинов, тех много… да и подделать их легче. А вот такой – не подделаешь!
Он вытащил из ячейки кристалл величиной с рублевую монетку, круглый, сочного цвета, в брильянтовой огранке, и положил Баглаю на ладонь. Омытый тусклым светом, струившимся из окна, камень вдруг засиял и распустился пышной зеленой розой, каких не бывает ни во сне, ни наяву.
– Индийский, из Аджмера, – сказал Черешин. – Когда умру, будет твой. На память обо мне и в благодарность.
Баглай вежливо улыбнулся.
Когда умрешь, все будет моим, мелькнула мысль.
Все! Все, что захочу!
Глава 8
Джангир Суладзе оказался неплохим помощником – точным, исполнительным, работящим, а главное, без всяких капризов и закидонов. За пару дней он провернул немалую работу: во-первых, выяснил, что у Орловых есть машина, старенький «москвич», а значит, есть и карточка водителя в ГАИ, и фотография – как полагается, в овале с растушевкой; фотографию он изъял и, во-вторых, предъявил Марье Антоновне, а в-третьих, обследовал поликлинику, в которой лечилась усопшая генеральша – на предмет розысков «не того доктора». Марья Антоновна по фотографии Орлова не опознала, сказав, что личико на глуховском рисунке вышло куда похожей, а фотка энта – с другого вьюноши, пусть сурьезного и хмурого, но бровью погуще, полобастей и носиком поострей. В поликлинике, куда Суладзе заявился вторично с двумя портретами, признать их тоже отказались, а главврач, ехидная дама в бальзаковском возрасте, заметила, что «не тех докторов» давно не держит; «не те доктора» любят кушать сациви и запивать вином, а потому расползлись в частные лавочки, где главная забота – выцедить из пациентов деньгу. А у нее – только «те доктора», сплошь подвижники и бессеребренники, которые хоть голодают, но исправно лечат. Что же касается Нины Артемьевны Макштас, то ее лечила участковая терапевтичка с тридцатилетним стажем, никак не похожая на вьюношу – тем более, широкоплечего и рослого. Правда, волосы у нее тоже оказались светлыми, но лишь по причине седины.
Глухов капитана похвалил, но в меру, затем опять послал за информацией – был у него интерес к судьбе подаренных Орловым баксов. Куда пошли, на что? Может, на гараж, раз есть у Антона машина? Или на этот самый «москвич»? Или на обстановку, на шубу для Елены, на визит в Анталью? Смысл поиска заключался в том, чтобы проверить траты Орловых – не было ли куплено чего-то крупного, ценой побольше тысячи долларов.
Суладзе откозырял и отбыл, а Ян Глебович, выкроив время, принялся разбираться с компьютерными распечатками. Их накопился целый ворох, от усердной девушки из ВЦ, и оставалось лишь поражаться, сколько вокруг стариков и старух, что умирают в своих квартирах, в полном и беспросветном одиночестве, никому не интересные при жизни, зато представлявшие неоспоримую ценность в тот знаменательный миг, когда душа покидает тело. Души улетали к небесам, тела, после необходимых процедур, свозили в крематорий, а у квартиры появлялись новые хозяева, райжилотдел, или кто-то из дальних родичей, или из фирмачей-риэлтеров. Тем завершался жизненный цикл, и Ян Глебович, перебиравший листки с сухими диагнозами – рак, инфаркт, инсульт, почечная недостаточность – невольно думал о справедливости древних, избитых, но вечных истин. Например, такой: в муках рождается человек, и в муках он покидает в старости эту юдоль печали и слез.
Для юной лаборантки вычислительного центра, любительницы шоколадок, старыми были все, кому за пятьдесят, так что Глухов не раз чертыхнулся, блуждая в бумажном хаосе. Кипа получилась увесистой и внушительной; вероятно, ему стоило конкретизировать запрос и начинать свой поиск среди как минимум семидесятилетних, где большей частью попадались женщины. Мужчины, менее жизнеспособный элемент, умирали раньше, от самых разнообразных недугов, в том числе от таких, какие в недавнем прошлом сочли бы невероятной дикостью. Но Глухова это не удивляло. Оба его расследования, в силу случайности или закономерных, но никому не ведомых причин, словно перекликались между собой, как эхо откликается на чей-нибудь громкий вопль. От трупа с купчинской свалки тянулась ниточка к лекарствам, а значит, к медикам и фармацевтам; и вот, общаясь с этой братией, Ян Глебович выяснил столь любопытные вещи, что иногда его бросало в дрожь. Как оказалось, сифилисом теперь болели чаще в восемьдесят раз, туберкулезом – в пятьдесят, а спид расцветал и креп на благодатных почвах, среди ста тысяч петербургских наркоманов, что неизбежно обещало эпидемию; кроме того, из сотни новорожденных погибали двое, и только двадцать могли считаться относительно здоровыми – по крайней мере, без врожденных патологий. К трупу со свалки и криминальным фармацевтическим делам все это имело лишь косвенное отношение, но связь, разумеется, была: на фоне мрачных декораций шел ужасающий спектакль – драматическое действо, которое с каждым актом все больше походило на трагедию.
От этих мыслей щека у Глухова раздраженно дернулась. Он посмотрел на фотографию жены, встретился с ней глазами, представил, что Вера ждет его в их квартире на Измайловском, что оба они молоды или хотя бы живы, и ничего им в будущем не грозит, ни эпидемия спида, ни туберкулез, ни рак, сгубивший Веру в одночасье. Он не испытывал ностальгии по прежним советским временам; новые, пожалуй, были лучше, сложней, трагичней, но честней, однако у минувших лет, сравнительно с эпохой настоящей, имелись свои преимущества. Хотя бы одно, подытожил Ян Глебович – Вера. Веры в этой эпохе настоящего с ним не было.
Он начал перебирать листы, комкать ненужное, бросать в пластиковую корзинку под столом, время от времени уминая мусор руками. Мусора было много, и Глухов в очередной раз решил не связываться больше с распечатками, а просматривать материалы как положено, на компьютере, где всякий хлам уничтожался с простотой и легкостью, нажатием пары клавиш. Но эта вот легкость его и смущала – мнилось, что он стирает пусть неважное, несущественное, но что-то такое, над чем еще стоит поразмышлять или хотя бы оставить про запас, для завтрашних раздумий. К тому же Глухов, как всякий художник, питал почтение к бумаге и признавал за ней приоритет перед компьютерным экраном. Чувство это было отчасти инстинктивным, но не лишенным рационального зерна: ведь бумажные листы можно было расстелить на столе, сравнить друг с другом и исчирикать разноцветными карандашами.
Этим он и занялся, помечая красным наиболее подозрительные случаи, а синим и зеленым – то, что предполагалось исследовать во вторую и третью очередь. Всех листов набралось сорок девять, а красных – двадцать два: внезапные смерти людей одиноких, весьма престарелых и, вероятно, не бедных. Вероятно, поскольку квартиры были у них большими, а кое-кто имел заграничных родственников либо профессию, считавшуюся доходной в прошлые либо нынешние времена. Три нотариуса, две женщины и мужчина… главный инженер кожевенной фабрики… директор кладбища… адвокат… художник-реставратор… писатель, довольно известный… актриса… Но большей частью вдовы, как генеральша Макштас, вдовы военных, а также чиновников партаппарата, вплоть до райкомовских секретарей. Возраст – от семидесяти до семидесяти шести, диагноз – разрыв коронарных сосудов, обширный инфаркт либо мозговое кровоизлияние, смерть наступила в считанные секунды… С имуществом – неясность; кто и что хранил, что прятал в доме, деньги или иные ценности, золото, картины, антиквариат… Ну, попробуем выяснить, решил Ян Глебович, раскладывая листы с цветными пометками по трем прозрачным папкам.
В дверь постучали, Глухов крикнул: «Входите!», и на пороге возник капитан Суладзе. Глаза горят, мундир словно из-под утюга, пуговицы надраены, штиблеты сияют, будто не месил по улицам грязный снег.
– Ну, что принес? – спросил Глухов после взаимных приветствий.
– Тысячу долларов, Ян Глебович! И знаете откуда? Из «Бенедикт скул»! Есть такая фирма на Адмиралтейской набережной… английскому учат… Там Орловы всю тысячу и спустили. За два с половиной годика.
– Не многовато? Я про тысячу, не про годы.
– Вроде бы нет. Эти курсы – из лучших в городе, с британскими и нашими учителями. Берут прилично и учат по семестрам, от первой ступени до шестой или там седьмой… В общем, можно с нуля учиться, а можно сразу в продвинутую группу и сдать экзамены на кембриджский сертификат. Это такая штука…
– Я знаю, – прервал Глухов. – Дальше докладывай.
– Елена Орлова отучилась в «Бенедикте» три семестра, а ее супруг – четыре. Оба – с сертификатами. Библиотекарю, конечно, польза, а вот зубному врачу… Однако ежели трудиться не в России, а, например, в Австралии, то польза тоже есть. Надо ведь с пациентом договариваться, какие зубы дергать и по какой цене… Тут без кембриджского сертификата не обойдешься.
Ян Глебович кивнул. Тайна Орловых начала приоткрываться. Даже не тайна, а маленький секрет, пустячок, как и подумалось ему во время первого знакомства.
– Насчет Австралии – к слову пришлось, или данные точные? – спросил он, перекладывая папки на столе.
– К слову, Ян Глебович. Вообще-то они Канадой болеют.
– Как установил?
– Я в Публичку отправился, где Орлова работает. Пришел в кадры и объяснил, что интересуюсь дамами от тридцати и старше, всвязи с прошлогодним хищением редкостных манускриптов. Ну, мне тут же выложили кадровые листки… с этим у них порядок, как в аптеке. В общем, Орлова в Публичке одиннадцать лет, и в прошлом году ее повысили, перевели в фонд зарубежных изданий, так как был предъявлен этот самый кембриджский сертификат. И номер его стоит, и кем выдан, и когда… Ну, я собрался – и в «Бенедикт скул»! С завучем потолковал, потом – с преподавателем… она мне и рассказала про Канаду. На курсах Орловы секрета не делали, там все из таких, все куда-нибудь собираются, не за тот океан, так за этот. А преподавательница бывала в Канаде, на стажировке. Хорошая девушка! Мариной зовут… Красивая!
– Как та красотка-нотариус? – прищурился Глухов.
– Лучше! – В глазах Суладзе зажглись мечтательные огоньки.
– А может, не лучше, но надо понимать, какая тебе девушка по карману, иначе грыжу наживешь. Тут простой расклад, Ян Глебович: учительница, хоть из «Бенедикт скул» – это одно, а нотариус – совсем, совсем другое!
Глухов хмыкнул и поинтересовался:
– Вот ты сказал, что Орловой вышло повышение… Наверное, и зарплату прибавили?
Огни в зрачках Джангира погасли, он мрачно кивнул головой.
– Прибавили… Было четыреста шестьдесят, стало четыреста восемьдесят… двадцать баксов по курсу. Хоть муж у нее стоматолог и семью содержит, но все равно тяжко…
– Тяжко, – согласился Глухов, думая, что не столько тяжко, сколько стыдно. Его оклад был посолидней, чем библиотекарский, на жизнь вроде бы хватало, и к тому же он мог писать картины. Над своими пейзажами Ян Глебович трудился летом и ранней осенью, иногда дарил их, очень редко – продавал и всегда испытывал при этом чувство обиды и неловкости. Не от того, что такая торговля казалась чем-то постыдным, неприятным, а по другой причине: за вещь, над которой он работал двадцать дней, давали его двухмесячное жалование. Вот и получалось, что Глухов, художник-любитель, стоит втрое больше, чем Глухов-сыщик, подполковник, профессионал.
Суладзе поерзал на жестком сиденье.
– А вот в Канаде, Ян Глебович, библиотекари – белые люди. Есть у меня школьный дружок, служит в такой фирмешке, где документы на выезд оформляют. Я взял и ему позвонил. Он говорит, имеется у них канадская бумага, где все профессии перечислены, и при каждой – баллы, чем больше балл, тем больше шанс на выезд. К примеру, программист – тот тянет двадцать баллов, резчик по дереву – двадцать два, а театральный критик – четыре. Выходит, не надо им критиков! А вот библиотекари нужны. Библиотекарь стоит двадцать, как программист, да и стоматологи в цене.
– Молодец! – похвалил Глухов. – А про сыскарей ты у приятеля не выведал? Почем идут в Канаде сыскари? Специалисты по русской мафии? В чинах от капитана до подполковника?
– Обижаете, Ян Глебович! – Джангир с печальным видом оттопырил губу. – Про сыскарей я первым делом поинтересовался. Нет их в списках! Я так думаю, из политических соображений. Они нам не позволят своих жуликов ловить. Вдруг не того поймаем!
– Ну, раз такое недоверие, мы к ним не поедем, – сказал Ян Глебович, протягивая Джангиру папку, листы в которой были помечены красным. – Вот, возьми. Тут двадцать две фамилии, с телефонами и адресами. Пожилые люди, скончавшиеся внезапно, на протяжении последних лет. Выяснишь их имущественные обстоятельства. Что ценного хранилось в доме, деньги или предметы старины, и все ли отошло наследникам. И нет ли у наследников какий сомнений… ну, таких же, как у Орловой, нашей заявительницы. Понял? Срок – три дня.
– Так точно! Могу идти, Ян Глебович?
– Свободен.
Суладзе поднялся, откозырял, шагнул к двери, но у порога замер и, повернувшись к Глухову, спросил:
– А рапорт? Рапорт, Ян Глебович? О проведенных розыскных мероприятиях в части супругов Орловых? Его ведь целый день надо писать. Добавили бы времени, а?
– Не нужен мне твой рапорт, – пробурчал Глухов, копаясь в ящиках стола. – На память у жалуюсь. А Орловых мы оставим в покое. Они тут ни при чем.
– А вот полковник Кулагин требует рапорты, – со вздохом признался Джангир. – Раз был фигурант в разработке, значит, пиши… Со всеми подробностями пиши, как по закону положено.
– Закон не заменяет справедливости. – Глухов с грохотом задвинул ящик. – Мне писанина не нужна, мне нужна информация. Бегай, капитан, старайся!
Помощник исчез, и Глухов, облачившись в плащ, вышел и запер дверь своего кабинетика. На часах было двадцать два без четверти, и тонувший в полумраке коридор казался пустынным, тихим и бесконечным, словно тоннель метрополитена в ночную пору. Лишь из-под соседней двери пробивался свет – наверняка там работала Линда, так как Гриша Долохов, деливший с ней «майорскую», отгуливал законный отпуск.
Глухов постоял в коридоре, раздумывая, не постучать ли, не зайти ли. С каждой минутой ему все больше казалось, что Линда тоже стоит по другую сторону двери; стоит и ждет, затаив дыхание, этого стука, ждет его, чтоб улыбнуться и сказать: «Чаю хотите, Ян Глебович? Чаю с пирогом? Сама испекла…» Или скажет она другое, более важное, значительное… Скажет так: поздно, Ян, пора бы и по домам… Тебе в какую сторону? На Измайловский? Вот и мне туда же…
Он стоял и вздыхал, понимая, что вряд ли услышит когда-нибудь эти слова; а еще он не мог представить, хочется ли услышать их от Линды или другой женщины, пусть даже в чем-то похожей на Веру. Такой же одинокой, как Линда и он сам.
Тебе на Измайловский? И мне в ту сторону…
Линда и впрямь жила в той стороне, на Обводном, у Варшавского вокзала, но об этом Глухов вспоминал лишь изредка, как о чем-то несущественном, случайном. Зато помнилось иное и более важное: шестнадцать лет, что разделяли их, и верины глаза, смотревшие на него с фотографии на письменном столе.
Смотревшие – как? С любовью и нежностью? С укоризной? Или с готовностью понять и простить, если ее заменит другая?..
Этот вопрос оставался неясным для Глухова, и потому он не решился постучать. Вздохнул, отошел от двери, стараясь шагать потише, пересек коридор и начал спускаться вниз по гулкой широкой лестнице.
К себе, на Измайловский проспект, он добрался в половине одиннадцатого, выпил крепкого сладкого чаю, сжевал три бутерброда с сыром и сел на диван в студии. В студию эта комната превратилась после смерти жены, а до того в ней работала Вера, преподававшая химию в Технологическом. Ее книги и конспекты лекций по-прежнему хранились в шкафу, но письменный стол Глухов вынес, заменив двумя мольбертами и старой голенастой этажеркой, на которой громоздились коробки с красками, банки грунтовки, кисти и карандаши. Писал он только маслом, на плотных хороших холстах, подрамники и рамы делал сам, а так как холсты и краски вздорожали, одна из трех-пяти картин предназначалась на продажу.
Все остальные, числом сорок четыре, были развешаны на стенах, и потому казалось, что комната – вовсе не комната, а наблюдательный пункт какой-то фантастической станции, откуда можно любоваться инопланетными мирами – но исключительно морскими, тихими или же бурными, пустынными или с белым парусом на горизонте, беспредельно широкими, просторными, или такими, где воды кипят среди коричневых и серых скал или ласкают песчаный оранжевый берег. Если не считать единственного случая, портрета Веры, Глухов писал морские пейзажи – стальные хмурые воды Балтики, бури на Черном море, млеющий под солнцем Каспий, фиорды под Мурманском и Печенгой да азовские лиманы. Была у него мечта порисовать океан, где-нибудь на Курилах или Канарах, но он уже смирился с тем, что с океанической экспедицией придется распростить – ведь даже к морю, к настоящему морю, не Маркизовой Луже, выехать стало непросто. За десять последних лет морские побережья сократились, и те места, где Глухов побывал, где рисовал и мог расплатиться рублями за пищу и ночлег, вдруг стали заграницей. А в заграницах любят не рубли, а доллары.
В последний год Ян Глебович не раз прикидывал, не перейти ли на реки и озера, совсем отказавшись от океанов и морей. Но эта тема представлялась ему незначительной, мелкой и недостойной кисти мариниста. Так можно было опуститься до ручьев, каналов и фонтанов! Или до прудов, болот и луж… Водопады – еще куда ни шло, но только крупные, большие! В таких водопадах ощущались почти морская мощь, энергия и сила, именно то, что подкупало Глухова-живописца, но, к сожалению, Ниагар в Карелии не нашлось. И потому Ян Глебович пребывал в творческом застое.
Портрет жены размещался между двумя полотнами с изображением моря и скал под Симеизом. Лето шестьдесят седьмого, напоминание о медовом месяце; им было по двадцать два, когда они решили пожениться, и Глухов, молодой лейтенант, добыл путевки на турбазу. Он даже помнил, сколько это стоило, в какой палатке они жили, и как обнимались ночью на узком деревянном топчане, и как шептала Вера – тише, милый, тише… Губы у нее были сухие, упругие, горячие…
Он поглядел на верин портрет и улыбнулся. Жена улыбнулась ему. Совсем молодая, темноглазая; ветер развевает волосы, лицо – в пол-оборота, изящный носик поднят, у губ – решительные складочки… Она была человеком твердым, из тех, что знают, чего хотят – и, зная, всегда добиваются своего. Она говорила Глебову: у сильной армии – крепкий тыл… И еще говорила: ты за мной – как за каменной стеной… Но пришел срок, неведомо кем отмеренный и обозначенный, и стена рухнула…
Они прожили вместе восемнадцать лет, но Ян Глебович считал, что вдвое больше, имея к тому все основания. В четыре года мать привела его в детский садик – а был он тогда пухлым домашним мальчонкой, даже не Яном, а Янчиком, из тех Янчиков и Сергунек, которым Коляны да Петьки всегда устраивали «темную». Устроили и ему, но тут появилась девчонка (косички – крысиные хвостики, колени исцарапаны, под глазом – синяк) и показала обидчикам пятый угол. Песочница, где случилась схватка, напоминала арену для боя быков: носы были расквашены, песочные замки – растоптаны, рога – обломаны, и все закончилось полной победой и ревом яновых супротивников. А девчонка, схватив его за руку, заявила: мой мальчик!.. не тронь, кому жизнь дорога!.. И не трогали пару лет, а там уж Янчик подрос, превратился в Яна и научился драться. Но заниматься этим не любил, особенно один; вот с Верочкой – другое дело, хоть против тысячи вдвоем!
Глухов вздохнул, опять улыбнулся портрету и прошептал:
– Зачем?.. Зачем ты меня покинула? Зачем?..
Жена все так же молча улыбалась в ответ. Не девочка-косички– крысиный-хвостик, а юная женщина, полная сил, любимая, любящая. Отблеск счастья лежал на ее лице – счастья и неведенья боли и бед, приуготовленных судьбой. И это утешало Глухова. Хотя бы иногда.
Вера покинула его, но Любовь и Надежда были еще живы. Несмотря на свою профессию, где труп со свалки или горло, вскрытое от уха до уха, считались рядовым эпизодом, Глухов любил людей и надеялся, большинство из них – не разбойники, не насильники и не отъявленные мерзавцы. Что же касается мерзавцев, то с ними он мог воевать и делал это не без успеха, так как они являлись понятным и поддающимся искоренению злом. В отличие от рака, инфаркта и инсульта.
Он послал портрету Веры воздушный поцелуй и вышел из студии в прихожую, к телефону. Неторопливо, по памяти, принялся нажимать на клавиши, вслушиваясь в четкие быстрые щелчки. Потом раздался гудок, второй, третий, четвертый; трубку подняли, и женский голос произнес:
– Квартира Орловых. Слушаю! Говорите!
– Елена? Это Ян Глебович, – сказал Глухов, разглядывая висевшие над телефоном часы. – Простите, что беспокою вас. Да еще в такое позднее время…
– Могли бы и попозже позвонить, – язвительным тоном произнесла Орлова. – Мы вам всегда рады, и ночью, и днем. А если вы деньги наши найдете, так будем просто счастливы.
– Денег я пока что не нашел, – со вздохом признался Глухов.
– Не в деньгах счастье, Елена Ивановна, в доверии. Взять хотя бы нас с вами… Я вам почти что верю. Процентов так на девяносто пять. А хотелось бы на все сто. Тогда я буду в полной определенности, что мы с капитаном Суладзе ищем не ветер в поле.
– Несколько тысяч долларов – это, по-вашему, ветер?
– Конечно, нет. Если деньги – не мираж, не плод воображения. Мне ведь и эту версию нужно учесть. Про деньги я знаю с ваших слов, со слов вашего мужа, а какая словам цена, если не доверяешь заявителю?
– Так вы нам все-таки не верите? – Трубка в руке Глухова начала хрипеть и раскаляться. – Считаете нас проходимцами? Антона – жуликом, меня – лгуньей? Или склочной бабой, у которой от жадности крыша поехала? Так я могу справку из психдипансера принести. О полной своей вменяемости.
Глухов представил, как на щеках Елены вспыхнули алые пятна, и примирительно произнес:
– Не надо справок, давайте лучше порассуждаем. Справка – она ведь логики не заменяет… Судите сами: вы получили наследство, квартиру с обстановкой, драгоценности и кое-какие деньги – всего, в стоимостном выражении, тысяч на пятьдесят. Разумеется, в долларах… Ну, заплатите налоги, соберете справки, то да се… Но, как ни считай, этих денег вам хватит лет на двадцать безбедной жизни. А если вывезти их за рубеж и положить в надежный банк, на депозит, так и того побольше. Я прав?
В трубке пискнуло, и Ян Глебович счел это знаком согласия.
– В такой ситуации не всякий стал бы качать права и утверждать, что его, наследника, обобрали. Пусть чего-то не досчитался, зато квартира в целости, мебель и хрусталь… Пятьдесят тысяч, как-никак, крупная сумма! Но – в России… В других краях – не так уж много, Елена Ивановна. В тех краях каждый грош пригодится… то есть цент… Вот вам и мотивация для наследника. Раз имеет он планы отъехать за рубеж, то будет биться за каждый доллар, а если что пропало – из всех сыщиков кишки повытянет, чтобы искали и нашли. И это мне понятно. Есть мотив, я принимаюсь за розыски и не считаю заявителя склочником и проходимцем, не говоря уж о крыше… Вам моя мысль ясна, Елена Ивановна?
На этот раз в трубке ничего не пищало, и Глухов, немного подождав, спросил:
– Почему вы мне не сказали, что собираетесь в Канаду?
– Собираемся, – непривычно тихо промолвила Орлова. – А почему не сказала… Нужно ли вам это объяснить, Ян Глебович? Зачем?
– Затем, что я хотел бы послушать это объяснение. Вы ведь библиотекарь, Лена? Вы много читаете, так? И вам понятно, что в словах, в речах и текстах, в разговорах проявляется нрав человека, и скрыть его не удавалось никому, даже патологическим лгунам. Можете мне ничего не говорить, дело ваше, ваше право… Но если объяснитесь, лишним это не окажется. Хотя бы потому, что я, зная ваши мотивы, буду испытывать к вам доверие.
– Странные речи вы ведете… – пробормотала Орлова. – Странные… В милиции так не говорят. Особенно в ваших чинах…
– Считайте, что я нетипичный милицейский чин, – предложил Глухов. – А был бы типичный, так ходил бы в чинах повыше.
– Хотите сказать, что нам с Антоном повезло?
– Нет, не хочу. Я ведь не обещал возвратить ваши деньги, я сказал, что найду похитителя… Или убийцу, – добавил Ян Глебович после краткой паузы.
Елена тоже помолчала. Он слышал в трубке ее неровное взволнованное дыхание. Потом раздался голос, непривычно тихий и будто бы смущенный.
– Понимаете, Ян Глебович… Вы могли подумать, что мы ждали ее смерти… ждали с нетерпением, когда Нина Артемьевна умрет… – Ее голос вдруг окреп, в нем прорезались решительные нотки. – Наверное, все-таки ждали, хоть между мной и Антоном об этом не говорилось. Но не желали ей смерти! Клянусь вам, не желали! Конечно, теперь мы можем все продать, уехать и купить там домик… хоть какое-то жилье… купить благодаря наследству… Но мы бы еще подождали, Ян Глебович… честное слово… ведь торопить чужую смерть – грех… Мы виноваты лишь в одном – в том, что оказывали Нине Артемьевне меньше внимания и заботы, чем полагалось бы… Только в этом, клянусь!
Глухов немного подождал, но исповедь, кажется, была закончена.
– Вот вы сказали: все продать и уехать, – произнес он, поглядывая на верин портрет, улыбавшийся ему из студии. – А стоит ли уезжать, Леночка? Для вас с Антоном другой родины не будет. Хоть с кембриджким сертификатом, хоть с оксфордским… Вы это понимаете?
– Понимаю, – глухо пробормотала Елена, – понимаю, Ян Глебович… А детям что делать? Гнить в этой параше? Не хочу им такой судьбы! Не хочу! Нет уж, введут меня в наследство через полгода, все продадим и уедем к чертям собачьим. Мы уже заявление подали…
– Ну, что ж, – сказал Глухов, – в добрый путь. Больше у меня нет к вам вопросов, Лена. Постараюсь сделать что смогу.
– Спасибо, Ян Глебович.
Запищали короткие гудки отбоя. Глухов положил трубку, вернулся в студию и снова уселся на диван, напротив портрета Веры. Разные мысли кружились в его голове. О людях, что покидают могилы близких, бегут с родины, забывая и корень свой, и род, и язык; о родине, что впрямь напоминала выгребную яму, залитую половодьем, где все вонючее и мерзкое всплывает кверху, и не у всех хватает сил дождаться, когда фекалии осядут или перегорят в компост; об одиночестве, грозящем беглецам – ибо всякий беглец когда-нибудь состарится и хлебнет его полной мерой, что на родине, что на чужбине. И хоть жизнь в чужих краях богаче и слаще, да одиночество горше…
Затем мысли Глухова обратились к иным предметам, не столь печальным и расплывчатым, имевшим отношение к работе. Он выяснил, откуда пришло к Саркисову оборудование – не просто из Красноярска, а из научного центра, где, вероятно, трудились толковые биохимики. Их полагалось допросить, и Глухов направил письмо в Красноярское УВД, чтобы допрос провели и сообщили о результатах. Прежде он сделал бы это сам, но при нынешней скудости командировочных фондов что Красноярск, что Венера с Марсом были недосягаемы. Что же касается Петербурга, то дело и тут продвигалось, пухло и ширилось; в нем возникали новые версии и фигуранты, чиновники из мэрии, предприниматели, торговцы, а за спинами их маячили другие личности, посолидней, из так называемых «властных структур». Подобравшись к заводу «Аюдаг», Глухов выяснил, что у его директора, Мосолова Нила Петрович, есть какие-то планы насчет производства лекарств, а также имеется братец Виктор, коему принадлежит роскошное оздоровительное заведение на Петроградской стороне. Был у них еще и третий родич, кузен и депутат в Законодательном Собрании, а его супруга, дама деловая, возглавляла сеть коммерческих аптек – и, по предварительным сведениям, у нее меж пальцев даже пакетик аспирина не проскакивал. Тем более, дорогие антиаллергенные лекарства! А если б погибший Саркисов производил их тоннами – или хотя бы килограммами – были б они ценой дешевле, что сказалось бы на коммерции кузеновой супруги не наилучшим образом.
От аптек и лекарств мысль Глухова плавно перетекла к врачам, и он принялся размышлять, кто же такой «не тот доктор», как выразилась соседка Нины Артемьевны. Доктор, который не делает уколов… Безусловно, не терапевт, не гинеколог и не хирург… Тут отпадали даже такие специалисты, как ларингологи, эндокринологи и стоматологи, вкупе с ветеринарами. Каждый из них умел колоть, было б кого и чем.
Психоаналитик?.. – подумал Ян Глебович. Или логопед? Но для чего старушке их услуги? Скорей уж экстрасенс или какой-нибудь мануолог… или массажист… Визит массажиста на дом – не дешевое удовольствие, однако деньги у покойной были… и был артрит…
Глухову хотелось оценить пользительность массажа при воспалении суставов, но его медицинские познания не простирались в столь отдаленные сферы. Значит, нужно привлечь консультанта, мелькнула мысль; кого-нибудь из своих, из патологоанатомов, к примеру, Кронина или Грудского Льва Абрамыча, из бюро судебно-медицинской экспертизы. Лучше, пожалуй, Грудского; с ним Глухов состоял в такой же дружбе, как с Мартьяновым и Кулагиным, не нарушаемой даже пристрастием Льва Абрамыча к спиртному. Но спиртное для прозектора не грех, а рюмка – лишь рабочий инструмент наподобие скальпеля и ножниц; без скальпеля не вскроешь, без рюмки вскрытого не разглядишь. К тому же Грудский норму знал и потреблял умеренно: рюмку до вскрытия и рюмку после.
Позвонить ему, что ли?.. – подумал Ян Глебович, поднялся, шагнул в коридор, к телефону, взглянул на часы и недовольно сморщился. Четверть первого… Поздновато, чтобы расспрашивать про массажистов и артрит… И лучше расспросить с утра, до первой рюмки, после которой Грудский бывал раздражен и хоть эрудиции не терял, но изъяснялся как запорожцы в письме к турецкому султану.
Глухов разделся, лег в постель, закрыл глаза и попытался не думать о работе и завтрашних делах, а представить что-то приятное – скажем, будто попал он на остров Косумель у мексиканских берегов и пишет Карибское море при тихой погоде. И будто бы Вера вместе с ним; прячется за спиной, но смотрит на его работу, на кисть, что осторожно коснулась полотна, на блеск лазурных вод и бирюзу небес – смотрит и восхищенно вздыхает, и даже советов не дает, что было совсем не в ее обычаях.
Странно, подумал Глухов. Обернулся, чтобы взглянуть на жену, и увидел, что за спиной у него не Вера, а Линда Красавина.
Глава 9
Утро выдалось хмурое. Солнце, не успев подняться, утонуло в тучах, и алые краски рассвета погасли, растворившись среди оловянных и свинцовых облаков. Они висели над городом недвижимо, с упорством стаи гиен, подстерегавших ослабевшую, теряющую кровь добычу; они не грозили ни снегом, ни дождем, а просто ждали, когда подует ветер, прижмет их вниз, к людским жилищам, к влажным тротуарам, к темной древесной коре и ноздреватому льду, который еще бугрился на реках и каналах, поверх холодных черных вод. Но ветра не было, и тучи угрюмым серым пологом пластались и клубились в вышине.
Баглай посмотрел на небо, скривился и, сделав маленький шажок, замер у самого края крыши. Потом вытянул шею и осторожно заглянул вниз.
Сорок метров, промелькнуло у него в голове. Дом – двенадцать этажей; значит, от земли до крыши – сорок метров. Или около того. Пожалуй, даже меньше.
Но с высоты пропасть казалась огромной. Она ненавязчиво напоминала, что человек – обитатель плоской вселенной, что термин «расстояние» он прилагает большей частью к длине и ширине, а вот высота не подчиняется тем мерам, какими измеряют путь – ни футам, ни метрам, ни саженям, и уж тем более, ни милям и верстам. Высота являлась как бы особым пространственным измерением, внушавшим совсем иные чувства, чем ширина и длина, и чувства эти были разными – смотря по тому, откуда обозревалось возвышенное место, от подножия или с вершины. Стоявший у подножия испытывал восторг перед величием взметнувшейся в небо громады, утеса или горы, огромной колонны или здания; этот восторг нередко сопровождался ощущением собственной незначительности, малости и бренности, переходившим в почти благоговейный трепет. Но стоило взойти наверх, как восхищение сменялось страхом, а временами – паникой и ужасом. Под скалой или домом, творением божьим или рук человеческих, внезапно разверзалась пропасть, не столь уж глубокая по утверждению рассудка, но чувства говорили иное, и чувства были правы: путь вертикальный отнюдь не равнялся тому же пути на плоской и твердой земле.
Сорок метров, думал Баглай. Ничтожное расстояние; можно преодолеть неспеша за минуту, можно поторопиться и пробежать за десять секунд, но если не бегать, а прыгнуть и лететь, то вся дорога займет секунды три, только финишируешь не в лучшем виде. В каком, он представлял вполне. За время службы в армии ему пришлось раз десять прыгать с парашютом, и на третий или четвертый раз купол над одним из солдат учебной роты не раскрылся. Баглай был среди тех, кому велели соскрести останки с поля – для опыта и в назидание, ибо десантник не должен забывать, в чем разница между горизонтальным и вертикальным. Но этот случай его не отпугнул; он относился к тем немногим людям, что не боятся высоты и даже испытывают странное, почти болезненное наслаждение при виде бездн и пропастей, провалов и обрывов. Они завораживали, притягивали его; и всякий раз, взглянув на землю с высоты, Баглай невольно ощущал, как падает, как мчится вниз в пустых и беспредельных безднах, парит без крыльев и парашюта, не вспоминая о неизбежном конце и ничего не страшась.
Конец, разумеется, существовал, но даже он не казался пугающим. Краткий миг удара, всплеска пронзительной боли, потом – беспамятство… Почти эвтаназия! Хороший конец, стремительный, быстрый! И, несомненно, лучший, чем жизнь в угасающей вялой плоти, смирившейся с каждодневным страданием, с упадком сил, с болезнями, с отсутствием желаний… Баглай боялся такого конца. Немногие страхи были способны пробить барьер его брони и вызвать эмоциональный отклик, и первым среди них был ужас перед старостью. Не смерть его пугала, нет, а долгий, долгий путь, который вел к забвению; путь, который ляжет перед ним лет через двадцать или пятнадцать и будет тянуться годы и годы. Это казалось страшным – таким же страшным, как угроза потерять сокровища, все или малую часть вещей, найденных им, отнятых у других и принадлежащих ныне лишь ему. Ему одному!
Эти два страха переплетались, щедро подкармливая друг друга. Он помнил, как и где добыто большинство его сокровищ, и он боялся, что наступит час, когда не удастся их защитить. Так же, как не удалось другим, одряхлевшим и одиноким, которых старость превратила в дичь, в предмет Охоты. Мысль, что сам он когда-нибудь станет дичью, была неприемлемой, нестерпимой – в той же мере, как долгий смертный путь или соображение о том, что он умрет, оставив кому-то другому все собранное и накопленное. Такой вариант исключался; хоть смерть была неизбежной реальностью, он полагал, что у его сокровищ не будет других хозяев.
Мрачное утро, мрачные мысли, подумал Баглай и отступил к слуховому окну. После работы хорошо бы развеяться; может, позвонить Ядвиге и навестить одну из девушек, а может, пройтись по антикварным лавкам, потратить взятое у старой генеральши. Но тут он вспомнил, что вечером идет к Черешину, и что от старухиных денег остался пшик – тысячи две с половиной, на стоящую вещь не хватит.
Запоздалые сожаления терзали Баглая, когда он спускался в тамбур перед своими квартирами, отворял дверь, брился и готовил завтрак. Он мог бы взять все деньги… все, до последнего доллара, и ничего не оставить ублюдкам, о коих толковала генеральша… Но здравый смысл подсказывал, что делать этого нельзя. Об этих деньгах знали; не о размерах суммы, но, в принципе, о том, что деньги существуют и перейдут когда-нибудь наследникам. Это «когда-нибудь» могло растянуться на многие-многие годы, если не торопить события, однако не растянулось – из-за его, баглаевых, стараний… Разумные люди были б ему благодарны… Но где их сыщешь, разумных людей? Тем более – наследников? Люди жадны; покажется мало, поднимут шум, а шума Баглай не любил. Главный закон Охоты – осторожность; и, сообразуясь с этим правилом, он брал лишь то, что без затей просилось в руки.
Деньги попадались редко. Наверное, каждый его подопечный имел их и прятал где-нибудь в укромном уголке, но деньги – не вещи, не мебель, не редкие книги в шкафах и не картины на стенах. Словом, не то, что выставляют на обозрение, чем можно заинтересоваться и расспросить… Вернее, бросить пару слов и ждать, когда расскажут сами. Эта стратегия, которой Баглай следовал с неизменным успехом, тоже являлась данью осторожности; он не обыскивал квартир, не оставлял следов и, отправляясь за добычей, в точности знал, где и какую вещь найдет.
Деньги попадались редко. И только дважды – крупные деньги, лежавшие на виду, и про которые он прознал заранее. У Симановича Михал Михалыча, года три тому назад, и у старухи-генеральши. Дом Симановича был памятен Баглаю по изобилию книг, среди которых, впрочем, старинных и редких не попалось; все больше справочники, энциклопедии, собрания сочинений советских времен и подарки, с автографами доброй половины Союза писателей. Михал Михалыч тоже был писателем, но его творения, ни прошлые, ни нынешние, Баглая не волновали, а волновала самая ценная вещь – картина Гварди, украшавшая гостиную. Ее Симанович унаследовал от брата, и оба они, и Симанович, и его покойный брат, были одиноки и стары – так стары, что ни друзей, ни близких приятелей не оставалось. Правда, была у писателя дочь, но ее он не видел лет восемнадцать и был с ней в ссоре, поскольку дочь перебралась за океан, с супругом и детьми, а Симановича на тот момент едва не исключили из Союза. Так что о дорогом полотне никто не знал, за исключением Баглая да сантехников, чинивших кран в писательской квартире. Но сантехники не разбирались в искусстве; их интерес был иным – прозрачным, жгучим и разлитым по бутылкам.
Баглай ходил к писателю месяцев семь, не торопился, разглядывал картину и остальное имущество, но тут американская дочка надумала мириться. То ли совесть ее заела – как там живет-поживает отец в полуголодной России?.. – то ли хотелось похвастать своими успехами; так ли, иначе, прислала письмо с надежным человеком, а в приложение к письму – шестнадцать тысяч долларов. Михал Михалыч был ошеломлен. В деньгах он не нуждался, имея солидные накопления, однако весть о дочери и внуках была такой внезапной и приятной, что Симановича чуть не хватил на радостях инфарк. Он поделился новостью с Баглаем, продемонстрировал письмо и деньги и целый час, пока Баглай трудился над писательской спиной, все толковал о внуках-гениях: младший заканчивал колледж, а старший уже работал, преподавал математику в МТИ.[13] Тут и слепому было ясно, что стоит поспешить, спровадить Симановича в особый рай, приуготовленный для писателей, где их ежедневно награждают и издают в сафьяновых переплетах. Этим Баглай и занялся, и тоже был вознагражден – венецианским пейзажем и всеми присланными деньгами. Деньги ему пригодились – как раз тогда он откупил соседнюю квартиру и смог произвести ремонт.
Деньги пришли, деньги ушли… В отличие от драгоценных предметов, деньги имели свойство растворяться, перетекать в чужой карман, что вовсе не казалось удивительным Баглаю – такая уж особенность у денег, когда их мало. Тысяча, десять тысяч или двадцать… Словом, не миллион. Вот если бы достался миллион… и не в бумажках, а в чем-то повесомей и попрочнее… в чем-то таком, как изумруды Черешина…
Тогда бы можно было прекратить Охоту, решил Баглай, натягивая плащ. Взгляд его остановился на отрывном календаре; он сорвал вчерашний листик, скомкал его и машинально сунул в карман. Сегодня – двадцать пятое, четверг… март, весна… ночь становится светлее, день – длиннее…
Пора кончать с Черешиным, мелькнула мысль.
На работу Баглай шел пешком, явился как всегда к девяти и был потрясен царившим там многолюдством. Дробно стучали женские каблучки, шаркали подошвы туфель, развевались полы халатов, гул стоял на лестницах и в коридорах, под сводчатыми потолками, и лишь «скифы»-охранники были как всегда спокойны: маячили в положенных местах с невозмутимым и бдительным видом. Что касается сотрудников «Дианы», те толпились тут и там, грудились в кучки, переговаривались, то и дело повышая голос и размахивая руками – словом, пребывали в возбуждении, вместо того, чтоб сидеть по кабинетам и ждать, когда постучится первый пациент.
Бунт, подумал Баглай, мятеж! Или забастовка… Может, Мосол зарплату урезал? Или бананы с бензином вздорожали?.. Ну, бастуйте, бастуйте… из Мосла да Лоера лишний рубль не выжмешь… не те они люди, чтобы рублями бросаться… А если бросаться, так со смыслом, персонально, запаковав в конверты… чтобы ошибки не случилось, чтоб самый увесистый достался той сучонке, на которую стоит…
При мысли о Вике Баглай передернулся и вдруг сообразил, что говорят не о деньгах и ценах на бананы, а о чем-то другом – о «Сатане» и «Мигах», о «Томагавках» и «Стелсах», «Торнадо» и «Аваксах» – и это было удивительней любой попытки выжать рубль из Мосла. Мосол был, конечно, ушлый мужик и чуял выгоду за километр, однако оружием не торговал, ни «Мигами», ни «Сатаной» – тем более, «Стелсами».
Баглай юркнул к себе, быстро переоделся, позабыв про душ, накрыл простынкой поверхность массажного стола, включил музыку и выглянул в коридор. Леня Уткин, сосед и коллега, как раз мчался мимо двери, целенаправленно двигаясь к курилке; лицо его отливало синюшной бледностью, волосы растрепались. Схватив Уткина за локоть, Баглай развернул его, прижал спиной к стене и поинтересовался:
– Что горит, Леонид? Мосла посадили или Лоер сдох?
– Т-ты… т-ты чего?.. – Уткин заикался от волнения. – Т-ты на каком свете живешь? Радио не слушал и телевизор не глядел? В-война! Война, приятель, началась!
Пришел черед бледнеть Баглаю. Представилось ему внезапно, как рушится дом под ударом ракеты, как лопаются и рассыпаются мелкой пылью фарфор, хрусталь и драгоценный нефрит, пылают мебель и ковры, плавится серебро, как, скручиваясь темными жгутами, горят полотна – венецианский пейзаж, картины с мельницей над сумрачным потоком, с развалинами греческого храма и с панорамой гор… Это видение было таким ужасным, таким пугающим, чудовищным, что Баглай хрипло застонал и вжал Уткина в стену с невероятной силой. Тот дернулся, пытаясь освободиться.
– Пусти, урод! Ты ж мне грабли переломаешь! Чем я клиентов охаживать буду?
– Где? – мучительно выдохнул Баглай. – Где?
– Чего тебе – где? Пусти, говорю!
– Какая война? Где? С кем?
– НАТО с Сербией сцепилось… Блин Клинтон с Драбаданом Милькой… На Балканах, из-за Косова… Лапы убери, кретин! Чего перепугался? Штаны еще сухие?
– Сухие, – буркнул Баглай, отодвинул Уткина с дороги и направился в курилку, за более детальной информацией.
Его отпустило. Против войны на Балканах он не возражал, как и против войн в иных местах, хоть в Индии, хоть в Бельгии, хоть на Кавказе, только подальше от Петербурга. Рухнувший дом, алые космы огня, гибель сокровищ, черная пыль над руинами – все это лишь мираж, игры распаленного воображения… Кто покусится на Россию?.. Кто, кроме нее самой? Россия – колосс! Слишком большая страна… огромная… все в ней увязли, все… и все об этом знают, даже самый распоследний идиот… и о бомбах знают, о ракетах, да и не только о них… еще и разного-другого понаделано, вроде чумы и сибирской язвы… на весь божий свет хватит!
Немного успокоившись, он нырнул в переполненную курилку.
Здесь собралось человек тридцать. В одном углу дружно скандировали: «Америку – в парашу! Победа будет наша!»; в другом что-то бубнили про Примакова – мол, не всякий премьер долетит до середины Атлантики; в третьем, у раковины, обильно посыпанной пеплом, сцепились гомеопат Насибов и мрачный массажист Бугров: Бугров, хмурясь и сплевывая, распространялся о славянском братстве, а гомеопат доказывал, что сербы – никакие не славяне, а те же греки или, быть может, перекрестившиеся хитрые жиды.
Посередине, в кружке женщин, витийствовал экстрасенс Жора Римм. Его обступили девицы из солярия, молоденькие косметологи, тренерши, физиотерапевты, и среди них – Вика Лесневская; завидев Баглая, она тут же принялась щуриться, улыбаться и хлопать накрашенными ресницами. Баглай молча кивнул и встал за Виолой, пышной грудастой красоткой, служившей при бассейне. Ростом и шириною плеч бог ее тоже не обидел, так что за ней можно было укрыться как за афишной тумбой.
– Этот Блин чего на Сербию попер? – объяснял Жора, блестя очками и размахивая сигаретой. – Это и ежу ясно, что из-за стервы Моники! Трахнул бабу, она ему импучмент подсуропила, кишки помотала, теперь еще деньгу гребет, монографии сочиняет… Как сладко мне спалось с президентом США… С какого бочка он на меня запрыгивал, куда слюну пускал… В общем, из всех чакр сосет, а это, девочки, штука опасная, смертоносная, про это мы информированы, это у нас зовется энергетическим вампиризмом плюс глобальный сглаз. Тут не импучментами пахнет, а потерей пульса и полной импотенцией, так что выход, понимаете, один… – Девушки захихикали, а экстрасенс картинно затянулся и выпустил в воздух пару колечек. – Один выход, говорю: взять в заложники родича вампира, кровь ему пустить, помучать и поторговаться – мол, бери своего, а от меня отвянь. Самый наилучший способ! И самый надежный, проверено на личном опыте. Вот и приходится другу Биллу…
– А Сербия на кой хрен ему сдалась? – прогудел от умывальника Бугров. – У этой шкуры Моньки родичей, как блох на шелудивом псе… И папка ейный жив-живехонек, и мамка… есть кого утюжком прогладить да перышком пощекотать… При чем тут сербы, э?
– При том, что ейный папка с мамкой – американы, и перышком их не пощекотишь, – повысив голос, отпарировал Римм. – У них, Бугор, такого не положено… законы такие дурацкие… А вот разбомбить Югославию – это пожайлуста, ноу проблемс энд виз плеже[14]… Так что Билл ее разбомбит и оккупирует, и будет у него плацдарм, и двинет он с этого плацдарма к северу, через страны НАТО, Венгрию, Чехию, Польшу, и выйдет он к Литве – а там, как известно, проживает монькин дядюшка…
Баглай плюнул, провел пальцем под носом и вышел в коридор.
В курилку тем временем сунулся Лоер Макс Арнольдович и повелительно зарокотал:
– На место, коллеги, на место!.. Рюмин, хоть вы и экстрасенс, но лучше не интригуйте девушек… и не смешите… девушкам еще работать целый день… вам, кстати, тоже… А если кто пожелает уволиться и волонтером, значит, на Балканы – тех прошу ко мне, на четвертый этаж. За рекомендательными письмами на имя президента Милошевича… Выдаются вместе с трудовыми книжками… Есть желающие? Вы, Бугров? А может, Рюмин?
Жора Римм выскочил из курилки, уставился на Баглая ошалевшим взором, пробормотал, что аура у него сегодня гадкая, в мерзких коричневых полутонах и серых оттенках, и зарысил к своему кабинету.
– Ты – большая ветряная мельница, – заметил вслед экстрасенсу Баглай и тоже направился к себе – не торопясь и игнорируя угрозы Лоера. Максу Арнольдовичу стукнуло шестьдесят, происходил он из отставных медицинских полковников, был несгибаем и суров, умел пугать и мылить шею, но годы брали все-таки свое. Годам шею не намылишь, злорадно подумал Баглай, прикидывая, когда Мосол и Лоер окажутся в его кабинете и на его столе. Он знал, он был уверен, что это случится с той же неизбежностью, с какой зима сменяет осень, а ночь – вечерний полумрак. Их жизнь будет под его ладонями, и он распорядится ею по собственной воле – может, подсократит, а может, пощадит…
Баглай усмехнулся, но тут же пригасил улыбку. Мысль о возможной мести не тешила, а почему-то раздражала и вызывала совсем уж мрачные ассоциации: привиделся ему покойный Симанович, затем – оживший чудом труп Кикиморы; будто встает она с пола, ковыляет к нему, тянется левой рукой со скрюченными пальцами, щерит зубы в торжествующей ухмылке, теснит в угол…
Выругавшись, он проскользнул к себе, ополоснулся холодной водой, вытер лицо и начал греть руки, энергично потирая ладонью о ладонь. В девять тридцать в дверь постучали; вошла Ирина Васильевна, мастерица с ткацкой фабрики, чей сын трудился в «Дельте телеком». Баглай кивнул ей на ширму. Она принялась раздеваться, ни на минуту не смолкая; болтала все о том же, о натовских извергах и разнесчастных сербах, о божьей каре и о России, заступнице-матушке, о президентах, которым на народ плевать – они, президенты, сидят по дачам и бункерам, строчат указы, а бомбы на них не сыплются, бомбы – те для простых людей, и потому….
Баглай прервал ее, велел ложиться, склонился над столом, ощупал закаменевшие мышцы у основания шеи, надавил. Старуха охнула.
– Болит? Потерпите, мамаша… Расслабьтесь… спину не напрягайте… вот так… И лучше вам помолчать. В Сербии – свои беды, у нас – свои… А персонально у вас – сколиоз. Такая штука и президентов не милует. В бункер от нее не спрячешься…
Он смолк, но пальцы привычно занимались делом, надавливали и поглаживали, вытягивали и пощипывали, терли и разминали, танцуя по дряблой коже, среди бугров и расселин, пропаханных неумолимым временем. Но в этот раз работа не успокаивала, а лишь приводила его в раздражение – все большее, по мере того, как пациент сменялся пациентом, старуха – стариком. Хмурое утро угасло, пришел такой же хмурый день, серый свет лениво сочился сквозь окно, и Баглаю казалось, что он уже целую вечность массирует чью-то необозримую спину, вязкую, словно болото, с хребтом позвоночника, делившим надвое бледную зыбкую топь. Однако и тут случались находки: смещение дисков, межпозвонковые разрастания и грыжи, деструкция костей, потеря иннервации – иными словами, нечувствительность в пальцах ног, а то и по всей ступне. Таким пациентам Баглай предписывал мануальную терапию, ванны и электропунктуру, благо прибор для этого имелся, уникальный прибор, раздобытый Мослом в Израиле.
Откуда он деньги берет?.. – крутилось у Баглая в голове, пока он разминал чужую поясницу. Откуда? Дом, где помещалась «Диана», был недешев, но ходили слухи, что Виктору Петровичу он достался за пустяк – наворожил какой-то родич, то ли из мэрии, то ли из депутатов-законодателей. Но оборудовать центр и раскрутить его стоило солидных средств, происхождение которых было тайной за семью печатями. Во всяком случае, Мосол, доцент какого-то там института, серьезных капиталов не имел, не полагались в советское время доцентам такие деньги. Не имел, однако приподнялся… Поговаривали, что на импорте приборов и лекарств и на комиссионных от поставщиков, но Баглаю в это не верилось. Никак не верилось! Комиссионные – тысячи, может, десятки тысяч, а в центр угроханы миллионы – конечно, не рублей… Теперь «Диана» была доходным предприятием, но ее владелец, вполне вероятно, был не так уж богат и отдавал все заработанное кредиторам. Или рассчитывался с ними иначе, а как – оставалось лишь гадать да чесать в затылке.
Богат он или не богат, а денег на баб не жалеет, размышлял Баглай, вспоминая о конвертике, врученном Вике. Пухлый был конверт, солидный… Интересно, сколько в нем?.. Больше, чем берет Ядвига, или меньше? Эта проблема весьма занимала Баглая, так как касалась не хрусталя, не картин и нефритовых ваз, а рынка иных товаров, где цены падали и поднимались скорее по прихоти продавца, и только в редких случаях – по воле покупателя. То, за что Мосолов платил, ему, Баглаю, предлагалось даром, но это не значило, что Вика Лесневская стоит дешевле Сашеньки, Татьяны, Милочки или любой другой из ядвигиных девиц. Дороже стоил сам Баглай, много дороже Мосла, и от того ему предоставляли выбор: платить или попользоваться бесплатно.
И все-таки – сколько было в том конверте?.. И как исчислен гонорар – за разовую или многократные услуги?..
В седьмом часу Баглай переоделся, сложил в саквояжик баночки с мазями и маслами, запер кабинет, спустился вниз и вышел на улицу. Следом за ним – легка на помине! – выпорхнула Вика. Волосы распущены, замшевый кожушок до колен, сапожки на высоких каблуках, шарф, сколотый у плеча агатовой брошью…
– Подвезти, Баглайчик?
Схватив за руку, она потащила его с проспекта во двор, к автостоянке и к новеньким «жигулям». Восьмая модель, редкий цвет, асфальтный, машинально отметил Баглай и облизнул губы.
– Откуда тачка?
– Оттуда… – Стоя у дверцы, Вика возилась с ключами. – От спонсора-поклонника. Очень-очень солидного и щедрого… Знаешь, как это бывает? Виктория, вы потрясающая женщина… просто шикарная… я о такой всю жизнь мечтал, лет пятьдесят с хорошим гаком… В общем, долгий-предолгий срок… И больше мечтать не хочу и не желаю томиться при стерве-супруге, хочу иметь! Чем я хуже президентов и генеральных прокуроров? Ничем! – Она скорчила забавную гримаску. – А дальше он падает в ножки, подносит цветы и слезы льет, ну, а Виктория спонсора утешает по доброте душевной: не томись, дорогой, не страдай, будут колеса, будет тебе и женщина… Самая шикарная… – Вика нырнула в салон, похлопала ладошкой по сиденью. – Залезай, Баглайчик! Куда поедем, ко мне или к тебе?
– Я в «жигулях» не езжу, тесноваты мне «жигули», – вымолвил Баглай. – Вот когда спонсор на «БМВ» разорится, тогда и потолкуем. А может, я сам тебе подарю… Если отработаешь.
Губы Виктории дрогнули.
– Отработаю, – с прищуром откликнулась она. – А может, спонсору скажу: есть тут один идиот, «БМВ» предлагает… Сказать?
– Стоит ли? Случится со спонсором удар, не будет ни тачки, ни спонсора… И что тогда?
– Другого найдем, – сказала Вика. – Свет велик, и в нем хватает и спонсоров, и идиотов. Ну, ты садишься или нет?
Пожав плечами, Баглай отвернулся и пошел к проспекту, ловить такси. За спиной раздался гул мотора, шорох шин по влажному асфальту, «жигуленок» скользнул мимо него, коротко и насмешливо рявкнув клаксоном, и серой тенью растворился в потоке машин.
Настроение было – хуже некуда. Мрачный день, унылая очередь пациентов, бесконечные разговоры о войне и о бомбежках, о беженцах и первых трупах, об обстоятельствах и вещах, до коих ему, Баглаю, дела не было – и все же эта гнетущая атмосфера раздражала и вселяла чувство неуверенности, незащищенности и хрупкости, словно напоминая, что есть события, которыми он управлять не в силах. Стычка с Викой добавила каплю к его раздражению, еще не переполнив сосуд, но обозначив уровень жидкости вровень с краем. Невольно он подумал, что ядвигиным девушкам полагается триста баксов за ночь, а Вику, как ни крути, оценили дороже, намного дороже, хотя оплачен ей не один-единственный сеанс, а целый курс лечебных процедур.
Он не испытывал ревности, не строил планов как отобрать ее у Мосла, и все же, все же… Все же казалось, что нечто у него отняли, не столь дорогое, как ваза эпохи Мин или картина Гварди, однако принадлежавшее ему.
Разорился старый хрыч на тачку, злобно подумал он о Мосле, потом, припомнив, куда направляется, решил, что нервничать по пустякам не стоит. Тачка – всего лишь тачка, один из многих способов приобрести благосклонность женщин, но существуют варианты и получше. Камешки, например… За дюжину черешинских камней он мог бы купить гарем с тремя «кадиллаками» впридачу… или два гарема, или три, если выбрать камешки с умом…
На миг блеск изумрудов ослепил его, и мысль о них согрела сердце.
Глава 10
– Что-то ты нынче невесел, бойе, – стащив халат, Черешин зябко поежился и лег на диванчик, подставив худую спину.
– День такой. Тяжелый день, – пробормотал Баглай, начиная мерными круговыми движениями втирать мазь в черешинскую шею. То был секретный целебный состав, приготовлять который он научился у Тагарова, тибетского монаха, в бытность свою в ашраме: конопляное масло, смола ватика, медвежий жир и тигриная желчь. С последним компонентом было непросто, его привозили из Маньчжурии и только для своих, а в этот круг Баглай не попадал, хоть занимался у Тагарова не меньше года. Приходилось хитрить, выпрашивать, сулить большие деньги, зато эффект был налицо: неведомым волшебным образом мазь стимулировала кровоток, снимала ломоту в костях и боль от застарелых ран. Но применять ее полагалось в точной и небольшой дозировке, ибо излишек был не целителен, а вреден, особенно для пожилых людей.
Подцепив желтый пахучий бальзам кончиком ногтя, Баглай прошелся вдоль позвоночника, растер поясницу и начал разминать черешинские шрамы. Юрий Данилович закряхтел.
– Жжет, подлая… жжет, но боль проходит… – Он повернулся на бок, подставляя пальцам массажиста колено и бедро. – А день и правда тяжелый… тут ты, бойе, не ошибся… не всякий день по городам Европы бьют ракетами… и бить еще будут… я не увижу, даст бог, а ты нахлебаешься, парень… ох, нахлебаешься!..
От этих пророчеств под сердцем Баглая лег холодок, но руки не останавливались, не дрожали, пальцы делали свое дело, не поддаваясь ни страху, ни смятению.
Поколебавшись минуту, он спросил:
– Думаете, Юрий Данилыч, и по нам трахнут?
– Они не трахнут, нет… Сказал один умный человек: вот страна посередине мира, нищая, голодная и злая, вооруженная до зубов, с отчаянным народом, которому и терять-то нечего… Так вот, бойе, это мы, и все, кто жил и живет хорошо, нас боятся… Может, не столько нас, как того, что мы способны натворить… и потому не тронут, а будут откупаться… – Черешин повернулся на другой бок и протяжно, по-стариковски вздохнул. – Но мы себя сами тронем, бойе, сами… так сами себя оттрахаем, что мир ужаснется… Может, до войны и не дойдет, а только всеобщее разгильдяйство – оно ведь почище войны… Там сгорит, здесь взорвется… потом такое грохнет, в пять Чернобылей, что пол-Европы встанет на дыбы… а другая половина ляжет… – Черешин помолчал, снова вздохнул и добавил: – Жалко… и людей жалко, и коллекцию… всю жизнь собирал… камни, они ведь перед людьми не виноваты… у них ведь одно назначение – радость дарить…
Под эти вздохи и разговоры Баглай закончил массаж, спрятал баночку с драгоценной мазью и стал собираться.
– Теперь когда? – спросил Черешин, сполз с диванчика и потянулся к халату.
– Теперь – в воскресенье, Юрий Данилович. Дня три надо бы обождать. Или хотя бы два.
– Сегодня у нас четверг… – Черешин, что-то припоминая, поднял глаза к потолку. – Давай-ка, бойе, назначим на субботу. Занят я, понимаешь, в воскресенье. Придет ко мне Пискунов из Горного, с тремя своими аспирантами, опись начнут составлять. Не полную, конечно, такая хренотень за день не делается, но хоть самое ценное перепишем, из маленькой комнаты… Случай-то редкий, чтоб Пискунов до меня добрался, да еще с помощниками… никак нельзя упускать… Так что давай в субботу. Годится?
– Годится, – сказал Баглай, невольно вздрогнув, когда зашел разговор об описи. Опись ему была пострашней ракет и бомб, валившихся на сербов, но в то же время он сразу успокоился, словно почувствовав в словах Черешина веление судьбы.
Значит, суббота… День не хуже прочих, даже лучше… В ночь на воскресенье город тих, безлюдны улицы, все отсыпаются; кто – после субботней пьянки, кто – перед рабочим понедельником… Такие ночи Баглай любил. Можно было не торопиться, не покидать квартиру до пяти утра, с полной гарантией, что любопытные соседи не увидят, кто там шастает во дворе или выходит из подъезда. Но лучше уйти в четыре, мелькнула мысль; светает теперь рано, и рисковать ни к чему. В два войти, в четыре уйти… времени хватит… Главное – не ошибиться в процедуре, чтобы не вышло как тогда, с Кикиморой… старик-то крепкий… Может, добавить тибетским бальзамом?..
Опасно, подумал Баглай, перебегая улицу к Таврическому саду. Опасно; мазь – нежелательный след, особенно под лопатками, на спине, куда и молодому не добраться. А вывод очевиден: значит, кто-то приходил и растирал, да еще таким редкостным средством… Подумают, поразмышляют, определят состав – вот и ниточка, которую можно подергать… даже не ниточка, а канат, если вспомнить о тигриной желчи…
Руками справлюсь, как обычно, решил он на эскалаторе метро. Не в первый раз… может быть, в последний, но уж никак не в первый. В седьмой?.. Или в восьмой?.. Проскользнув в раскрывшуюся дверь вагона, он сел и принялся считать. Первой была Любшина, году в девяносто четвертом, когда ему захотелось попробовать… Попробовал, получилось, но напугался так, что пару лет не отпускали кошмары. Не мертвая Любшина снилась, а камеры да решетки, узкие окна, забор с колючей проволокой наверху, полярные снега и автоматчики с овчарками. Но – ничего… Никаких подозрений… Покой и тишина. Старуха на кладбище, а у него – на память – французские фарфоровые статуэтки, Паяц, Арлекин, Коломбина, стройные дамы и кавалеры, восемнадцатый век, изящество, красота… Со слов Любшиной он знал, что вся эта прелесть попала в Россию после наполеоновской ретирады, однако до смерти Пушкина; привез же статуэтки предок-граф, гусар пятидесяти лет, женившийся в Париже на девице де Труа, из обедневшего, но благородного семейства. С тех пор они пережили бунты и войны, развал империи и революцию, пролетарский террор и грабеж, блокаду и обнищание потомков графа, из коих Любшина была последней – не считая тех, безвестных, чьи предки перебрались в Китай, в Стамбул, а может, в Калифорнию. Но их наследные права были не столь весомыми, как у Баглая – все-таки он находился поближе.
После Любшиной была Кикимора, затем – Симанович и другие, к примеру – Троепольская, актриса, хранившая в огромном древнем сундуке невероятной красоты икону – Богородица с младенцем Иисусом на руках, в серебряном окладе, с рубинами и жемчугами. Нашлись в сундуке и подсвечники в виде нагих дриад, старинный тульский самовар, арабская сабля в чеканных ножнах, туалеты, расшитые бисером, и многое другое. Баглай забрал клинок, канделябры и икону. Сабля висела теперь над диваном, а канделябры украшали тиковый комод, отлично гармонируя с серебряными портсигарами и табакерками, пасхальными яйцами работы Фаберже и взятой у Кикиморы шкатулкой. Икону он запрятал в шкаф. Ценность ее была бесспорной, но в глазах Богородицы читалось что-то такое непонятное, не милосердие, не прощение, а гнев или упрек, на что глядеть он не желал. Хотя, если задуматься, в чем могла укорить его мать Спасителя, глядевшая с разрисованной доски?.. Гибель всего живого есть соизволение божье, бог убивает и старых, и малых тысячей изощренных способов, и все они мучительны – либо, по крайней мере, неприятны. А он, Баглай, дарил легкую смерть, и лишь старикам… Такую смерть они могли считать благодеянием.
Он дважды пересел на узловых станциях, доехал до Петроградской и поднялся наверх, к площади, так и не сосчитав облагодетельствованных им клиентов. Хотелось есть. С минуту, взирая на плотный поток машин и мельтешившие на тротуарах толпы, Баглай размышлял, отправиться ли домой или перекусить в каком-нибудь ресторанчике – благо их тут хватало, и на Каменноостровском, и на Большом проспекте, и у набережной, где вмерзли в лед два или три пловучих заведения, неприглядных, но с хорошей кухней. Конечно, не такой изысканной, как у Ли Чуня в «Норе», зато неподалеку от дома и относительно тихих, без пьяной публики и баб.
Все еще оставаясь в нерешительности, он добрел до Каменностровского моста, огляделся, увидел баржу с вывеской «Парус», понюхал воздух и решил, что пахнет вроде бы приятно и даже романтично. А заведение напоминает флибустьерский бриг… Можно вообразить, что там запрятаны сокровища, награбленные по семи морям и трем океанам… Пусть не китайские вазы эпохи Мин, не канделябры с итальянскими картинами, а расписные блюда – лишь для почетных гостей, для тех, кому подаются жареный лебедь, паштет из оленины и севрюжий бок… Он представил себе эти блюда, снежно-белые, с золоченой каймой, с гербами, вензелями и узорами, точь-в-точь такие, как недоступный императорский фарфор из Эрмитажа, и ноги сами понесли его вперед. Дверь распахнулась перед ним, в привычном поклоне согнулся швейцар, запахи вкусной еды защекотали ноздри, и, будто стараясь взбодрить их и сделать еще соблазнительней, зазвучала тихая мелодия. Такая же тихая и нежная, как в кабинетах «Дианы», Шопен или Брамс, Моцарт или рыдания Сен Санса по умирающим лебедям.
К музыке Баглай был равнодушен, но запах оценил.
Домой он отправился заполночь, шел дворами, чтоб сократить дорогу, и с мрачным видом прикидывал, насколько его обчистили в «Парусе». Императорских сервизов там, конечно, не нашлось, равно как и жареных лебедей, но был шашлык, вполне приличный, из молодой баранины, не застревавшей в зубах, были салат «оливье» и рыбное ассорти, мягкий лаваш и зелень, и настоящее грузинское вино тбилисского разлива. Баглай, чтобы взбодриться, взял бутылку. Вино он любил и разбирался в нем, предпочитая крепким напиткам, а из последних мог опрокинуть рюмку водки, но лишь одну и для того, чтоб в обществе не слишком выделяться. А вот коньяк не терпел, тошнило его от коньяка, от вида его и от запаха, а больше – от воспоминаний: дед, как всякий большой чиновник, без коньяка к столу не садился. Пил он в меру, не хмелел, мог повеселить собутыльников, и где-нибудь в других местах, где праздновались спортивные победы, его считали компанейским человеком. Но дома он пил и угрюмо посматривал на внука, припоминая все его шалости и проступки, с самого главного и основного – что внук вообще народился на свет. И зачастую это кончалось неважно: как минимум, оплеухами, а то и ремнем.
В «Парусе» Баглай оставил сотен пять, что в пересчете на валюту было не так уж много, не больше двадцати долларов. Один сеанс, мелькнула мысль; вполне приемлемо, если учесть, что сеанс – это сорок минут, а с шашлыком, салатом и вином он развлекался часика три и думал о приятном – не о костлявых или заплывших жиром спинах, а о камнях, мерцавших в глубине черешинских шкафов. Правда, в десять настроение ему подпортили: метрдотель включил телевизор, грохнули взрывы, с экрана ринулся поток огня, замелькали чьи-то физиономии, искаженные страхом, потянулись толпы беженцев, в пыльном облаке рухнул чей-то дом, взвихрилось пламя и заплясало над обломками… Эти новости, свидетельства беды, пахли гарью и кровью и недвусмысленно намекали, что за сегодняшним трепом в курилке, за болтовней пациентов и за словами Черешина стоит нечто чудовищно страшное и не слишком удаленное во времени и пространстве – не сплетни, не байки, не сказки, а жестокая реальность. Целили по аэродромам и арсеналам, по казармам и танкам, но полыхали больницы и школы, а временами – жилые дома, что погрузило Баглая в полное расстройство: опять привиделись ему горящие картины и битый вдребезги фарфор.
Он отвернулся, пригубил вина и в мрачном настроении стал жевать шашлык, заедая зеленью. В полночь все показали по новой, и взрывы, и беженцев, и селенья в руинах, но тарелки перед Баглаем были уже пусты, а в бутылке плескалось на самом донышке. Он допил, потребовал счет, бросил на скатерть деньги и направился к выходу.
Стылые речные воды бились о ледяную кромку, над ними плавал туман, темный, непроницаемый, тянувшийся до небес, скрывавший луну и звезды; дул пронзительный холодный ветер, раскачивал редкие фонари вдоль набережной, выл и гудел в проводах, будто жалуясь себе самому на непогоду, на сырость и бесприютность. Во дворах, среди домов, застывших в плотных шеренгах, голос ветра был не так громок, напоминая не вой, а рыдающий плач, но его знобкие пальцы терзали Баглая с прежней силой, стучали в окна, шарили в щелях, гнали мусор по неоттаявшей еще земле. Ветер был упорным массажистом; он давил и гладил, напирал и растирал, дергал и щипал, делал вертикальное горизонтальным, а все, что уже лежало, старался изничтожить, переломать, вбить в промерзшую почву и закопать с ловкостью опытного могильщика. Но, в отличие от людей, он не раздражался и не спешил; как-никак, в его распоряжении была вечность.
Баглай, прижимая локтем саквояж, нырнул под арку, что открывалась на Вяземский, сделал два шага и встал: дорогу загородили двое. Лица их тонули в темноте, но свет, падавший с улицы, скользил над стрижеными макушками и плечами, облитыми кожей; она влажно поблескивала, словно оба незнакомца облачились в стальные кирасы, забыв дополнить свой наряд шпорами, шлемами и клинками. Правда, насчет клинков Баглай испытывал сомнения – клинки могли найтись, хоть не такие длинные, как рыцарские эспадоны.
– Эй, мужик! Закурить найдется?
Голос был молодой, но резкий, уверенный. Голос «деда», который решил покуражиться над новобранцем. К примеру, отправить его в нужник, чтоб отскребал со стен засохшее дерьмо. И обязательно бритвой, половинкой лезвия, которую в пальцах не удержать – как ни старайся, а перемажешься. Помнил Баглай о таком, еще с армейских времен, помнил – и стены в бурых потеках, и гнусные рожи обидчиков, и бойню среди унитазов и писсуаров. Помнил, но вспоминать не любил.
– Не курю, – буркнул он, делая шаг влево.
– Не куришь? Слышал, Санек? Не курит он, падла!.. Здоровье, значит, бережет! Ну, сам не куришь, так дай курящим на пачку. А лучше – на две!
– И на бутылку, – добавил второй, вероятно – Санек, не пропуская Баглая. – Не жмоться, фраерина! Поуважай чеченских ветеранов, и разойдемся по-тихому. Мы ж, блин, кровью за тебя умылись!
– И еще умоетесь, пидорасы, – прошипел Баглай, отбросив назад, в темноту, свой саквояж.