Путеводная звезда Дробина Анастасия
Какая же она худенькая, силы небесные… Будто и не родила троих. Тоненькая, как березовая ветка, с маленькими руками, на запястьях просвечивают жилки, пальцы длинные, худые: гитаристкой была… С такими руками носить кольца, играть на гитаре вальсы, танцевать… А она ворочает котлы у печи. Волосы, бог мой, какие у нее были волосы! Косы ниже пояса, пушистые и черные, и не две, а четыре, по-котлярски, и каждая с руку толщиной… А теперь что? Прячет их под этим бабьим платком… Гришка дождался, когда Иринка наполнит миску доверху дымящейся картошкой и ломтями мяса и подойдет с ней к столу, и бережно, чтобы не коснуться пальцами ее рук, принял миску. У него был всего миг, чтобы взглянуть снизу вверх на тонкое лицо Иринки с темнеющей в углу губ родинкой, с опущенными ресницами, с тенью от этих ресниц на высоких изящных скулах. Всего миг он смотрел, а потом Иринка тихо сказала: «На здоровье, морэ», – положила хлеба и отошла. Ради этого мгновения он и пришел сюда. А прикажи тетка Варя подать ему еду какой-нибудь другой девчонке – и этого бы не было. Но все равно он пришел бы. Потому что только этими мгновениями он, Гришка Смоляков, живет вот уже третий год. Живет с той давней снежной зимы, с того сумрачного февральского дня, когда он зачем-то пришел в Таганку и встретил ее, Иринку, уже замужнюю, на улице.
Она была тогда почему-то одна, с корзиной овощей, торопилась домой. Уже сгущались сумерки, с низкого неба падали, кружась, снежные хлопья, узкая улочка была почти пуста. Им было по пути несколько переулков, и Гришка пошел рядом с Иринкой, рассказывая последние новости с Живодерки. Иринка нервничала, явно боясь, что кто-то из знакомых цыган увидит ее на улице с чужим мужем, отвечала ему коротко и невпопад, а на углу поскользнулась на раскатанной мальчишками-мастеровыми ледяной дорожке и, ахнув, упала на колени, Гришка едва успел подхватить ее. Прямо в лицо ему испуганно распахнулись длинные, черные, почти без белка глаза, мазнули по его щеке ресницы, выпала из-под платка пушистая прядка волос, – и у Гришки пот вышибло на спине. Иринка давно уже отряхнулась от снега, давно уже побросала в корзину рассыпавшиеся морковки и репу, сбивчиво поблагодарила, простилась и убежала в снежную пелену, а он все стоял на углу как вкопанный, заставляя удивленно оборачиваться редких прохожих, то снимал, то надевал, то мял в руках шапку, ерошил засыпанные снегом волосы и со страхом, от которого хотелось заплакать, понимал: все…
Он пришел в тот день домой поздним вечером, на удивленный вопрос матери ответил что-то невпопад, с досадой, как собачонку, отстранил подошедшую жену, объявил, что болен и в ресторан не поедет, и после уже лежал вниз лицом на диване в пустом темном доме, снова и снова вызывая в памяти эти плеснувшие чернотой ему в лицо длинные, испуганные глаза без белка. Поняла ли Иринка, что случилось с ним? Заметила ли? Задыхаясь от отчаяния, Гришка проклинал тот день и час, когда согласился жениться. Где, ну где была его голова?! Ведь никто его в этот хомут не гнал, матери вовсе не хотелось его женить, и сам он не собирался… Но куда было деваться от этой чертовой куклы Анютки? Это сейчас она Анна Снежная, известная всей Москве, поет в белом платье с замороженным лицом «Хризантемы». А тогда кем она была? Русская белоголовая девчонка, Анютка Сапожникова из заведения мадам Данаи в Живодерском переулке, племянница хозяйки, горничная в публичном доме! И бегала она за ним, Гришкой, так, что потешалась вся Живодерка. Все знали, что девчонка пришла в хор именно из-за него. А он тогда был как дурак влюблен в Маргитку и ничего не замечал. Ничего – даже того, что дорогу ему перешел собственный отец.
Да, позже он догадался обо всем. Догадался тогда, когда было уже ничего не вернуть и Маргитка исчезла из Москвы. Догадался, вспомнив вдруг серый дождливый день, когда в последний раз видел Маргитку. Они вдвоем стояли у калитки, и он, шестнадцатилетний, ошалевший от любви, просил:
«Убежим! Мне все равно, что ты с Паровозом спала! Поехали! Никто не узнает! Я тебя всегда любить буду…»
Она повернула к нему измученное лицо. Впервые в ее взгляде не было насмешки. Впервые в ее движении, когда Маргитка коснулась холодными пальцами его щеки, была ласка. А голос звучал устало:
«Дэвлалэ, ну почему ты на него не похож? Ничуть, а? И глаза, и брови – все ее…»
Тогда он не понял ничего. И стоял, растерянно глядя вслед уходящей Маргитке. А на другой день она пропала, и поднялся дым коромыслом, и этот разговор напрочь вылетел у Гришки из головы. Вспомнил он о нем лишь полгода спустя, когда отец ушел из дома. Мать ни о чем не рассказывала им, детям, но Гришка видел ее сухие, воспаленные от ночных слез глаза, понимал: стряслось что-то страшное. День за днем он ломал себе голову над этим, а потом вдруг вспомнил последний разговор с Маргиткой. И понял все. Ведь тогда он в самом деле был больше похож на мать, это сейчас цыгане говорят: «Вылитый Смоляко», а тогда… Мог бы и сразу догадаться. Но ведь и в голову прийти не могло, что родной отец на четвертом десятке лет выкинет такое! Несколько раз у него язык чесался поговорить о случившемся с матерью, но… Но та не жаловалась, больше не плакала и ничего не рассказывала. И Гришка знал: ни ему, старшему, ни остальным братьям она не позволит судить отца. А через месяц они снова вернулись в Москву, и там за Гришку снова взялась Анютка, уже певшая в хоре сольные партии.
Полгода она тратила силы впустую – он по-прежнему не обращал на нее внимания, – а потом, видимо, решила: пан или пропал, и как-то раз Гришка нашел ее у себя в постели, в одной рубашке, с распущенной косой, со слезами на ресницах: «Не гоните, Григорий Ильич, мне, кроме вас, никого не надобно, я в колодец брошуся…»
Григорию Ильичу тогда едва исполнилось семнадцать, а в эти годы, как известно, никакого ума не положено по закону. Именно это сказала Настя, когда наутро сияющая Анютка и изрядно ошарашенный Гришка объявили ей, что теперь они муж и жена.
Слава богу, мать отговорила его венчаться, хотя Анютка, кажется, была не прочь.
– Цыганам это ни к чему, – объяснил он ей. – Вон мать с отцом тоже не венчаны, а семнадцать лет прожили.
– Да? И где он теперь, твой отец? – поморщилась раздосадованная Анютка. Гришка подумал, что за такие разговоры хорошо бы ее треснуть, но лишь велел:
– Рот закрой, дура!
Анютка благоразумно умолкла, и он успокоился.
Детей у них не было: Анютка почему-то не беременела. Первый год Гришка не задумывался об этом, на второй начал чесать затылок, а к концу третьего уже всерьез волновался: в чем дело? Почему баба не тяжелеет? Может, спаси бог, что-то не так у него? Сомнения по поводу последнего исчезли, когда однажды Гришку подстерегла на углу толстая Фенька из заведения мадам Данаи и деловито попросила три рубля «на вычистку». Гришка так обрадовался, что дал ей пять и велел идти к доктору, а не к бабке Ульяне на Большую Грузинскую. Но прошел еще год, живот у Анютки не рос, и Гришка снова начал мучиться. А ну как Фенька тогда ошиблась? Не с ним ведь одним кувыркалась, может, и спутала чего, а может, и нарочно, кто их, баб, поймет…
Сама Анютка, казалось, нисколько по этому поводу не беспокоилась. На осторожные вопросы Гришки отмахивалась: «Ничего, так бывает…», на предложения цыганок сходить в церковь или к бабкам только пожимала плечами, шила себе модные платья в талию с высоким воротом, пела в ресторане своим ледяным голосом, принимала в Большом доме поклонников, первая учила все новые романсы и приносила в хор немало денег. Гришку, кажется, любила, страшно ревновала, устраивала бешеные скандалы, когда он не ночевал дома. Матери его, наверное, их жизнь не нравилась, но она не вмешивалась. Тем более что в том же году женился брат Петька. У него жена рожала, как заведенная, каждый год по двойне, и матери было чем заняться. А Иринка…
Гришка вздохнул, вспоминая Пасху прошлого года – раннюю, апрельскую, когда Картошки всем семейством, как сегодня, явились к ним на Живодерку христосоваться. Иринка была тогда в новом темно-красном платье, выгодно оттенявшем ее тонкое лицо, в розовом платке на волосах, похожая на ангела. Как обычно, она возилась с женщинами на кухне, и несколько раз Гришке показалось, что он слышит ее смех. Тогда на него и накатила эта волна не то смелости, не то отчаяния, вспоминая о которой Гришка до сих пор чувствовал озноб. Ведь запросто мог и ее, и себя погубить… Но тогда словно туман застлал голову, и он, спрятавшись в сенях, дождался, пока Иринка выбежит из кухни с огромным подносом пирогов, шагнул ей навстречу, схватил за худенькие запястья. Она испугалась так, что не посмела даже ахнуть, и молча, не высвобождая рук, смотрела на него из полутьмы. А он, не думая о том, что в любой момент из кухни может высунуть нос какая-нибудь любопытная цыганка, шепотом проговорил:
– Я люблю тебя, слышишь? Клянусь, не могу без тебя, жить не буду… Едем со мной? Прямо сейчас едем! Когда хватятся, мы уже за заставой будем!
– Пусти, я уроню… – чуть слышно прошептала она, потянув поднос на себя, и руки ее дрожали. Гришка послушался. Иринка быстро пошла к двери. Он, оглушенный собственной наглостью, машинально шагнул следом, открыл для нее дверь. Она кивнула, проходя мимо него. И шепнула, не поднимая глаз, – по сей день Гришка не мог забыть этот шепот и слезу, блеснувшую в длинных ресницах:
– У меня же дети, Гриша…
В ту ночь он не мог заснуть до рассвета, вертясь рядом с безмятежно сопевшей Анюткой, перекладывая голову с горячей подушки на кулаки, садясь и запуская руки во взлохмаченные волосы, снова и снова передумывая этот короткий разговор. Спина холодела при воспоминании о собственной безголовости – ведь он мог ее, Иринку, подвести под монастырь, что бы с ней сделали Картошки, если бы узнали? Вспоминался испуганный взгляд Иринки, ее дрогнувшие ресницы, шепот: «Дети…» Как он мог, пустая башка, забыть об этом? Забыть, что Иринка – цыганка, что она никогда не оставит детей… Она оказалась умнее его и тремя словами перечеркнула всю надежду, всю жизнь. И свою и его, потому что теперь Гришка знал точно: она уехала бы с ним. Уехала бы, если б не ее орава, из которых самому маленькому на Пасху не было и двух месяцев.
Миска опустела. Больше не было повода сидеть на кухне, и Гришка начал вылезать из-за стола. В это же время Иринка, морщась от натуги, обеими руками подняла на ухвате огромный, исходящий паром котел с вареным мясом. А дальше все произошло как-то сразу, и Гришка одновременно увидел и побледневшее Иринкино лицо с выступившими на лбу каплями пота, и кренящийся котел, и испуганный взгляд тетки Вари из-за стола. Поняв только одно: сейчас Иринка обварится кипятком с головы до ног, – он одним прыжком махнул через лавку, подхватил руками чугун, краем глаза заметил пустой угол за печью и, уже чувствуя раскаленную боль в ладонях, метнул котел туда. На него все-таки плеснуло кипятком, но в первый момент Гришка даже не почувствовал это, потому что кухня наполнилась паром, визгом, стуком, воплями:
– Иринка, рехнулась?!
– Гришка, живой? Целый?! Чаялэ, он же его голыми руками схватил! Парень, сей же минут руки покажь!
– Дэвлалэ, он же на скрипке играет!
– Иринка, чего разлеглась, вставай, дурища! Чуть не обварилась!
– Подождите… Она, кажись, не в себе… Иринка! Иринка! Иринка, открой глаза! Эй, ты что? Вставай!
– А ну пошли все вон, бестолковые! Что пристали к бабе? Она же, видите, опять…
– Ох ты… А с виду незаметно…
– Дура, заметно месяца через два станет, а пока…
– Тащите ее за печь, пусть полежит… Гришка, пошел вон!
Последнее приказание исходило от тетки Вари, и Гришка был вынужден повиноваться.
Только в сенях он почувствовал, как сильно жжет ладони, подошел к сырой бочке с водой и, подняв разбухшую крышку, запустил в холодную воду обе руки. Ничего. Не страшно. Шкура слезет, только и всего, и даже играть сможет. Слава богу, вовремя вскочил, вовремя поймал этот чугун растреклятый… Гришка передернул плечами, вспомнив посеревшее Иринкино лицо и кренящийся набок котел. И чего, глупая, схватилась за него, ежели в тяжести?
– В тяжести… – зачем-то выговорил он вслух, внезапно осознавая смысл сказанного. Так вот что. Опять тяжелая она. Четвертым уже. От этого Федьки-губошлепа, чтоб у него все кони передохли… Задохнувшись, Гришка представил себе, как этот чертов Федька с его губищами в пол-лица опрокидывает Иринку на постель, как по-хозяйски расстегивает ее блузку, трогает волосы, шею, грудь… и выругался сквозь зубы от накатившей ненависти. Видит бог, зарезал бы этого жеребца… если б польза была. Что толку оставлять Иринку вдовой, ведь Картошки даже вдовую не отпустят ее, будут держать при себе до старости, до смерти…
– Что ты, Гриша? Больно очень?
Он вздрогнул, поднял глаза. Поморщился: рядом с ним, держась за край бочки, стояла жена.
– Ничего, – буркнул он, вынимая руки из воды и вытирая саднящие ладони о штаны. Но Анютка не унималась:
– Дай-ка я посмотрю. Ох ты, господи, ну надо же было так… И что этой Иринке в голову только взбрело, такой чугун надо втроем поднимать, а она… Вот всегда блажная была, а замуж вышла – совсем одурела!
– Помолчи.
– Мне молчать?! – взвилась она. – Эта курица мне мужа чуть не обварила, и мне молчать? Пойдем, Гриша, я тебе руки маслом лампадным смажу, завтра и следа не будет!
Анютка уже схватила его за рукав и сделала шаг к лестнице, но Гришка с силой вырвал руку.
– Да шла бы ты, зараза… Осточертела!
Анютка выпустила его рукав. Мельком Гришка увидел ее лицо – изумленное, растерянное. Отвернувшись, он быстро вышел из сеней.
К вечеру веселье в доме поулеглось. Усталые и хмельные цыгане расселись за столы вдоль стен, вели неспешные разговоры, молодежь еще пела и плясала, но уже не так, как днем, поспокойнее, потише. Кое-кто даже потихоньку отправился спать наверх, кто-то из гостей распрощался и уехал. На кухне цыганки грели самовар, на столах появились пряники, баранки и конфеты, а также излюбленная пожилыми цыганками вишневая наливка. Варька пришла из кухни, сняв испачканный и залитый маслом фартук и оставшись в бархатной темно-синей душегрейке и длинной таборной юбке. Ее черный платок сполз назад, и густые, без седины, вьющиеся пряди волос выбились на лоб и виски. Сидящая за столом между капитаном Толчаниновым и князем Сбежневым Настя улыбнулась и помахала ей.
– Варенька, иди сюда! Устала? Зачем ты на кухне целый день, молодух мало разве? Иди, сядь с нами, я тебе чаю налью.
Капитан Толчанинов галантно поднялся, чтобы уступить Варьке место, но тут же пошатнулся, ухватившись за стол. Варька, спрятав улыбку, принялась уговаривать смущенного Толчанинова остаться на месте:
– Да сидите вы, Владимир Антонович, вы ж в гостях у нас! Вон я на лавку сяду.
– Варенька, да я же не настолько пьян, – оправдывался Толчанинов. – Какая же, однако, крепкая эта проклятая мадера… В молодости, помнится, хлестали ее ведрами на пари, а вот теперь недостает сил усадить даму… Пассаж, и больше ничего!
Сбежнев, сидящий рядом, сдержанно улыбался, тянул из бокала портвейн. Настя, наливавшая Варьке чай, вдруг отставила чашку, обернулась на какой-то шум в другом конце залы и тронула Варьку за руку:
– Смотри, кажется, Иринка спеть собирается! Вот кого бы с радостью послушала! Ты помнишь, какой у нее голос был, как она на «Нищей» ноту брала? Лучше моей Дашки, право слово! Как у Митро ума хватило за этого коновала ее выдать, не пойму…
Варька тоже обернулась. Иринка сидела на другом конце стола, рядом со свекровью, куда ее привели и усадили сразу же после внезапного обморока на кухне. Там она и просидела до самого вечера, подавая Фетинье Андреевне то тарелку, то чашку, то кусок пирога, не решаясь даже отойти и поговорить с матерью и сестрами. Петь она была вовсе не намерена, но сейчас вокруг нее собралась смеющаяся толпа цыган, на разные голоса упрашивающих:
– Осчастливь, Ирина Дмитриевна!
– Спой для молодых, окажи честь!
– Тряхни стариной, сестрица, мы подыграем!
– Ну, давай, как раньше! Ты же самые трудные романсы пела!
– Нет, нет… – Иринка испуганно оглядывалась на молчащую свекровь. – Извините, ромалэ, я не в голосе совсем. Можно, я не буду? И не хочется, я все забыла давно…
– Иринка, ну что ты? Ну, хоть что-нибудь! Спой, мы все просим! Ну, хочешь, на колени встанем? – со смехом уговаривали цыгане.
Митро, стоящий у окна, к уговорам не присоединялся, хмурился. Илона, сидящая рядом, тронула мужа за рукав, но Митро не глядя отстранился. Он еще больше потемнел, когда к сгрудившимся вокруг Иринки цыганам подошел ее муж, уже довольно пьяный, взлохмаченный и мрачный. В Федьку тут же вцепились:
– Морэ, жена петь не хочет, упроси жену!
– Еще упрашивать ее… – буркнул Федька, искоса взглянув на Иринку. – Иди пой для людей, чего расселась?
Фетинья Андреевна посмотрела на сына неодобрительно, но промолчала. На скуле Митро дернулся желвак, он шагнул вперед, но жена снова коснулась его руки, и он остановился. Иринка молча взяла протянутую ей семиструнку, положила ее на колено. Подняла глаза и увидела стоящего в дверях залы Гришку. Он стоял, опираясь на косяк, и пристально, не отводя взгляда, смотрел на нее. Глаза Иринки испуганно заметались, гитара в ее руках задрожала, и она бессильно опустила руку.
– Не могу… Извините, ромалэ. Забыла, как играть.
– Эка беда! – рассмеялась Настя. – Полна комната гитаристов! Эй, чавалэ, хватит винище хлестать! Кто не сильно пьяный, сыграйте!
– Не кричи, я сыграю, – послышался глухой голос. Митро резко снял, почти сдернул со стены свою гитару. Подойдя к дочери, тихо спросил:
– Что будешь петь, маленькая?
Иринка, не поднимая глаз, сказала:
– «Наглядитесь на меня».
Митро кивнул, тронул струны.
Это была старинная и уже почти позабытая песня. Ее давно не исполняли в ресторанах, и лишь седые цыганеры изредка просили какую-нибудь старуху-цыганку спеть ее «под слезу». «Наглядитесь на меня» исполняли обычно на два или три голоса, но Иринка любила петь ее одна, и, когда зазвучали первые звуки старинного романса, в зале прекратились разговоры.
Гришка по-прежнему стоял в дверях, зная, что только отсюда, из-за спин других, он может без помех смотреть на Иринку и никто этого не заметит. Он смотрел и смотрел, не отрывая глаз, смотрел на тонкое лицо, на опущенные ресницы, на слегка растрепавшиеся, выбившиеся из-под платка вьющиеся пряди, на родинку в углу рта, зная – другой такой раз будет бог весть когда. «Наглядитесь, ах, наглядитесь на меня…» – звенело в ушах, и простые слова песни царапали по сердцу, и больно было смотреть на Иринку, тоненькую, застывшую, прямую, как струнка, такую спокойную и безмятежную с виду… Видит ли она, чувствует ли его взгляд?..
За столами уже давно никто не ел, никто не разговаривал. Краем глаза Гришка видел сморщенную, словно от сильной боли, физиономию музыканта Майданова, седую, опущенную на кулаки голову Толчанинова, застывшее лицо тетки Вари с закушенной губой, полуоткрытые рты молодых цыган, слезу, ползущую по щеке Илоны, закрытые глаза Насти и ладонь князя Сбежнева на ее руке… А сама Иринка лишь один раз вскинула ресницы, когда стоящий за ее стулом Митро негромко вступил вторым голосом:
Иринка взглянула на отца, чуть заметно улыбнулась. Митро улыбнулся ей в ответ, и Гришка поразился этой неловкой и растерянной улыбке. Дальше отец и дочь пели вместе. Красивый густой бас и чистое меццо-сопрано, переплетаясь, бились в потолок, звенели горькой, надрывной тоской:
– Ой, невеста плачет!!! – вдруг завопил кто-то.
Аккомпанемент тут же оборвался, Митро опустил гитару, Иринка повернулась. За столом, повалившись грудью на столешницу и обхватив голову руками, действительно ревела Катька. Ее тут же обступили:
– Девочка, что ты? Да не плачь, глупая, бог с тобой!
– Да что такое? Песни, что ли, этой не слыхала никогда?
– Ну вот, ромалэ, молодую до слез довели!
Расстроенная Иринка тихонько встала, чтобы незаметно вернуться на место рядом со свекровью, но дорогу ей перегородил муж.
– Ты что это? – рявкнул он. – Корова! Людям свадьбу своим воем портишь! Совсем рехнулась, бестолочь!
Федька замахнулся. Иринка, тихо вскрикнув, отшатнулась, загородилась рукой. Цыгане удивленно начали переглядываться: выяснять отношения на людях было не принято. Фетинья Андреевна, нахмурившись, поднялась было, но возле дочери уже стоял Митро, и, взглянув в его лицо с побелевшими скулами, Федька опустил руку.
– Ты что же делаешь, сволочь? – тихо спросил Митро. Гитара в его руках дрожала. – Ты забыл, в чьем ты доме? Забыл, на чью дочь руку поднимаешь? Щенок пьяный! Пошел вон отсюда!
С перепуганного Федьки разом слетел весь хмель. Пробормотав что-то невнятное, он быстро прошел мимо Митро в сени. Притихшие цыгане поглядывали на Картошиху, но та сидела с поджатыми в оборочку губами, и было ясно: она не вмешается. Митро швырнул в угол дивана гитару и быстро вышел из залы. Иринка тоже исчезла. Место Илоны было пустым уже давно. Настя обменялась с Варькой взволнованными взглядами и торопливо поднялась из-за стола: надо было спасать положение.
– Ну, хватит, ромалэ, сырость разводить! – громко и весело сказала она, обнимая за плечи еще всхлипывающую Катьку. – Давайте-ка повеселее что-нибудь споем, у нас ведь свадьба, если кто забыл! Ну-ка, невестушка моя третья, вытри нос да спой гостям! А я подвторю! Нечего цыганам на свадьбе рыдать!
Катька улыбнулась сквозь слезы, звучно высморкалась в салфетку. Вскоре по зале плыла задорная мелодия «Любишь-шутишь», и молодой брат невесты, встряхивая волосами, пошел по кругу.
Варька украдкой вышла из залы. Перешла темные сени, заглянула в кухню, пустую и заполненную голубым светом месяца. Тихо позвала:
– Дмитрий Трофимыч… Тут ты, что ли?
У окна шевельнулась тень, и Варька увидела за столом Митро. Он сидел, сгорбившись и опустив голову к самой столешнице, на голос Варьки не повернулся. Она подошла, встала рядом.
– Чего тебе, девочка? – спросил он, не поднимая головы.
– Ничего. – Варька, ожесточенно теребя в пальцах бахрому шали, прошлась вдоль стены, вернулась. Побарабанила пальцами по столу – и не выдержала: – Господи, Дмитрий Трофимыч… Ну, как тебя только угораздило на такое?!
– Хоть ты мне плешь не проедай, – хрипло попросил Митро. – Меня и так Илона шестой год грызет. Вот теперь ревет наверху. Каждый раз ревет, когда Иринка в гости приходит! А я… А мне-то как быть? Что я – счастья для дочери не хотел? Не любил я ее, что ли? Ты-то ведь знаешь, как все было!
– Знаю. – Варька подошла ближе. – Не мучайся зря. И меня прости, глупость сказала. Ты ведь по-другому сделать не мог.
– Ты понимаешь?! – Митро порывисто, как мальчик, обернулся к Варьке. – Ну что я мог сделать, Варька, ну что?! Полон дом девок, восемь голов, всех выдавать надо, а цыгане не берут, боятся! Все из-за этой потаскухи Маргитки. Никогда о семье, оторва, не думала! И тут Картошки сватов шлют. Ну, что мне было делать? Видит бог, если б знать, что Иринка так жить будет… Душой своей клянусь, могилой матери клянусь, всеми конями, – не отдал бы! Сопляк! Паршивец! Да какое он имеет право на мою дочь кулаками махать, он подошвы ее не стоит! Кто он такой, вошь базарная, один барыш в голове! Пусть спасибо скажет, что башку ему не оторвал сегодня! И эта упыриха Фетинья сидит и молчит, будто так и надо, всю кровь из девки выпила! Еще дома ее загрызет! Тьфу, хоть бы они подохли все, вот послал бог родню!
– Да не изводись ты… – Варька, помедлив, тронула хоревода за плечо. Митро, вздрогнув, умолк. – Что ты, Дмитрий Трофимыч… По-всякому же бывает. Живут люди, привыкают, срастается как-то… У Федьки с Иринкой детей трое, дай бог, все хорошо будет. На сегодняшнее не смотри. Федька парень-то неплохой. Ну, выпил много, куражится перед цыганами… Завтра проспится – со стыда умрет.
– Пьяный проспится, дурак – никогда, – угрюмо возразил Митро.
– Молодой он еще, – примиряюще сказала Варька. Положив ладонь на опущенную голову Митро, погладила ее. – Не мучайся, Дмитрий Трофимыч. Наладится все со временем.
– Не хотел я такого. Не хотел, понимаешь? – сдавленно сказал Митро.
Варька молча гладила его по голове. Из-за стены доносилось невнятное бормотание разговоров, чья-то гитара, сбиваясь, наигрывала «венгерку», слышался мягкий перестук каблучков. «Жги, девочка! Жги!» – подбадривали плясунью, но уже как-то вяло: свадебный день подошел к концу. На полу кухни голубел лунный свет, изрезанный тенями ветвей. Где-то на улице, в кустах сирени, пощелкивал соловей.
– Устал я что-то, Варька. Надоело все до чертовой матери… Настька замуж не хочет, в Крым ехать надо, Висконти уже всю голову продолбил, цыгане бурчат, боятся, что денег не будет… Поневоле Якова Васильича вспомнишь! Он бы с этой золотой ротой и разговаривать не стал! Рявкнул бы, как унтер, – и строем в Крым поехали бы, не пикнули! А на меня потом будут орать, что я их детей голодом уморить хочу…
– Никто и рта не откроет. Сам знаешь. Ты – хоревод от бога, у цыган дела в гору идут, все довольны…
– Да знаю, знаю… Говорю – устал. Вот плюнуть бы на это все и уехать, как раньше, к вам в табор! Помнишь? – Митро поднял голову, улыбнулся. – Ох, как ты мне «Долю» пела! В гробу не забуду!
– Табор далеко, – усмехнулась и Варька. – А «Долю» я тебе когда хочешь спеть могу.
– Спой сейчас, – попросил Митро.
Варька вздохнула, отошла к окну, и лунный свет упал на ее лицо. Низкий красивый голос зазвучал чуть слышно:
– Ах ты, доля мири, доля горька, рознесчастно, дэвлалэ… Ай, на всем свете я, ромалэ, без родни…
Митро закрыл глаза, прислонился спиной к стене. Губы его чуть заметно шевелились, повторяя слова песни. Варька пела вполголоса, не глядя на него, опершись рукой о подоконник, и лишь один раз, не обрывая мелодии, украдкой вытерла слезу в уголке глаза. Но Митро не заметил этого.
– Ах, хорошо, господи… – вздохнул он, когда Варька умолкла. – Целой жизни стоит! Ну, что бы тебе в хоре остаться, а? Все за братцем по степям гоняешься, а братец…
– Оставь, Дмитрий Трофимыч.
– Ну, ладно, ладно, не буду…
Снова наступила тишина. Звуки «венгерки» за стеной смолкли. Месяц ушел из окна, и в кухне стало совсем темно.
– Пойдем к цыганам, Дмитрий Трофимыч, – сказала, отходя от окна, Варька. – А то какая-нибудь сорока сюда нос сунет да нас с тобой увидит. Еще люди подумают чего…
– Это про нас с тобой-то?! – Митро до того развеселило это предположение, что он долго хохотал, блестя зубами и вытирая глаза.
Глядя на него, улыбалась и Варька. Еще одна слеза выбежала ей на щеку, но в темноте смахнуть ее было совсем нетрудно.
– Вот что еще, девочка, спросить хотел. – Митро, вдруг вспомнив о чем-то, перестал смеяться. – Ты в Питере не была? Не знаешь, как там Кузьма наш? Второй год ни слуху ни духу.
– Не была, – задумчиво сказала Варька. – Ты же вроде сам собирался ехать.
– Да когда же тут… То одно, то другое… А ехать-то надо, у меня душа не на месте. Кто знает, как они там с этой ведьмой живут. – Митро встал. Вместе с Варькой, негромко разговаривая, они вышли из темной кухни.
Гришка поднялся наверх уже в третьем часу ночи. Молодых давно проводили на постель, гости разъехались, от усталости кружилась голова, и Гришка надеялся, что жена уже спит. Но из-под двери выбивалась полоска света, и он, берясь за ручку, поморщился: и устаток ее, проклятую, не берет…
– Чего свечи зря палишь? – спросил он, входя. – Ночь-полночь, весь дом спит.
Анютка, сидящая у зеркала, обернулась. Она уже разделась перед сном, оставшись в длинной кружевной рубашке, и расчесывала косу. Светло-русые пушистые волосы длинными прядями спадали ниже талии, свет свечи падал на тонкое лицо Анютки, делал темнее светлые серые глаза. «Красавица какая, – равнодушно подумал Гришка. – Правильно гаджэ с ума сходят. Хоть бы ее на содержание кто-нибудь позвал, что ли…»
– Как руки? – спросила она. – Сможешь завтра мне играть?
– Не беспокойся. – Гришка сел на край постели.
Анютка, продолжая расчесывать волосы и глядя в зеркало, спросила:
– А сердечко как?
– Ты о чем? – не понял он.
– Как о чем? Об Иринке. – Короткое молчание. – Ты за нее-то хоть не боишься?
Гришка встал. Подойдя к жене, взял ее за плечи, приподняв, дернул на себя:
– Ну-ка, повтори, что сказала!
– Повторю, только ты не хватайся. – Анютка со злостью вырвалась, кинула беглый взгляд на обнажившиеся плечи. – Не дай бог, пятна останутся, дурак! У меня ведь платье открытое!
– Что ты про Иринку говорила?
– Тебе, Гришенька, лучше надо за собой следить, – посоветовала она, возвращаясь к зеркалу. – Сегодня, когда на нее муж замахнулся, я думала, ты его глазами дотла спалишь. А если я вижу, значит, и цыгане видят. Смотри, доиграетесь.
Гришка снова сел на кровать. Глядя в стену, сквозь зубы сказал:
– Знаешь же, что не было ничего.
– Откуда мне знать? – пожала плечами Анютка. – Я вам свечи не держала.
– Слушай, ну тебе-то что с того? – Гришка лег на постель, закинул руки за голову. – Отвязалась бы ты от меня, в самом деле… Что тебе нужно? В хоре ты теперь королева и без мужа не пропадешь. Купец Медянников за тебя десять тысяч хоть завтра на стол положит. Соглашалась бы, а? Барыней будешь, выезд заведешь… Если по-умному себя повести – он тебе и дом купит, бывали же случаи. Может, у тебя раньше ко мне было что-то – так ведь выгорело давно. Даже детей не рожаешь.
– Не я не рожаю, а ты не делаешь.
– Ну, погавкай у меня еще.
– И погавкаю! – Анютка вдруг резко отвернулась от зеркала, и Гришка с изумлением приподнялся, увидев ее искаженное от ярости лицо.
– Ты… ты… Хоть какая-нибудь совесть у тебя осталась?! – заголосила она. – Давай, Гришенька, давай, гони жену законную на содержание! Продавай ее! Барыш еще получи! Господи, да что вы, цыгане, за люди за такие?! За копейку лишнюю душу черту продадите!
– Тебя бы я и задаром отдал, – заметил на это Гришка. Первое удивление уже прошло, жалости к Анютке он не чувствовал и с досадой смотрел на то, как она хватает со стола и швыряет на пол гребешки, ленты и кольца. Минуту спустя он проворчал: – Хватит, дура… Весь дом перебудишь.
– Дерьмо ты какое, Гришенька… – устало сказала она, берясь за виски. – Весь в папашу своего.
– Правда, что ли, вмазать тебе? – привстал он.
– Не надо. Мне завтра перед людьми петь. Только вот что я тебе скажу, мой сахарный… – Анютка перекинула так и не заплетенные волосы на плечо, подошла к постели и села рядом с мужем. – Вот что я тебе скажу, Гришенька. Ты не надейся с горба меня скинуть. Я не для того с тобой связалась, чтоб ты мной торговал. На содержание я не пойду, воспитание не то. Медянников мне не нужен, у него изо рта хреном воняет.
– Ну, и я завтра чеснока нажрусь…
– Хоть карасина напейся, мне без вниманья! – отрезала она. – Но жить ты со мной будешь. Будешь, Гришенька, будешь, и не сверкай глазками на меня. Я тебе как на духу говорю: ежели я еще раз увижу, что ты на Иринку пялишься, угадай, к кому пойду?
Гришка сел. Схватив жену за плечо, развернул ее к себе. Задохнувшись, едва сумел выговорить:
– Сука…
– Правильно, догадался, – одобрила Анютка. – Тут же в Рогожскую слободу к Картошкам побегу. Прямо к ее свекрови в ноги повалюсь и закричу, что ихняя шлюха Ирка с моим мужем спит.
– Да кто тебе поверит, дура?!
– Поверить не поверят, а жисть ее корытом накроется. – Анютка безмятежно болтала над полом босой ногой. – Ты подумай, Гришенька. Пораскинь своими цыганскими мозгами. На меня тебе плевать, так хоть ее житуху побереги. Ты веришь, что я все сделаю, как сказала?
Гришка опустился на колени возле кровати. Заглянув в лицо Анютки, сдавленно спросил:
– Что тебе надо? Я все сделаю, как ты хочешь. Буду жить с тобой. Сколько тебе нужно буду жить. Видишь – на коленях стою? Не трогай ее только… Ради бога, не трогай ее! Она совсем ни в чем не виновата, ты же видела, она и не смотрит на меня! Поклянись, что не пойдешь туда!
– Клясться не буду, – отворачиваясь, сквозь зубы сказала Анютка. – Придется тебе так поверить. Ежели перестанешь ее глазами на людях есть, так нужна мне твоя Ирка со всеми потрошьями… Ну, по рукам, Гришенька?
Гришка встал.
– Может, еще магарыч выпьем? – с ненавистью спросил он и, не глядя больше на жену, пошел к выходу. Хлопнула дверь, загрохотали шаги вниз по лестнице.
Анютка, обхватив плечи руками, смотрела на дрожащее пламя свечи, улыбалась, но по лицу ее бежали слезы. В конце концов она с силой дунула на свечу, ничком повалилась на постель и зарыдала.
* * *
Третий день по Петербургу носился ветер. С неба, несмотря на начало лета, сыпался колючий дождик, напоминающий снежную крупу. Прохожие прятали носы в воротники пальто, извозчики плотнее запахивались в армяки. К вечеру немного прояснело, закат пробился сквозь отяжелевшие тучи узким красным лучом, его холодный свет заплясал на воде Невы, лизнул иглу Адмиралтейства, попрыгал на куполе Исаакия, но до ресторана «Аркадия» так и не дотянулся.
Впрочем, в ресторане, выстроенном когда-то заезжим французом, никто не заметил внезапного проблеска заката. «Аркадия» горела голубыми огнями, у ворот выстроилась целая вереница наемных экипажей, и поминутно подъезжали новые. Извозчики, поворачиваясь ватными спинами к порывам северного ветра, шепотом ругали господ и дули в покрасневшие ладони, как зимой. Из ресторана доносились звуки аплодисментов: только что объявили выход цыганской певицы Дарьи Степной, и артистка в красном бархатном платье, с шалью через плечо, быстрой, немного нервной походкой уже поднималась на эстраду.
Дарье Степной было тридцать семь лет, но она все еще была хороша собой. Ресторан разразился рукоплесканиями при виде невысокой худощавой фигуры артистки, ее густых, мелко вьющихся черных волос, в которых, словно лента, блестела над виском широкая седая прядь. С очень смуглого, почти кофейного цвета лица с острым подбородком насмешливо смотрели длинно разрезанные, черные, блестящие глаза. Красота не делала Дарью Степную моложе; напротив, было что-то болезненное в блеске этих длинных глаз, в кирпичном, неровном румянце скул, в тонких, длинных, худых пальцах, унизанных кольцами. В Петербурге говорили, что Дарья Степная – самая настоящая таборная цыганка, начавшая карьеру в московском хоре пятнадцатилетней девочкой. В Петербурге она появилась пять лет назад вместе с мужем, хорошим гитаристом, и обоих без раздумий приняли в хор «Аркадии». Никто из поклонников артистки не знал, почему эти двое покинули Москву. Кое-что было известно хоровым цыганам, но они помалкивали.
Зал ресторана неистовствовал. Особенно бесновалась компания купчиков за ближним столиком. Полчаса назад в уборную Дарьи Степной принесли от них букет орхидей по пятнадцати рублей за штуку, а сверх того – со свернутой сторублевкой, вставленной между цветочными стеблями. Одна из орхидей красовалась сейчас за поясом артистки. Молодые купцы, усмотрев в этом проявление благосклонности, орали наперебой:
– Божественная! Божественная! Дарья Степановна! Просим, просим «Пурпурную розу»! «Луч заката» просим!
Дарья Степная, улыбаясь, ждала, пока рев поклонников утихнет. Хоровые цыганки, сидящие полукругом в глубине эстрады, завистливо переглядывались, поджимали губы: солистку недолюбливали. Хоревод, большой и сильный человек с наголо обритой головой и адмиральскими усами, вполголоса спросил:
– Данка, сначала одна споешь?
– Да, Алексей Васильич, – хрипловато ответила певица. – Кузьма сыграет. Ну, «Не уверяй – брось»!
Обращаясь к стоящему за ее спиной мужу, она даже не повернула головы, но тот послушно тронул гитарные струны. Короткие задорные переборы окончательно заставили утихнуть шум в зале. Начала Данка в полной тишине:
У нее был красивый, сильный, звенящий на высоких нотах голос. Когда Данка с лукавой улыбкой повела плечом и запела знаменитый припев, зал снова загремел аплодисментами.
Данка сама оживилась от своего пения, в длинных глазах заблестела шальная искра. Допев куплет, она бросила хору через плечо: «Баган!»[18] и, взмахнув руками, пошла по кругу. Цыгане подхватили песню, гости из-за своих столиков зачарованно смотрели на плясунью. У Данки не было присущей петербургским цыганам сдержанной манеры танцевать так, что «хоть стакан на голову ставь». Она плясала лихо, по-московски, или, как уверяли ее поклонники, «по-таборному», словно ей было семнадцать. Кузьма, продолжающий аккомпанировать ей, не сводил глаз с красного платья, и в его взгляде явно читалась тревога.
– Данка, авэла, мангав тут…[19] – шепотом попросил он, когда жена остановилась рядом с ним и, раскинув в стороны руки с зажатой в них шалью, раскрасневшаяся, с растрепанной прической, под начавшуюся овацию забила плечами.
– Пошел к черту… – задыхаясь, прошептала она. Вскинула вверх руку с шалью, широко и зазывно улыбнулась в зал… и вдруг покачнулась.
Кузьма увидел, как скользит из разжавшейся руки Данки шаль; уронив гитару, едва успел подхватить жену. Хор умолк. На помощь к Кузьме бросилось несколько гитаристов из заднего ряда, но он зарычал на них, оттолкнул того, кто стоял ближе, перебросил Данку через плечо и, не взглянув на взволнованных гостей, пошел с эстрады. Все произошло так быстро, что публика не успела толком ничего понять. Уроненную Данкой шаль и выпавшую из-за ее пояса орхидею тут же убрали, хоревод Алексей Васильевич, ушедший вслед за Кузьмой, вскоре вернулся, объявил, что несравненная Дарья Степная внезапно заболела, продолжать выступление не может, но завтра непременно будет снова радовать дорогих гостей. Вскоре хор уже тянул «Не спрашивай, не выпытывай», и дочь хоревода, черная глазастая девчонка, возводя в потолок глаза, вела первый голос.
В крошечной уборной Кузьма опустил жену на короткий диванчик. Она лежала неудобно, на боку, подвернув под себя руку, но когда Кузьма попытался было уложить ее поудобнее, Данка, не открывая глаз, зашипела:
– Оставь! Ты пьян!
Кузьма был совершенно трезв, но спорить не стал. Принес воды, положил Данке под голову свернутую подушку, придержал стакан, ожидая, пока она, морщась и проливая воду на бархат платья, напьется. Тихо сказал:
– Ну, зачем ты снова?.. Говорил же доктор… Очень плохо, да?
– Ох, поди вон… – не открывая глаз, сказала Данка.
– Извозчик скоро будет, поедем домой.
Она не ответила. И лежала, зажмурившись и отвернувшись к стене, пока Кузьма торопливо переодевался и прятал в футляр чудом не треснувшую после удара о пол гитару. Это была очень хорошая гитара, краснощековская семиструнка с узким, инкрустированным перламутром грифом, единственная драгоценность Кузьмы, привезенная им из Москвы, и потерять ее он не хотел.
В уборную просунулась щербатая физиономия мальчишки-полового:
– Так что здесь народу кучища, Кузьма Матвеевич! Запущать кого аль нельзя?
– Всех гони к чертям, – не оборачиваясь, сказал Кузьма. Из-за двери доносились обеспокоенные голоса, вопросы: поклонники Данки покинули общий зал и собрались возле уборной артистки.
– Позвольте мне, я врач, – послышался робкий голос.
Обернувшись, Кузьма с недоверием покосился на нескладного человека с острой черной бородкой, в дорогом вечернем костюме, болтающемся на нем, как на вешалке. Нехотя кивнул. Войдя, доктор первым делом указал на окно:
– Здесь очень душно, откройте.
Пока Кузьма возился со старыми, прогнившими рамами, доктор сел на диван рядом с Данкой, подержал ее за руку, задал тихим голосом несколько вопросов. Затем повернулся к Кузьме.
– Вы знаете, что вашей супруге ка-те-го-ри-чески нельзя выходить на сцену?
– Нам, доктор, говорили, что ей только плясать нельзя… – растерянно сказал Кузьма.
Данка, приподнявшись на локте, смотрела на врача лихорадочно блестящими глазами.
– Нельзя ничего! И плясать, и петь также! У нее изношенное сердце, и, видимо, с молодых лет. Я уверен, что это не первый приступ!
– Первые… Ох… первые еще в Москве были, – с усилием выговорила Данка. Морщась, она села на диванчике, машинально оправила волосы. – Но… как же мне, ваша милость? Я ведь, кроме этого, не умею ничего…
– У вас есть дети? – отрывисто спросил доктор.
– Да… Двое…
– От вас самой сейчас зависит, будут они сиротами или нет.
Данка закрыла лицо руками. Кузьма тяжело посмотрел на врача, тот смешался под этим взглядом, и сразу стало заметно, как он молод.
– Прошу меня простить… Я, должно быть, излишне резок, но… Но это единственный выход. Если позволите, я заеду завтра к вам для более тщательного осмотра и консультации. Меня зовут Арчаковский, Арчаковский Виктор Геркуланович.
– Да. Просим, пожалуйста, – помедлив, согласился Кузьма. – Мы здесь недалече столуемся, на шестнадцатой линии.
Арчаковский вышел. Вскоре из-за двери послышался его надтреснутый голос, объясняющий поклонникам, что Дарье Степной уже лучше.
Выступление хора на эстраде тем временем закончилось, и в уборную стали одна за другой протискиваться цыганки. Притворно сочувственными голосами они спрашивали:
– Даночка, тебе плохо? Может, водички?
– Завтра-то выйдешь?
– Может, тебе и вовсе на покой пора? Тридцать семь – не семнадцать, аметистовая…
Услышав последнее, Данка резко встала с дивана. Смерила хористок ненавидящим взглядом, пробормотала: «Не дождетесь, потаскухи…» и пошла к дверям. Кузьма едва успел проститься с хореводом и поспешил за ней.