Массажист Ахманов Михаил
Холодная ярость овладела им; все раздражавшее в этот день – и разговоры о войне, и стариковские дряблые спины, и Вика в сером «жигуленке», и даже угрозы Лоера – все это вдруг обрело реальную форму, конкретный облик, стало вещественным, зримым и досягаемым. И восхитительно уязвимым! Он не испытывал страха перед насилием, он был физически крепок, жесток и хорошо обучен; чему-то научился в армии, чему-то – у приятелей, штангистов и борцов, массируя им бицепсы и шеи. Учили его как ломать и бить, а вот куда он знал не хуже самых опытных инструкторов. Об этом помнилось не разумом, руками – вернее, пальцами, что перещупали тысячи тел, мышца за мышцей, связка за связкой и позвонок за позвонком.
Учили Баглая щедро, от души, и лишь единственный раз учить бесповоротно отказались – в год, когда практиковался он в ашраме, осваивал премудрости чжуд-ши, аньмо, туйна и мофу.[15] Были там и другие послушники – те обучались у Тагарова единоборствам и боевым искусствам, в коих монах являлся великим мастером, из тех непревзойденных мастеров, которым не нужны ни пояса, ни титулы, ни слава; такого зовут наставником, и это высшее из званий. Наставнику дано уменье прозревать, видеть незримое, оценивать и взвешивать; он сам выбирает учеников и сам решает, кого принять, кого отвергнуть. Баглая отвергли – аура его не понравилась. Видно Тагаров, тибетский монах, был человеком разборчивым.
Баглай стремительно шагнул вперед и в сторону, перенес тяжесть тела на левую ногу и ударил правой. Бил он в колено Саньку и в полную силу, по правилу уличных драк: первому ноги сломай, второму челюсть сверни, а если найдется третий, расшиби башку.
Но третьего не нашлось. Тяжелый башмак врезался в твердое, и на мгновенье Баглай ощутил, как прогибается, пружинит кость; затем Санек пронзительно вскрикнул, отлетел, ударившись о стену и сполз вниз.
– Чмо!.. Ах ты, мудак недоношенный! Ногу сломал, ногу!.. Жека! Врежь ему, Жека! Перышком! Я щас… ща-ас, доползу… выверну матку…
Ползи, ползи, – подумал Баглай, резко разворачиваясь к Жеке. Ползи, гаденыш… Что-то сверкнуло у самого его лица, он дернул головой и тут же выбросил вверх локоть, целясь в незащищенный жекин подбородок.
Попал! Лязгнули зубы, его противник выдавил ругательство и попытался отступить, но Баглай уже выворачивал ему руку с ножом, крутил запястье, чувствуя, что он – сильней, что превосходит сопляка жестокостью и опытом.
Нож глухо стукнулся об асфальт, но Баглай, гляда в злое побелевшее лицо, хватку не разжал, а надавил еще сильнее. То была не первая драка в его жизни, и он отлично помнил, что полагается делать, куда ударить – вот так, если противник рядом, бок о бок, сопит и чертыхается под ухом. Дернуть, толкнуть назад, еще раз дернуть и толкнуть – чтоб потерял устойчивость, чтобы расставил ноги; потом – коленом в пах… Сильно, неожиданно!
Взвизгнув, Жека упал и скорчился в позе эмбриона; пальцы его скребли по мерзлой земле, из прокушенной губы сочилась кровь. Теперь Баглай его разглядел: сытый парень, холеный, лет, наверное, двадцати. И куртка дорогая, из натуральной кожи, с блестящими заклепками.
Он сплюнул Жеке в лицо.
– Было сказано – кровью умоетесь! Ну, так умывайся!
Удар подбросил скорчившееся тело. Баглай бил ногами – не по плечам, не по спине, а в почки. Ребро сломаешь – срастется, синяки пройдут, разбить башку – без толка, или на месте помрет, или же откачают и будет как новенький. Другое дело – почки! Почки – не печень, сами себя не чинят, и смерть от них долгая, неприятная… Мучительная смерть!
Он бил и бил, изливая накопившуюся ярость, но – странный случай! – с каждым ударом она не утихала, а делалась все сильней, будто какой-то гейзер в душе Баглая безостановочно фонтанировал и выбрасывал ее, порция за порцией, всплеск за всплеском, черпая в тех бездонных глубинах, где гнев и ярость не иссякали никогда. И казалось ему, что бьет он не мелкого подонка, возомнившего себя Охотником, а ненавистную тварь, что покусилась на его сокровища – может, вора, что влез к нему в окно, а может, бандита – из тех, что похищают, мучают и вымогают выкуп.
Выкуп!.. Его драгоценные картины, его фарфор и серебро, нефрит и мебель, статуэтки и посуда…
Он бил и бил.
Сзади раздался шорох, потом – чей-то хриплый голос:
– Ты что делаешь, урод… Ты ж, падла, его прибьешь… Ты что, с катушек съехал, дядя?
Баглай обернулся и с нехорошей усмешкой шагнул к Саньку.
– А, чеченский ветеран… Придется тебя инвалидом сделать, для большего правдоподобия… Где ты видел Чечню? По телевизору? Ну, сейчас наглядишься живьем… будут тебе и Чечня, и Афган…
Он нанес первый удар, потом, в накатившем исступлении, начал бить и пинать распростертое тело, уже не выбирая мест – по ребрам, так по ребрам, по почкам, так по почкам. Должно быть, этот последний приступ был недолог, минуты три-четыре, но для Баглая он растянулся впятеро. Ярость его утихла, и вдруг он понял то, что до сих пор не понимал, в чем не хотел признаться: смерть, уничтожение, чужие муки были гораздо приятней целительства. Почти так же приятны, как полет в пустоте, в необозримой пропасти без конца и без начала…
Попятившись, он огляделся, подобрал свой саквояж, затем вышел на улицу. Она была пустынной и безлюдной; только вдалеке, у речки Карповки, погромыхивал трамвай, да шевелились и стонали двое избитых.
Живы, подумал Баглай, смакуя то упоительное исступление, что покидало его – медленно, с неохотой, капля за каплей, как масло из трещиноватого кувшина. Живы… А могли ли бы издохнуть, если б монах обучил… не только б шу-и обучил, а драться и убивать… Жаль!.. Жаль, что отказал в учении… Видно, аура и впрямь не та…
Он пересек улицу, размышляя уже о другом, о завтрашнем дне, о работе, о Вике Лесневской, об экстрасенсе Римме и его дежурной шуточке. Римм, конечно, не Тагаров, не обучался тридцать лет в Тибете, плоть не усмирял, не пил живой воды и не ходил босым по снегу и огню… Словом, не то умение, не тот талант, на тот калибр. Но все же, все же… Есть ли истина в его словах? Или хотя бы кроха истины? Или все – пустая болтовня, чтоб покуражиться над ним, Баглаем? Или не кураж, а дружеская шутка? Предупреждение? Намек?
Он дорого бы дал, чтобы узнать, какую ауру видит Жора Римм, и видит ли что-то вообще.
Дверь подъезда с лязгом захлопнулась. Рявкнули псы, соседские ротвейлер с мастифом. Баглай облизал губы, сплюнул и быстро направился к лифту.
Глава 11
С Линдой Ян Глебович столкнулся в коридоре, в том конце, где были кабинеты «глухарей». Этот тупик именовался «наша половина», хотя, конечно, до половины не дотягивал. Даже до четверти; коридоры в здании на Литейном были длинными, и ни один отдел не мог похвастать, что занимает половину.
Линда будто ждала его, стояла, постукивая туфелькой о туфельку, посматривала в сторону лифта, крутила пальцем длинный темный локон. Глухов старался смотреть мимо нее, на потолок, на дверь «майорской» или кабинета Олейника и, приближаясь, делал серьезный вид, сопел и хмурился. Все эти маневры были лыком шиты, и он отлично это понимал, но ничего не мог поделать. А что тут поделаешь? Пялиться на женщину или зажмурить глаза? Он предпочел бы пялиться – на милое ее лицо, на стройные линдины ноги, высокую грудь, и на все остальное, что было между ногами и грудью. Не отводил бы взгляда, будь помоложе лет на десять… или хотя бы на пять… Взгляд, он ведь о многом говорит, о слишком многом – особенно, когда глядишь на женщину… Глухов об этом не забывал и, торопливо двигаясь к Линде, пересчитывал трещины на потолке.
– Добрый день, Ян Глебович.
Он поздоровался и осторожно пожал узкую белую ладошку. Пальцы у Линды были длинными, мягкими, не такими, как у Веры – у той кулачок был невелик, да крепок. Но ощущение точно такое же – нежности, гладкости, теплоты…
Линда смущенно улыбнулась, и он отпустил ее руку.
– К вам капитан приходил, Ян Глебович… молодой такой, вежливый, в тужурке с надраенными пуговицами… Вот, велено передать.
Она протянула Глухову папку с листами, разрисованными красным карандашом. Ян Глебович кивнул.
– Пуговицы, гмм… Это Джангир Суладзе. Очень аккуратный юноша. И очень толковый. Знает, кому доверять. Везде и повсюду ищет женщин. Вот и вас нашел… не Верницкого, не Караганова, а именно вас… Странно, да?
– Странно, – согласилась Линда, искоса посматривая на Глухова. – Мог ведь у Надежды Максимовны оставить.
– Вот в этом ничего удивительного нет. Он лишь красивым женщинам доверяет… красивым и, желательно, молодым. Тем, кто в сфере его интересов.
Щеки у Линды порозовели.
– Это я заметила… насчет интересов и сферы… целый час у меня просидел, вас ожидал и делал комплименты… – Она улыбнулась не без лукавства и вдруг, будто решившись, произнесла: – А я и не подумала, Ян Глебович, что вы тоже комплиментщик. Вы…
– Я тоже человек, хоть вдвое постарше Джангира, – со вздохом признался Глухов и начал бочком-бочком отступать к своей двери. Но Линда вдруг ухватилась за рукав его плаща, так что перед дверью пришлось затормозить.
– А раз человек, могли бы иногда заглянуть и выпить со мной чаю. Просто так, по-человечески…
– Надо же! – преувеличенно изумился Глухов. – Я ведь к вам, Линдочка, каждый день заглядываю и чай пью. Бывает, и кофе.
Она помотала головой, темные локоны заплясали, рассыпались по плечам. Пахло от нее духами и чем-то еще, смутно знакомым Глухову. Приятным, но почти забытым.
– Нет, Ян Глебович, нет… вы не ко мне приходите, а к моему компьютеру, к бумагам нашим и к работе… Понимаете разницу?
– Понимаю. – Опираясь спиной о дверь, Глухов наощупь сунул ключ в замок и повернул. Дверь открылась. – Понимаю, Линда. Не такой уж я старый идиот.
Ее глаза насмешливо блеснули.
– Ставьте правильно акценты, подполковник. Не старый, но идиот!
Тут Глухову помнилось, будто качнулся пол, а может вместе с полом дрогнули и стены, словно находился он не в Петербурге, а в каком-нибудь Сан-Франциско, где, говорят, по землетрясению каждый день, не исключая праздников. Он ухватился за дверной косяк, вытянул шею, бросил взгляд вдоль коридора (было тихо, только в дальнем конце сновали суетливые фигурки), заглянул Линде в лицо и охрипшим голосом промолвил:
– Сегодня – никакой совместной работы, майор. Сегодня я тружусь один. Работаю… – он посмотрел на часы, – с четырех до семи. А в семь прихожу на чай. Потом провожаю вас к дому. Кажется, нам по дороге?
– По дороге, – кивнула Линда. – Всем одиноким по дороге, Ян Глебович.
Она скрылась за дверью «майорской», а Глухов сбросил плащ, сел за стол, подпер кулаками щеки и уставился на верину фотографию. Вдруг подумалось ему, что женское одиночество круче и безнадежней мужского, ибо мужчина – стрелок и охотник, прыгает там и тут, сеет при случае семя, а значит, на старости лет может прифантазировать, что есть у него где-то потомки, дочери и сыновья, пусть незнакомые и никогда не звавшие его отцом, а все-таки родная кровь, плоть от его шаловливой плоти. Но одинокой женщине отказано даже в таком утешении; женщина в точности знает, кого родила. Или не родила.
– Прости меня, дурака… – прошептал Глухов, поглаживая кончиками пальцев верино лицо. – Прости… И подожди. Вот встретимся на небесах, там и разберемся.
Он придвинул к себе папку, вытащил бумаги, перелистал их и убедился, что под каждой фамилией и адресом было написано хотя бы десять строк, а в иных местах – побольше, целое сочинение. Почерк у Суладзе был разборчивый, строчки получались ровные, и самое важное он обводил рамочкой – тоже красным карандашом.
– Молодец парень, – пробормотал Ян Глебович и приступил к изучению первой странички, но тут раздался телефонный звонок.
– Товарищ подполковник? Это Суладзе. Папку вам передали?
– Передали. – Глухов помедлил, взглянул на часы и сокрушенно покачал головой. – Прости, Джангир, уговаривались встретиться в два, а я только сейчас к себе добрался. Ждал?
– Ждал, но с удовольствием, Ян Глебович. У майора, соседки вашей. – Джангир поцокал языком и сообщил: – Какая женщина! Топ-модель, высший класс! Все на месте, включая мозги. А их на трех генералов хватит.
– Даже на четырех, – согласился Глухов и добавил: – Знаешь, она ведь тоже от тебя в восторге. Вежливый, говорит, и пуговицы блестят. Жаль, что слишком молодой.
– Ну, это дело поправимое, – промолвил Суладзе с легкомыслием юности. – Это как бомбежка по Белграду: сегодня зелен и красив, а завтра весь в руинах и пуговицы не блестят… Кстати, Ян Глебович, вы что полагаете насчет Балкан и НАТО? В своем они праве или как?
– Или как, – буркнул Глухов. – Я полагаю, двое дерутся, третий не лезь. Но если уж заявился, так разнимай без палки, без поножовщины, и не топчи траву. Трава-то чем провинилась? А кто б ни сражался, ей достается в первый черед.
– Однако растет.
– Растет… До поры, до времени.
Творившееся в Югославии отнюдь не радовало Глухова, но подтверждало некий тезис, казавшийся ему бесспорным. Он считал, что раз законы созданы людьми, то, следовательно, отражают несовершенство человеческой природы, и лишь с большим приближением их можно считать критерием истины и справедливости. Но Справедливость – тот Абсолют, которому он служил – была, разумеется, выше Закона, ибо являлась ничем иным, как нравственным чувством, прерогативой психологии и философии, а вовсе не юриспруденции. И это чувство возмущало Глухова против убогой простоты Закона. Всякое деяние Закон трактовал в черно-белых тонах, интересуясь, кто прав, кто виноват, но в жизненных перипетиях сплошь и рядом виноваты были все – вожди, их партии, их армии и целые народы.
Суладзе, обеспокоенный долгой паузой, кашлянул.
– Я что звоню, Ян Глебович? Я насчет поручений… Завтра-то чем мне заниматься? А то начальник увидит, что без дела болтаюсь, и запряжет. Вы-то знаете – у Стаса Егорыча не погуляешь!
– Будет тебе поручение, – пообещал Глухов, вернувшись к реальности из мира философских категорий. – Будет. Сейчас соображу.
Он снова смолк, разглядывая бумаги на столе. Читать и читать, вникать и вникать… И вспоминать об утренней беседе – вдруг что-то всплывет, намек, обмолвка, интонация…
Но думать о той беседе не хотелось. С утра Ян Глебович встречался с депутатом Пережогиным, кузеном Мосоловых, мужчиной увертливым и скользким, точно обмылок в машинном масле. Промаял он Глухова до трех часов, по каковой причине не состоялось рандеву с Джангиром, и ничего полезного не сообщил, ни о кузенах, ни, разумеется, о собственной супруге, ни о ее аптечном бизнесе. Глухов мог бы его прижать – имелась информация, что с депутатского фонда Пережогина кормились разные фирмы и фирмешки, и среди них – «Диана», принадлежавшая Мосолову, однако решил не торопиться. Вроде чутье подсказывало, что депутат-обмылок на руку нечист, но осторожен – в явном криминале не замешан и от разборок и трупов держится в стороне. Жил он от выборов до выборов, а в паузах вкладывал средства туда и сюда, осуществляя круговорот финансов между политикой и бизнесом: сегодня я помогу тебе, а завтра ты купишь моих избирателей. Словно кот, норовящий сожрать сметану, не перемазав усов… Все заботы – сожрать кусок послаще и угодить покровителям… Вот только кто они, эти таинственные покровители?
– Знаешь, Джангир, – произнес Глухов, перекладывая бумаги на столе, – завтра у нас суббота, и по такому случаю я тебя премирую. За усердие и проницательность. Ты мне рассказывал про Марину, учительницу из «Бенедикт скул»… А встретиться с ней не желаешь?
– Еще как желаю, – с энтузиазмом признался Суладзе и громко сглотнул. – Что-нибудь выяснить надо, Ян Глебович? Про Орловых?
– Про Орловых – ни к чему. Узнай, любит ли она мороженое, и если любит, пригласи в кафе, поболтай о том, о сем, развлеки девушку. Такое вот тебе задание… В понедельник отзвонишься, доложишь.
– Все ясно, товарищ подполковник!
– Тогда выполняй, – произнес Глухов и положил трубку.
До шести он работал с бумагами, читал и раскладывал их в определенном порядке, что-то поближе, что-то подальше, на край стола. Ближних дел оказалось четыре: юрист, писатель, художник-реставратор и актриса – хоть из кукольного театра, зато прослужившая в нем без малого сорок лет. Юрист – точней, адвокатша по фамилии Деева – была из репрессированных, семьи не завела и, по отзывам коллег, отличалась деловитостью и на редкость угрюмым нравом; к себе не приглашала, но ходили слухи, что все заработанное тратится ею на предметы старины. Однако не всякие и любые, а чем-то памятные ей – быть может, с эпохи безоблачного детства или счастливой довоенной юности. Наследников у нее не нашлось, квартира со всем добром отошла государству, и сколько чего в ней было, знал лишь всеведущий Господь. К справке, составленной Суладзе, прилагались описи и акты приемки из Русского музея, разумеется, в копиях; ознакомившись с ними, Глухов присвистнул и поскреб за ухом. Выгодная профессия – адвокат! Даже в советские времена!
Писатель Симанович был ему знаком – хранились дома две-три книжки, памятник соцреализма и нерушимого братства народов. Из прочих богатств была у писателя библиотека, которую дочь, заокеанская подданная, вывезла в Новый Свет – на память и в назидание писательским внукам. Дочь прилетела быстро, на третий день, похоронила отца и встретилась со следователем Новодворской – та готовила заключение по факту внезапной смерти. Джангир созвонился с Новодворской и приписал на соответствующем листе, что, по смутным ее воспоминаниям, вроде бы заходила речь о каких-то деньгах, присланных дочерью Симановича, сумме весьма значительной и не обнаруженной в квартире покойного. Новодворская пыталась прояснить ситуацию, но тут заокеанская леди опомнилась, сообразила, что деньги переданы нелегально, и сразу встанет вопрос, кто и как протащил их через таможню. В общем, дело замяли ввиду отсутствия претензий, что было в данном случае вполне разумным шагом. Писатели – люди неглупые, и Симанович, вероятно, свою наследницу умом не обделил.
А вот с другим покойником, с Надеждиным, случился неприятный казус – правда, расхлебывать его пришлось новосибирским родичам, сестре с племянником, на коих было оформлено наследство. За пару месяцев до смерти Надеждин взял на реставрацию пейзаж французского художника, предположительно – Бурдона; семнадцатый век, вид на Альпы вблизи деревушки Тревизио, владелец – картинная галерея Приходько. Бурдон был живописцем не из последних, его картины тянули тысяч на пятьдесят, а в случае неустановленного авторства – на восемь-десять, причем не в долларах, а в фунтах. Заказ оформили как полагается, официально, Надеждин получил аванс и выполнил работу с блеском, но сдать владельцу не успел, а после его кончины полотно исчезло. Ни в мастерской, ни в квартире художника его не обнаружили, Приходько подал в суд, наследство взяли под арест, и дело затянулось, поскольку авторство Бурдона – а значит, сумма компенсации – были моментом неясным и спорным. За этот срок картина не всплыла нигде – ни у богатых коллекционеров, ни при попытке вывоза за рубеж; выходит, если ее похитили, то исключительно с эстетической целью, для любования и наслаждения. Такой расклад был Глухову понятен – он сам не отказался бы повесить у себя Бурдона.
Что же касается актрисы, женщины старой, одинокой, но общительной, похоронившей трех мужей, то ее квартира и добро перешли пасынку, сыну второго мужа, немолодому преподавателю из Выборга. Он был так счастлив переселиться в Питер, что на имущество мачехи внимания не обратил; его супруга, разыскав сундук с шитыми бисером туалетами, веерами и кружевами, сдала все оптом в антикварную лавчонку, и денег как раз хватило на мраморный могильный обелиск. Наследник, побуждаемый Джангиром, припомнил, что у отца, служившего в Ираке торговым атташе, имелся арабский кинжал, а может, что-то подлиннее, и это «что-то» хранилось у мачехи – но, по всей вероятности, было продано, как предмет дорогой, но не нужный в хозяйстве. Во всяком случае, его супруга не нашла ни сабли, ни ятагана, ни кинжала.
Глухов просмотрел остальные бумаги, потом, вернув их обратно на край стола, сделал пометку: затребовать материалы о процессе, касавшемся Бурдона. Вдруг что-то всплывет… какие-то мелочи, детали… хотя бы описание картины, а лучше – снимок или слайд… Впрочем, можно его получить у владельца, подумал Ян Глебович; пейзаж дорогой, наверняка не раз переснимали.
Вытащив чистый лист из тумбочки, он принялся задумчиво водить карандашом, посматривая то на фотографию жены, то на дверь, за которой раздавался дружный топот. Конец рабочего дня, люди вольнонаемные устремились к лифтам и лестницам, а служивые сидят, и сидеть еще будут долго… И Караганов, и Верницкий, и Голосюк, и Вадик-практикант… И Линда…
Он покосился на рисунок – получался женский профиль, чем-то похожий на Веру и на Линду, с массой вьющихся локонов, буйных, словно штормое море. Несколькими точными движениями Глухов изобразил поверх прически шляпку в форме парусного корабля и начал трудиться над виньеткой из виноградных листьев и цветов шиповника.
Это помогало думать. А думал он о том, что во всех пяти ситуациях, если приплюсовать генеральшу Макштас, прослеживаются сходные моменты: и возраст усопших, и диагноз, и их одиночество, и внезапное переселение в лучший мир – ночью, в собственном жилище или в постели; а что еще важней, если задуматься о сходстве – их благосостояние, явное и в то же время неопределенное, смутное, будто вид на старинный дворец, затянутый флером тумана. Можно предположить, что дворец велик и отделан с подобающей роскошью, но сколько в нем этажей?.. и сколько башен?… Есть ли крыльцо, конюшня, трубы, сад, фонтаны, цветники? Дубовые двери с резьбой, колонны, витражные окна и изваяния в саду?
Туман скрывает все детали, туман провоцирует похитителя… Колонны он не украдет, равно как трубы и окна; слишком громоздко, тяжело, да и заметно. В самом деле, какой дворец без окон, без колонн и труб?.. Вот если статуи в саду… пусть небольшие, но драгоценные… скажем, работы мессира Челлини… или хотя бы Эрнста Неизвестного… Предметы, которых никто не видел, а если и видел, то бог его знает, куда они делись – то ли почивший хозяин их продал, проел и пропил, то ли нечистая сила стянула, то ли наследник морочит голову…
Все это условно пропавшее, о чем вроде бы помнили, да не нашли, ассоциировалось у Глухова со статуэтками из дворцового сада, в который – он был почти уверен – пробрался незаурядный ловкач, умевший взять по-тихому, по-крупному. Где деньги, где картину… И этот таинственный гость – если только он не являлся глуховской фантазией – был удивительно растропен: он не опаздывал, он приходил за смертью, шагая по ее следам, и точно знал, чем стоит поживиться. Что можно брать, а что – нельзя… И сколько брать… Знал в подробностях, в деталях: у Симановича унес все деньги, а у вдовы-генеральши – столько, чтобы не вызвать подозрений.
– Хитрый, черт!.. – пробормотал Глухов, соображая, с кем и в каких обстоятельствах могли откровенничать старики. Что же касается факта доверительных бесед, то он не подлежал сомнению – были беседы, были! И не одна… И перечислялись родичи, еще живые и уже покойные, и говорилось о друзьях-товарищах, об усопших женах и мужьях, об одиночестве, о пролетевшей юности и памятных вещицах, малых весом, дорогих ценой… С кем говорят о подобных материях? С человеком, допущенным близко к телу, а значит, и к сердцу… С тем, кто помогает, изгоняет боль, проклятие стариков, перед кем не стыдно раздеться и душу обнажить…
Значит, все-таки врач, подумал Ян Глебович. Не тот доктор… Какой-нибудь экстрасенс, мануолог или массажист… Из тех, что таскаются по домам, то ли лечат, то ли калечат…
Эта загадочная фигура была столь же неясной и призрачной, как связь событий и шаткие гипотезы, объединявшие их в конструкцию, где главным строительным материалом был песок, немного смоченный слюной воображения. Все было зыбко, неопределенно, основано на смутных аналогиях, на интуиции и на возможности того, что может быть свершилось, может – нет, или могло свершиться в каких-то случаях, тогда как другие были совсем ни при чем – хотя, на первый взгляд, неплохо вписывались в общую картину. Глухов это понимал, а потому торопился перебраться из зыбкой трясины домыслов на твердую почву фактов.
Он бросил взгляд на часы. Половина седьмого… Не лучшее время, чтобы беседовать с Грудским… С другой стороны, они созвонились на прошлой неделе, и Лев Абрамович обещал, что непременно добудет спеца, причем такого, чтоб разбирался в массаже получше прозекторов. Сам он мог поделиться лишь общеизвестными истинами – вроде того, что любой массажист может прикончить любого клиента, если надавит на горло коленом, а локтем – на солнечное сплетение. Или, к примеру, в турецкой бане, где делают массаж ногами… Влезет на спину здоровый лось, попрыгает, покуражится и саданет в помидоры… Враз коньки отбросишь!
Такая манера выражаться была свойственна Грудскому, ибо он, порезав множество трупов и изучив их желудки, влагалища и черепа, все же остался шутником и даже оптимистом. Правда, юмор его носил физиологический оттенок, что временами коробило Глухова, хоть повидал он не меньше трупов, чем Лев Абрамыч. Однако тут имелась разница: для Глухова всякий труп был погибшим человеком, а для прозектора – грудой костей и мышц, которую полагалось разделать в полном соответствии с нормативами.
Лев Абрамович откликнулся после первого гудка. Судя по голосу, его сегодняшний норматив был перевыполнен: восемь, а то и девять трупов, рюмка до и рюмка после. Впрочем, рюмки были небольшие, граммов по двадцать пять.
– Янчик, ты?! – с нескрываемой радостью рявкнул прозектор.
– Ты знаешь, что я отскреб? Нет, не перебивай, послушай… Послушай, говорю, дорогой! Такое услышать – бутылки не жалко! Приносят, значит, мне ханурика… шкаф двенадцать на восемнадцать, ножки стола под ним прогибаются… Сам бритый, с татуировкой, расписан от бровей до пят, задница – под Рубенса, на животе – Сезанн, и член колечками… Да, еще дырка имеется в ребрах, сзади… здоровая такая, не иначе, как ледорубом саданули или отбойным молотком. Такая дыра – ну, прямо ку-клукс-клан твою мать! Делать нечего, вскрываю расписное брюхо, откачиваю кровь… кровища – по потолка!.. меняю маску, смотрю, куда ему въехали… здорово въехали, от печени до поджелудочной… Дай, думаю, в желудке покопаюсь… и покопался… Ты не поверишь, что я там сыскал! Тебе, сыскарю, и не снилось!
Была у Льва Абрамыча страстишка – вещицы, что извлекались из желудков и кишечников, ушей, ноздрей, прямой кишки и прочих потаенных мест, используемых не по назначению. За тридцать лет прозекторского стажа набрал он любопытную коллекцию, в которой были гвозди и булавки, монеты, кольца, пуговицы, капсулы с наркотиком, десертные ложки и пробки всех размеров – и от бутылок с шампанским, и от аптечных пузырьков. Среди всей этой утилитарщины встречались изумительные экспонаты – крохотная чашечка для саке, миниатюрный консервный нож, фарфоровая киска, зажигалка, а также латунная пряжка с джинсовых брюк, выдранная, очевидно, с мясом – на ней остался след зубов отпрепарированного Львом Абрамычем покойника. Теперь нашелся новый раритет, и выслушав, какой, Глухов чуть не обронил телефонную трубку. Этот бритый шкаф с задницей под Рубенса был большим оригиналом! Очень большим! За что, вероятно, его и проткнули от печени до поджелудочной железы.
Наконец восторги прозектора поутихли, и Ян Глебович смог вставить словечко.
– Лев Абрамыч, я насчет своей просьбы. Помнишь, ты мне массажиста обещал? Самого лучшего, для консультаций… Ну, разыскал такого?
– Если насчет консультаций, так тебе не массажист нужен, а эксперт, – прогудел Грудский. – Хороший эксперт. А массажистов кругом как блох в собачьей шерсти… лучших, худших, всяких… даже массажистки есть, персонально для генеральных прокуроров. Время такое, понимаешь, шизофренично-радикулитное… нервное время, особо для мужиков в наших с тобою годах. Лишь массажем и спасемся. Чтобы не выйти до срока в тираж, кушай виагру и делай массаж…
– Ты мне зубы не заговаривай, – с легким раздражением сказал Глухов. – Ты мне внятно скажи: нашел эксперта или нет?
Грудский хмыкнул в трубку.
– Внятно говорю: нашел. Тебе, брат, про Тагарова слышать не доводилось? Про Номгона Дагановича, первостатейного знахаря с тибетских палестин?
Имя было Глухову знакомо. Что-то он про Тагарова слышал или читал, но в положительном ракурсе или наоборот, вспомнить не удавалось.
Ян Глебович поскреб щеку, уже заросшую щетиной, и осторожно поинтересовался:
– А он, этот Тагаров, не жулик?
– Он – монах. Учитель, – с явным уважением пояснил Грудский.
– Ба-альшой, понимаешь, специалист! Под восемьдесят старику, а на шпагат садится. Ест просяную кашу и живую водицу пьет. Водицу, слышал я, аж с Гималаев привозят. Раньше-то он байкальской пробавлялся, поскольку бурят, а теперь и Байкал загадили… Так что ближе Гималаев нет живой воды.
– Что он еще умеет? – спросил Глухов. – Кроме как на шпагат садиться и гималайскую воду хлестать?
– Умеет кое-что… Сам я его не знаю, не удостоен этакой чести, однако условился через друзей-приятелей – примет он тебя. Может, и поговорит… это уж как получится. Так что ты наведайся к нему в ашрам, хочешь, так в субботу или в выходной. Ты, брат, учти, у него все стоящие питерские массажисты и мануологи практиковались, а кто монашьей ординатуры не прошел, тот не лекарь, а фуфло, янь от инь не отличит. Иными словами, пенис от сиськи. Ясно, следак?
– Ясно, прозектор, – откликнулся Ян Глебович. – Как ему позвонить?
В трубке раздалось сочное хрюканье – Грудский хихикал.
– Па-азвонить!.. Ну, уморил!.. Я стараюсь, договариваюсь, всех приятелей на уши вздернул, а он – па-азвонить! Думаешь, у монаха телефоны в каждом углу понатыканы? Нет у него ни телефонов, ни пейджеров, ни компьютеров. Он лично общается, дорогой. Взглянет на человека и решит, то ли говорить с ним, то выкинуть за порог. Выкидывает, заметь, без грубостей, только усилием воли… Так поедешь или нет?
– Поеду, – сказал Глухов. – Объясняй, куда.
– В Парголово. Там, говорят, часовенка есть Николая-угодника, за ней – сосны да елочки, ну, а за елками – ашрам. Построен из бревен, только не по-нашему – бревна торчком стоят. Такое чудо не пропустишь.
В трубке прерывисто загудело, и Глухов опять посмотрел на часы. Восемнадцать сорок семь… Работать больше не хотелось. Он сложил в папку бумаги, исчирканные красным, сунул папку в стол и попробовал вообразить, чем сейчас занята Линда. Тоже перебирает бумажки? Или работает с компьютером? Или сидит, уставившись в экран, и думает… О чем? О предстоящем чаепитии? Что ей скажет подполковник Глухов, и что ему она ответит… идиоту старому… Или не старому, но идиоту…
Что же еще она сказала? Что-то важное, что-то такое, о чем он уже думал… Собственно, не думал, а мечтал… Раньше… Вам на Измайловский, Ян Глебович? И мне в ту сторону… Нет, не так; она сказала – нам по дороге… всем одиноким по дороге…
Глухов представил себе этот путь, точно зная, куда он ведет и чем закончится; представил длинную дорогу, где расстояния измерялись не километрами, а годами, где разрешалось двигаться лишь в одном-единственном направлении и с неизменной скоростью, где не было ни поворотов, ни развилок, ни тротуаров, ни обочин, ни мест для отдыха. Безостановочное движение, только вперед и вперед, из сумрака в сумрак, из рассвета в ночь – и ничего в том не изменишь, не сможешь замедлить шаг, чтоб подождать отставшего, и ускорить тоже не сможешь, так как судьбу нельзя ни обманывать, ни торопить. Что-то, разумеется, можно – в сущности, очень немногое, подумал Глухов: выбрать попутчика и занятие по душе. Но и эти возможности человек теряет, потому что он молод и глуп или же стар и глуп; вначале кажется ему, что счастье впереди, в конце – что позади. А счастье – не в прошлом и не в будущем, но рядом. Может быть, рядом. В десяти шагах. Здесь. За стеной, в соседней комнате…
Он снова посмотрел на часы, поднялся и распахнул дверь.
Глава 12
На следующий день Глухов заглянул к Олейнику, отметился, взял служебный синий «жигуленок», переехал Литейный мост и растворился в потоке машин на Большом Сампсониевском. В эти минуты, сидя за рулем, привычно нажимая то на педаль сцепления, то на газ, он не думал о дороге – ни о той, что рисовалась вчера его воображению, ни об этой, гремящей, фыркающей, шелестящей, рассекающей город от центра до северной окраины.
Он думал о Линде.
В сущности, ничего не случилось. Выпили чаю из белых фаянсовых кружек, съели линдины бутерброды, разделили кусок пирога на двоих, посумерничали при настольной лампе, помолчали, поболтали… Потом он проводил ее домой. Ехали в метро, под заунывный стук колес, и Глухов наклонял голову, слушая Линду – она рассказывала о покойной матери и ее пирогах с брусникой, которые были гораздо пышней, чем съеденный за чаем, а Глухов возражал и говорил, что пирог отменный, что Вера, его жена, пекла такие же, и что он не едал брусничных пирогов уже тринадцать лет. Так они ехали, то заговаривая, то смолкая, то смущенно отводя глаза, и Вера с линдиной матерью будто сопровождали их, но не мешали, стояли себе в стороне, смотрели на Глухова с Линдой и даже вроде бы поощрительно улыбались. Но кто-то к ним пристроился еще – третий бесплотный дух либо тень еще живого человека, присутствие коего Глухов мог угадать или, вернее, вычислить; все-таки Линда была зрелой женщиной, красивой, умной, привлекательной, и значит, в прошлые годы и времена был у нее попутчик. Где и как он потерялся, что оставил, боль или добрую память, она не говорила, а Глухов не спрашивал. Но думал, что есть истории простые и трагичные, как у них с Верой, а есть запутанные, сложные, и тоже трагичные, и неизвестно, что тяжелей – когда любимый человек уходит навсегда или попросту уходит.
Потом… Что же было потом? Он проводил ее до парадной, сжал узкую ладонь с длинными хрупкими пальцами и сказал: завтра увидимся. Увидимся, откликнулась она. И улыбнулась.
Шелестели шины, поскрипывало сиденье, и двигатель, будто аккомпанируя скрипу и шелесту, отзывался негромким мерным рокотом. Синий «жигуленок» обогнул площадь у Озерков и очутился на Выборгском шоссе. Теперь слева торчали голые ветви яблонь в маленьких, обнесенных штакетником палисадничках, а справа шеренгами белых, желтых и розовых зданий наступал город, вытягивал серые альфальтовые щупальцы, играл тысячью солнц в хрустальных окнах, гудел, заманивал, звенел. Небо было ясным, весенним, теплым, и в сердце Глухова тоже разливалась теплота.
Внезапно он понял, что последние месяцы – можно сказать, вся осень и зима – были не просто тяжелыми, а отвратительными. Это чувство нагнеталось извне, и Глухов не связывал его ни со своей работой, ни с повседневной жизнью, ни с привычной тоской по Вере; эти дела относились лишь к нему одному, и он справлялся с ними – с чем-то лучше, с чем-то хуже, но справлялся. Однако существовали обстоятельства, над коими он был не властен, и в то же время, в силу своих занятий и положения, нес за них ответственность – пусть не всеобъемлющую, не прямую, но ясно сознаваемую им. Как-никак, он был представителем власти, а значит, отвечал за то, что эта власть творила – пусть в соответствии с законами, но не во имя Справедливости.
После случившегося в августе обвала привычный мир залихорадило как в приступе белой горячки; рубль деревянел, народ нищал, цены росли и неприятные сенсации поторапливались друг за другом, словно власть, во всех ее ветвях, искренне желала наделить сограждан пусть не хлебом и маслом, так развлекательными зрелищами. Сначала важный олигарх-чиновник объявил, что на его персону покушаются спецслужбы; затем чиновника убрали, а вместе с ним – и генерального прокурора, что обернулось склоками и демонстрацией скандальных пленок; тем временем левые грозили президенту импичментом, банки лопались как мыльные пузыри, Запад не давал кредитов, где-то горело, где-то взрывалось, банкиров и демократов отстреливали через одного, финансы, промышленность и торговля были на грани паралича, и лишь в республике Ичкерии торговали с прежним размахом, но большей частью заложниками. На просторах великой страны, как на гигантских подмостках, разыгрывалась буффонада, где каждому, от президента до люмпена, предписывалась роль, которую он был обязан исполнять. Даже равнодушные и безразличные тоже являлись актерами, ибо мир рушился с их молчаливого попустительства.
Глухов равнодушным не был и честно играл свою роль. Но если б его спросили, на чьей он стороне, кто ему дорог и близок, парламент или президент, левые или правые, центристы, демократы, либерал-социалисты или неокоммунисты, он пожелал бы всей этой своре сгинуть в тартарары. Во всех скандалах, спорах, дрязгах он занимал позицию твердую и верную: он был на стороне потомков – тех, кому предстояло жить. К несчастью, при нынешнем повороте событий жизнь потомков могла превратиться в выживание.
Но в этот весенний день, на редкость погожий и теплый, мысли Глухова растекались хрустальным ручьем, и не было в них ни сожалений, ни забот, ни горестей, ни гнева. Как тридцать лет назад, казалось ему, что все дороги перед ним открыты, мир прекрасен, неколебим и дружелюбен, и состоит по большей части из вериных улыбок, а также океанов и морей, к которым он всенепременно доберется – вместе с Верой, с коробкой красок и со своим этюдником.
Обманчивый мираж… Но жизнь без обманов невозможна, как и хрустальные ручьи без пенных накипей. К тому же Линда не была обманом.
На выезде из города, у стеклянной башенки гаишников, Ян Глебович притормозил, навел справки и принялся петлять по узким парголовским уличкам, среди глубоких луж, одноэтажных хибарок под шиферными кровлями, заборов, огородов и сараев. Правда, встречались тут и другие строения, кирпичные особняки о трех-четырех этажах, с балконами, колоннами, верандами, заасфальтированными подъездами и капитальными гаражами. Они, словно символ грядущих перемен, теснили деревянные дома и домишки, прозрачно намекая, что им тут не место, и что недалек тот день, когда огороды преобразятся в цветники, а на смену сараям и лужам придут бассейны и фонтаны.
Одна из этих вилл была знакома Глухову, но он проехал мимо и головы не повернул. Четверть одиннадцатого… Мартьянов, бывший коллега, а нынче – бизнесмен, уже, разумеется, находился в городе, в своем офисе на Васильевском, а встречаться с его супругой, то ли четвертой, то ли пятой, у Яна Глебовича желания не имелось. Сам Мартьянов старых приятелей не забывал и был мужиком энергичным, напористым, удачливым, и только с женами ему не везло – от первой ушел, а все остальные, как помнилось Глухову, были вроде бы на одно лицо: молодые, раскрашенные, с хищно поджатыми губами.
Он миновал часовню Николая-угодника. За ней потянулся редкий лесок, корявые сосны да елки вперемешку с березами и осинами; кое-где еще лежали грязно-серые сугробы и размышляли, то ли таять, то ли обождать. Затем слева от шоссе обнаружилась просторная поляна, а на ней, подальше от обочины – дом не дом, терем не терем, а все же какое-то жилье, на бутовом фундаменте, со стенами из вертикально поставленных бревен, под крутой высокой черепичной крышей и с удивительно узкими окнами. Больше всего это строение напоминало огромный сарай, метров сорок в длину и двадцать – в ширину, и лишь трубы, торчавшие над черепицей, подсказывали, что здесь людская обитель, построенная прочно, со знанием дела и с учетом климата. Однако дым над трубами не вился.
От шоссе к странному сооружению вела дорожка из плотно утоптанной щебенки. Глухов форсировал ее, заглушил мотор, вылез из машины и уставился на стену. Вблизи стена впечатляла: окна казались амбразурами для стрелков-арбалетчиков, неохватные бревна тянулись вверх будто тын старинной крепости, а край крыши нависал над ними и выдавался вперед шагов на шесть – и там, где с него стекали дождевые воды, была прокопана канавка с уложенным на дно бетонным желобом. Кроме окон, в стене была дверь или, вернее, ворота с двумя створками, невысокие, но широкие, так что Глухов мог бы заехать в них на своем «жигуле». Рядом с воротами со стрехи свисал гонг, а под ним – молоток на цепочке; то и другое – из потемневшей бронзы и непривычных глазу очертаний. Глухов оглядел их, хмыкнул, взялся за длинную рукоять и легонько стукнул по круглой бронзовой пластине.
Родившийся звук был музыкальным, протяжным и наводившим на мысль о полотнах Рериха: синие горы, белый снег, а на снегу – отшельник с полузакрытыми глазами. Сидит, скрестив ноги, и слушает, как тает в вышине стон потревоженного металла…
Створка приоткрылась, возник молодой светловолосый парень в коротком халате и шароварах, посторонился, отвесил Глухову поклон, сложив ладони перед грудью. Глухов переступил через высокий порог. Парень, по-прежнему не говоря ни слова, присел, подвинул к его ногам мягкие войлочные туфли и, когда гость переобулся, принял плащ.
Ян Глебович огляделся. Большая квадратная комната тонула в полумраке; слева и справа были проходы, прикрытые бамбуковыми занавесками, напротив дверей – возвышение со статуей улыбающегося Будды и горящими перед ним свечами, а у порога – вешалки и обувной ящик. Больше ничего, если не считать плетеных циновок на полу и призрачных дымных кружев в воздухе.
– Я к Номгону Дагановичу, – произнес Глухов, испытывая странное чувство умиротворения и отрешенности. – Подполковник Глухов. С Тагаровым, если не ошибаюсь, условились о встрече.
– Учитель скоро будет. Ждите, – прошелестело в ответ.
Светловолосый поклонился и исчез, а Глухов начал с любопытством озираться, припоминая, доводилось ли ему бывать в таком же странном месте, явно жилом, но без столов и стульев и даже без лампочки у потолка. Пожалуй, не доводилось, решил он, внимая звукам ударов и резким выдохам, раздававшимся за левой занавеской. Справа царила тишина, только поскрипывал бамбук, чуть заметно колыхаясь; в воздухе висел запах каких-то курений, приятный и непривычный, а еще пахло сухим деревом и сосновой хвоей. Странная смесь ароматов, подумал Ян Глебович; такая же странная, как и буддийский ашрам на петербургской окраине. Меняется мир… В чем-то – к худшему, в чем-то – к лучшему…
Занавеска слева отдернулась, и на мгновение он увидел квадрат гладкого блестящего пола, свитки с рисунками и письменами на стенах, и десять или двенадцать полуголых парней, сидевших на пятках; кто – с бамбуковым шестом, кто – с какими-то странными штуками, напоминавшими подвешенный к цепочке обруч. Глухов не успел их разглядеть; занавеска упала, и он очутился лицом к лицу с худощавым невысоким стариком, облаченным в такой же халат и шаровары, как встретивший его светловолосый юноша.
Впрочем, определение «старик» к нему никак не подходило – он был старцем, не стариком. Удивительным старцем с гибкой юношеской фигурой, с бритым черепом, с гладкой и свежей кожей без всяких отметин неумолимого времени; лишь в уголках раскосых глаз, над высокими скулами, веером разбегались морщинки. Глаза были непроницаемо темны, они взирали на Глухова с требовательным, строгим, почти суровым выражением, и этот пронзительный взгляд едва не привел его в замешательство. Преодолевая барьер вдруг уплотнившегося воздуха, он с усилием пошевелился, шагнул вперед и протянул руку.
– Меня зовут Ян Глебович Глухов, подполковник УГРО. Могу ли я с вами поговорить, Номгон Даганович?
Пожатие Тагарова было сильным, но осторожным; казалось, он опасается раздавить гостю пальцы.
– Глухов, подполковник УГРО, остался там, – старец кивнул на дверь и неожиданно улыбнулся. – Мы поговорим, сын мой, обязательно поговорим. Не всякий день увидишь человека, который светится как факел в пещерной темноте.
Никаких следов акцента, автоматически отметил Глухов; правильный чистый выговор, речь плавная, голос негромкий, спокойный. Потом до него дошел смысл сказанного, и он с недоумением переспросил:
– Свечусь? Я – свечусь? Но почему?
– Разве сам не знаешь? – Крепкая маленькая ладонь подтолкнула его к занавеске – к той, что справа. – Идем! Мы не цапли, чтобы беседовать стоя, мы люди, и не слишком молодые… Хотя к тебе вернется молодость. Вернется, если захочешь. Молодость и свежесть чувств… Знаешь, все ведь об этом мечтают, да не все хотят. Одни родились стариками, другие боятся… Молодость – как ураган, может поднять к небесам, а может и кости переломать…
Он вел ошеломленного Глухова по коридору, циновки шуршали под ногами, бледный свет сочился в узкие окна с одной стороны, а с другой открывались маленькие комнатки-кельи без дверей, с топчанами, низенькими табуретами и резными столиками. Большей частью пустые, но где-то Глухов увидел мужчин, безмолвно передвигавших шахматные фигурки, где-то – парня, который читал огромную книгу в деревянном переплете, а в самом конце – медитирующую девушку; глаза ее были закрыты, руки сложены на коленях, и Глухову показалось, что она не дышит.
Старец привел его в просторную келью, в двумя оконцами, но обставленную так же скудно: топчан, накрытый голубым холщовым покрывалом, восьмиугольный столик, жаровня, табурет. На полу – толстая циновка, поверх нее – шерстяной коврик, рядом, на треножнике – гонг, подвешенный на толстом шелковом шнуре, такой же, как у входа.
Повинуясь жесту хозяина, Глухов опустился на табурет. Хоть был он низким, сидеть оказалось удобно – может быть, потому, что ростом Ян Глебович тоже был невысок и ноги имел скорее короткие, чем длинные.
Пальцы Тагарова коснулись бронзовой пластины, негромкий протяжный звон повис в воздухе, и не успел он стихнуть, как на пороге кельи возник все тот же светловолосый парень, а вместе с ним – крохотные чашки, чайник и тарелочки с какой-то странной снедью – желтоватыми шариками, похожими на горох. Но тянуло от них сладковатым хлебным запахом.
Надо же, чай, печенье!.. – изумился Глухов. Выходит, приврал Абрамыч насчет воды и каши… Или не приврал? Может, угощение – для гостя, а сам хозяин чай не пьет?
Но Тагаров, опустившись на коврик, разлил по чашечкам зеленоватую жидкость, отхлебнул, сощурился – отчего глаза превратились в узкие щелочки меж валиками век – и произнес:
– Гони сомнения, сын мой. Сомнение – враг решения, а тот, кто не решает, тот не живет. Согласен?
– Согласен, – качнул головой Глухов, тоже отпив глоток.
– Однако, Номгон Даганович, решение может быть неверным.
– Нет решений верных и неверных, есть те, что принимаем мы сами, сообразуясь с собственной природой, и те, что приняты за нас другими. Лосось плывет против течения, сухая ветка – вниз… Вот разница между достоинством и покорностью. – Старец поднес чашку к узким губам, снова прищурился и сказал: – Ты не похож на покорного человека. Ты привык решать. Отчего же сомневаешься?
Странный разговор, мелькнула у Глухова мысль. Вроде бы не о том, ради чего он приехал – не о том, но о более важном, касавшемся лично его, всей прошлой и будущей жизни, страхов и неуверенности, терзающих сильных и слабых людей. Сильных, возможно, мучительней – они ведь не ветки, плывущие вниз…
Сглотнув, Глухов склонился над столиком, упер взгляд в синий фарфоровый чайник и пробормотал:
– Она молода… слишком молода для меня…
– Молода? Годится в дочери?
– Нет, но…
Прохладные пальцы Тагарова легли на его висок, и он замолчал.
– Странный вы народ… здесь, на западной окраине… – задумчиво произнес старец. – Полный суеверий и предрассудков… Много едите, много пьете, много болеете… Уходите в печали, не примирившись с собственной плотью и душой… Считаетесь годами там, где надо взвешивать лишь силу чувства… И потому мучаетесь в сомнениях. А зачем?
Действительно, зачем? – подумал Глухов, вдруг успокоившись и чувствуя, как тонкие сухие пальцы массируют его висок. Что-то из них истекало, что-то едва ощутимое, почти незаметное, какие-то токи, флюиды, рождавшие поочередно прохладу и теплоту. Ветер с гор и ветер с долины, – мелькнула мысль, но Глухов уже не мог сказать, принадлежит ли она ему или пришла вместе с этими токами, с волнами холода и тепла, которые катились от висков к груди, омывали сердце и водопадом рушились вниз, растворяясь и исчезая где-то у щиколоток или ступней. На мгновение он будто увидел себя со стороны – живую частицу, которую прополаскивают многократно в водах, вымывая накопившиеся сор и грязь, но это зрелище не вызывало у него протеста, а лишь восторг перед искусством целителя. Пусть полощет, подумал он со слабой улыбкой, пусть… Не начал бы только выкручивать…
Но эта операция, кажется, не планировалась. Старец внезапно подался назад, вздохнул и сделал серию жестов – развел в стороны согнутые руки, потом начал сближать их, пока запястья не соединились, а ладони и пальцы приняли странную форму, будто в них покоился шарик величиной с большое яблоко. Затем – еще одно движение: голова откинулась, руки с плавной неторопливостью двинулись вверх, а ладони разъединились, отпустив на свободу хрупкий невидимый шар. И наконец – глубокие вздохи, такие резкие и шумные, словно рядом накачивали автомобильное колесо.
– Что это? – Губы Глухова, преодолев оцепенение, с трудом пошевелились. – Что это было, Номгон Даганович?
– Чжия лаофа, сын мой. Энергетический акупунктурный массаж, как называют ваши экстрасенсы… Способен ослаблять или стимулировать ток жизненной энергии. Об этом известно давно… с древности, когда писали «Хуанди Нэй цзин», «Канон врачевания Желтого предка»… Китай, третий век до нашей эры.
Ян Глебович уважительно кивнул, погладил виски и любопытством поинтересовался:
– А в данном случае что творилось с моей энергией и токами? Вы их стимулировали или ослабляли?
– Нужное разровнял, лишнее убрал, – по лицу Тагарова хитрой ящеркой скользнула усмешка. – Сильно светиться ни к чему. Увидит злой человек, позавидует… Так что я разровнял и убрал. Носи свое счастье в себе, радуйся, но радость напоказ не выставляй.
– И что теперь будет? – спросил Глухов.
– Что решишь, то и будет. Я тебе все сказал, сын мой. О главном – все. Про остальное – спрашивай. Если смогу, отвечу.
Глухов поерзал на табурете, склонил голову, будто прислушиваясь к своим ощущениям. Ему казалось, что он чудесным образом помолодел, сбросил лет двадцать – ну, не двадцать, так пятнадцать наверняка. Мышцы были послушны, члены – гибки, и в голове установилась пронзительная ясность; так бывает, когда выходишь из дома летним утром, когда молодая энергия бьет ключом, и мнится, что вот подпрыгнешь сейчас и полетишь в поднебесье как воздушный шарик, переполненный силой и безотчетной радостью.
Старец смотрел на него с улыбкой – точь в точь как Будда напротив входных дверей, погруженный в свою счастливую нирвану. Глухов невольно усмехнулся в ответ, потом нахмурил брови и покрутил чашечку с остывшим чаем.
– Такое многие умеют, Номгон Даганович? Здесь, в Питере?
– Немногие. Трое-четверо достойных, владеющих чжия лаофа. Все – мои ученики.
– А если руками, без этих энергетических штучек? Просто мять и тереть, как делают массажисты?
– Тоже будет эффект, но слабее. И не сразу. Десять-двенадцать сеансов, причем у опытного мастера. Ты об этом хотел узнать?
– Не только. – Глухов нахмурился еще сильней, пощипал бровь.
– Вот вы сказали: странный тут народ, на западной окраине… Странный, согласен. Все, что назначено к благу, умеем перевернуть к беде. Калечим, убиваем… Можно ведь и убить, так?
Смуглое лицо Тагарова посуровело и застыло. Теперь старец походил на бронзового Будду, размышляющего о людских несовершенствах и грехах.
– Можно, – произнес он после недолгой паузы. – Можно и убить, сын мой. Чжия лаофа исцеляет, чжия лаофа убивает… Но этому я научил не трех, не четырех, а одного. Одного, за двадцать лет! Достойнейшего из достойных… бойца, Хранителя Тишины… Но он не такой человек, чтоб…
– Не о нем речь, – отмахнулся Глухов и тут же добавил: – Вероятно, не о нем. Не о великих бойцах и не об этом чжия лаофа – скорей, о том, что делают руками. Обычный массаж или что-нибудь мануальное, опытный мастер… очень опытный… Что он может?
– Имеешь ввиду – убить? – Глаза старца превратились в две узкие щелочки, ноздри затрепетали, будто в келье повеяло мертвечиной.
– Не просто убить – запрограммировать смерть. Скажем, такая метода: лечебный массаж, после которого пациенты с гарантией переселяются в лучший мир. Но не сразу, не вдруг, а через несколько часов. Смерть выглядит естественной. Инфаркт, чаще – обширный инсульт… Быстрая смерть, почти мгновенная. До телефона не добраться, на помощь не позвать. Такое возможно, Номгон Даганович?
Глаза Тагарова совсем закрылись. Видимо, он размышлял, и Глухов, замерев на табурете, боялся жестом или словом прервать этот ответственный процесс. Время шло, минуты тянулись неторопливо, как верблюжий караван, увязший в зыбучих песках, и он поневоле стал вслушиваться в тишину, царившую под сводами ашрама. Она казалась не могильной, но живой: за окном щебетала какая-то птаха, поскрипывал пол под чьей-то легкой поступью, шелестели страницы книги, а издали – видимо, из тренировочного зала – доносился дробный сухой перестук бамбуковых шестов.
Старец приподнял веки.
– Такое не сделать. Быстро не сделать, даже с бальзамом абъянга или шародхара… Есть точки – и опытный мастер их знает – для стимуляции кровообращения в определенных органах или телесных частях, и здесь, – он коснулся шеи под ухом, – их четыре. Техника шу-и, древнекитайский метод лечения склероза… можно усилить снабжение кровью мозговых тканей… Но если нажимать в известном порядке и ритме, это случится не сразу, а через шесть, через семь или восемь часов. Будет запрограммировано, как ты сказал. Но руками, без чжия лаофа, сильный эффект не получишь. Ударит в голову, но не убьет. Видишь ли, сын мой, человек – выносливое существо.
– Здоровый человек, – уточнил Глухов. – И молодой.
– Конечно. – Старец прижал подбородок к груди, и теперь Ян Глебович мог видеть лишь его бритый череп. – Но мастер, владеющий точечным массажем, всегда осведомлен о самочувствии пациентов. Особенно преклонного возраста.
– Возраст был преклонным, – с расстановкой сказал Ян Глебович, будто три гвоздя заколотил. – Весьма преклонным. И, несомненно, были болезни. Сердечно-сосудистые, атеросклероз, ишемия и эта… как ее… ангиопатия.
– Тогда все возможно. – Тагаров покосился на Глухова, и тот вдруг подумал, что его собеседнику не меньше лет, чем генеральше Макштас или художнику Надеждину. Скорее всего, больше, под восемьдесят. Но в это верилось с трудом.
– Все возможно, – повторил старец, покачивая головой. – Как и в том случае, если пациент молод, но болен. Только зачем? Для чего? Люди придумали много других способов убийства, и совершают их в злобе и гневе, не вспоминая о кармическом воздаянии… А оно неизбежно, сын мой, неизбежно. Убивший невинного переродится в гнусную тварь, в червя или мокрицу… Даже защищаясь, не стоит опускаться до убийства. Продемонстрируй свою силу, умение, решимость, и этого хватит. Ну, а если не хватит… – Он сокрушенно усмехнулся и сделал быстрое движение, выбросив вперед руку с вывернутой кистью.
– Если такое возможно в принципе, – произнес Глухов, – то мне хотелось бы поговорить о ваших учениках. Не тех достойных, обученных чжия лаофа, а о других, попроще. Вы ведь, наверное, многих учили? Целительству, восточному массажу, иглоукалыванию? Другим премудростям?
– Не так уж многих, как хотелось бы, сын мой, не так уж многих. У человека должен быть дар или хотя бы способность, вера в себя и благонамеренность мыслей, а это редкое сочетание. Вера, талант, душевное благородство… – Тагаров задумался, приподнял брови, морщинки у глаз сделались резче, а на лбу пролегла глубокая складка. – Я могу припомнить несколько сомнительных случаев, – пробормотал он наконец. – Способные и наделенные верой и даже желанием помочь, но алчущие успеха… успеха или иных благ… небескорыстные… Я все же учил их, ибо природа человеческая несовершенна, и тот наставник, что ищет чистых душ, скорей всего отправится в Нирвану одиноким и неоплаканным учениками. Так что я их учил… немногому, но учил… Ты хочешь узнать их имена?
Глухов молча кивнул.
– Трое не отсюда, из Москвы, один – из Иркутска. Обучились, уехали… Двое – здесь. Федор и Игорь. Федор давно учился, не молодой уже… Кириллов его фамилия… Открыл… как называется нынче?.. да, салон… салон «Тримурти»… Открыл, разбогател… Деньги любит, но не жадный. Хотел мне денег дать, когда на ашрам собирали… Я не взял, он обиделся… Теперь ко мне не ходит.
– А второй? Игорь?
– Этот моложе. Способный и сильный, но алчный. Пожалел я его – очень обиженный жизнью человек… оттолкнешь такого, он совсем озлобится… Учился лет двенадцать назад… недолго… Прежде работал в спортивной команде, у ваших военных… Есть такая? – Глухов снова кивнул. – Где сейчас, не знаю. Тоже обиделся, не ходит.
– Обиделся почему?
– Хотел еще учиться – тайному, опасному. Но это – для достойных. Я отказал.
– А мне бы не отказали? – вдруг неожиданно для себя выпалил Глухов.
Старец окинул его пристальным взглядом.
– Тебе – нет. Только зачем? Ты – не юноша, ты – муж. Муж и так знает, что ему нужно. А раз знает, то не сомневается в своих решениях. Запомни, сын мой.