Несравненная Щукин Михаил
Быстрым шагом Семен Александрович отошел от окна, и шаг этот тоже стал прежним – неторопливым и уверенным.
Скоро он уже спускался с большой связкой ключей в подвал. Выложенный красным кирпичом, просторный, как загон для скота, подвал хранил сумрак, прохладу и первозданную тишину – не долетало сюда, через толстую кирпичную кладку, ни одного звука.
В дальнем углу, где ровными рядами стояли высокие деревянные бочки с солониной, ягодами и грибами, почти уже пустые после долгой зимы, стена была обшита толстыми досками, а сами доски густо утыканы гвоздями, на которых висели ковшики, сита и прочая мелочевка, предназначенная для того, чтобы удобней было доставать и черпать содержимое из бочек.
К этой стене и подошел Естифеев, постоял в раздумье и быстро, сноровисто принялся за дело: снял с гвоздя толстую выдергу, висевшую на веревке, и принялся отдирать доски, бережливо и аккуратно укладывая их в стопку. Под досками оказалась железная дверь. Он отомкнул ее большим ключом, уперся в нее обеими руками, надавил, и дверь медленно, бесшумно подалась внутрь, открывая сбоку небольшую нишу, где покоилось толстое железное колесо, металлические тросы и разного размера шестерни. Естифеев взялся за колесо, начал его крутить и шестерни зашевелились, защелкали, тросы натянулись – дверь поползла вверх, издавая тонкий, скрипящий звук. Достигла верхней точки и замерла. За дверью, в полутьме, виднелась под низкими сводами еще одна ниша, более просторная, куда можно было, согнувшись, войти. Естифеев закрепил колесо специальным крюком, зажег фонарь и вошел.
В тусклом и желтом свете внимательно огляделся. В нише имелось всего лишь две полки, на которых стояли в ряд одинаковые деревянные ящики. В них, в этих ящиках, и покоилось, до поры, до времени, главное оружие Семена Александровича Естифеева – его наличность. В ассигнациях, в золотых империалах, в серебряных рублях и во всяких штучках-дрючках с бриллиантами для бабьего украшения. Лежали, конечно, деньги у Семена Александровича и в банке, но те деньги лежали для работы – купить, оплатить, а вот эти, в подвале, представлялись ему тем самым оружием, которым он защитится от любой напасти.
Давно еще, когда начал строить дом, сделал Естифеев эту нишу и давно еще положил сюда первые деньги. Спускался он в подвал, чтобы взять часть накопленного, только по крайней необходимости, и не было еще случая, чтобы деньги не помогли.
Значит, помогут и в этот раз.
Не торопясь, он проверил все ящики, затем взял два из них, обхватив руками, как вязанку дров, нагнулся, чтобы захватить еще и фонарь, и в этот момент услышал негромкий, железный звяк. Выпрямился, поворачиваясь к маленькой нише, показалось, что там звякнуло. Шагнул ближе, чтобы глянуть, и рухнул как подрубленный лицом в каменный пол, задохнулся от невыносимой боли, которая снизу, от ног, полохнула по всему телу, вышибая из сознания.
Когда пришел в себя, дернулся, пытаясь освободиться от режущей тяжести, но она придавливала его намертво. Он выворачивал голову, пытаясь увидеть маленькую нишу и понять – что там случилось? Но и этого не смог сделать, потому что снизу разглядеть нишу было нельзя.
Случилось же все, как и всегда случается в жизни, очень просто. Естифеев плохо закрепил железный крюк на колесе, и тот соскользнул. Тяжелая дверь, склепанная из толстых пластин, обрушилась вниз, вздернув тросы и крутнув шестеренки, обрушилась всей своей большой тяжестью, сначала ударив в спину и швырнув на пол, а затем придавила ноги, раздробив кости, чуть повыше коленей.
Ящики далеко отлетели, один из них раскрылся, и из него вывалились, раскинувшись веером, двадцатипятирублевые ассигнации, с которых важно и величаво смотрела царица Екатерина, сжимая в руке скипетр. Естифеев тоже смотрел на нее угасающим взглядом, мычал, не в силах переносить рвущую его боль, и чуял еще знакомый, кисловатый запах. Откуда он? И лишь окончательно теряя сознание, догадался – квашеной капустой несет. Бочка-то рядом стоит. Прокисла капуста, выбрасывать пора…
Глава пятая
1
«Добрый день, или вечер, многоуважаемая Арина Васильевна!
Пишет Вам и шлет свой душевный привет старинный знакомый Ваш, Никифоров Терентий Афанасьевич. В первых строках моего письма желаю я Вам крепкого здравия и доброй удачи во всех житейских делах, а также в пении. Письмо это пишу по адресу, который дали мне господа писатели в нашем Ярмарочном листке, и потому сильно беспокоюсь, дойдет ли оно до Вас. Надеюсь на Бога, что дойдет. Хочу отчитаться перед Вами за деньги, которые передал мне Филипп Травкин. Часовенку с Божьей помощью мы возле горы Пушистой поставили, молебен, как положено, батюшки отслужили, и надеюсь, что душа бедной Глаши радуется, глядя на нашу часовенку с небес. По расходу денег составил я маленький реестрик, который и прикладываю к своему письму, а что остаточек израсходовал не на часовню, прошу простить меня, грешного, великодушно. На остаточек этот угостил я винцом плотников, которые часовню рубили, и очень они остались довольными, и слали Вам свои приветы и благодарности. А Филиппа Травкина, который мне деньги передал, я после того дня не видел, и ни разу в Иргите не встретил, только слышал слух, что уехал он из города насовсем, а куда уехал, никто не знает. Известный Вам Естифеев Семен Александрович лишился обеих ног, которые перебило ему хитрой дверью в собственном подвале, и лежит он теперь дома, без всякого движения, и, как говорят люди, потихоньку отдает Богу душу. Заставили его выплатить огромадные деньги за какие-то обманы и, говорят, скоро заставят выплатить еще больше, потому что полицейские чины до сих пор к нему на дом ходят, снимают допросы и бумаги пишут. Один знающий человек сказал мне, что Естифеев, если не помрет, нищим останется, без всякого куска хлеба. А во всем остальном жизнь наша двигается хорошо, по-старому, а я уже больше не пойду на „Кормильце“, которого продали новому хозяину, и нанял тот новый хозяин молодого капитана. Еще раз шлю Вам свой привет, Арина Васильевна, пожелание здравия и кланяюсь.
К сему Никифоров Терентий Афанасьевич».
И внизу листа – мудреная, с завитушками, подпись.
Арина несколько раз перечитала письмо, сложила лист по сгибу, мельком глянула на «реестрик», в котором все деньги и траты расписаны были до копеечки, и печально улыбнулась. Милый капитан Никифоров! Сделал доброе дело, да еще и прощения просит, что малую толику денег израсходовал на угощение плотникам…
– Низкий тебе поклон, Терентий Афанасьевич. А тебе, Филя, дай Бог удачи и счастья!
– Кто пришел-то? – Ласточка выглянула из-за портьеры в соседней комнате, удивилась: – Вы с кем разговариваете, Арина Васильевна?
– Сама с собой беседую. Да еще хорошим людям поклоны посылаю.
– Это ничего, можно другой раз и с собой поговорить, для интереса, – легко согласилась Ласточка и спросила: – Стол-то накрывать пора или подождем еще?
– Накрывай, милая, накрывай, пусть заранее все стоит.
– А если остынет?
– Тогда разогреем!
– Ну, уж нет, не дело это – остужать да разогревать, ждать да догонять. Посуду выставлю, а подавать стану, когда Иван Михайлович прибудут.
Ласточка еще поворчала для порядка, серчая неизвестно по какому поводу, и отошла на кухню, где она хозяйничала теперь с великим рвением. После вечных гостиничных номеров, в которых жили они все последние годы, в новой и собственной квартире Арины, которая была куплена совсем недавно, Ласточка развернулась во всю ширь своего характера: отодвинув могучей рукой всех в сторону, она собственноручно покупала и расставляла мебель, сама шила шторы и портьеры, развешивала по стенам картины, подбирала посуду, салфеточки, вазочки, тумбочки – и все это получалось у нее так красиво, так изящно, что Арина только диву давалась. А Черногорин, в первый раз оказавшись здесь в гостях, молча обошел все четыре комнаты, заглянул в столовую и на кухню, сел в удобное кресло, вытянув ноги, и развел руками:
– Вот теперь я в полной мере представляю, что подразумевается под этими словами – уютное гнездышко…
Ласточка, услышав такую похвалу, зацвела и зарделась, как молодая герань на подоконнике.
Самой Арине тоже безумно все нравилось в собственной квартире, но она никак не могла до конца поверить, что эти просторные, богато обставленные комнаты с высокими потолками и лепными ангелочками на стенах, принадлежат именно ей. У нее ведь за всю жизнь, кроме домика на Сенной улице в Иргите, никогда не было своего угла.
И вот наконец она его обрела.
Если выдавалась свободная минута, Арина подолгу стояла у окна, которое выходило на Тверскую улицу. Перед глазами открывалась милая для сердца Москва: многолюдная, спешащая, бойкая, хлебосольная, веселая, разгульная, хитроватая и всегда – родная. Она любила первопрестольную и очень хотела, чтобы первопрестольная любила ее, Арину Буранову.
За окном весело кружился легкий снежок. Проносились рысаки, запряженные в легкие санки, медленно тянулись ломовые подводы, гимназисты, расстегнув форменные шинели, азартно резались в снежки, городовой, похожий на сугроб, бдительно нес караульную службу, а мимо него, по обочине улицы, строем шли солдаты, и видно было, что пели песню, но какую – Арина не слышала. Засмотревшись, она вздрогнула от резкого и неожиданного звонка в передней и в ту же секунду, стряхнув нечаянный испуг, легким, летящим шагом устремилась на этот звонок, которого ждала еще с позавчерашнего вечера, когда принесли телеграмму, состоявшую всего из нескольких слов: «Буду в среду. Обнимаю и целую. Твой И.М. Петров-Мясоедов».
Бобровый воротник пальто Ивана Михайловича серебрился от снега и был холодным, снег под голыми руками Арины таял, скатываясь мелкими каплями, ей становилось щекотно, она смеялась звонким голосом и кольцо рук не размыкала.
– Арина, я же с улицы, студеный, еще простынешь, – голос у Ивана Михайловича, как всегда, спокойный и ровный, но слышится в нем, прорывается затаенная нежность. И нежность эту не показную, но постоянную, Арина всегда чувствовала, и она волновала, кружила голову, сбивая дыхание, как и сейчас, когда Иван Михайлович, наклонившись, осторожно поцеловал ее в волосы.
Они не виделись целых три недели, потому что из-за своей службы Иван Михайлович не мог приезжать из Петербурга в Москву чаще, чем это позволяли ему обстоятельства. Поэтому всякий раз, когда он появлялся и когда утихала первая радость встречи, Арина задавала один и тот же вопрос:
– Надолго?
И всякий раз огорчалась, потому что любой срок, сколько бы дней он в себя ни вмещал, всегда казался ей до обидного крохотным.
Спросила она и сейчас, помогая Ивану Михайловичу снимать пальто и принимая от него бобровую шапку, с которой и застыла в руках, услышав ответ:
– Очень надолго, Аришенька.
Она попыталась уточнить – на неделю или на месяц? Но Иван Михайлович обнял ее, поцеловал еще раз в волосы и сказал:
– Обо всем поведаю, ничего не утаю, но только после того, как Ласточка меня покормит. Я специально в поезде обедать не стал, чтобы ее разносолов отведать.
За столом Иван Михайлович шутил, хвалил Ласточку за кулинарные изыски и ел с таким аппетитом, что на носу у него, как у ребенка, выступили мелкие капельки пота.
Господи, бывают же на душе полный покой и умиротворение!
За окном все гуще, плотнее валил снег, крупные хлопья заслоняли свет в окнах, в комнатах установился полусумрак. И так уютно было сидеть в этом полусумраке, слушать родной голос и чувствовать себя абсолютно счастливой…
Ласточка между тем уже наливала чай и за чаем, словно о сущей мелочи, Иван Михайлович сообщил:
– Я подал прошение об отставке, думаю, оно будет удовлетворено, и я стану свободным человеком, не связанным никакой службой. А пока у меня имеется полный месяц отпуска, и он принадлежит только нам.
– Как? Почему в отставку?
– А потому, моя несравненная, что я разошелся в некоторых взглядах со своими сослуживцами и принял решение не обременять их своим присутствием.
– Иван Михайлович, миленький, я ничего не понимаю!
– Врать я, Аришенька, не умею, и это тебе прекрасно известно, а правду… правду говорить не хочется, боюсь, что ты рассердишься, а мне не удастся что-либо доказать. Может быть, лучше так – подал в отставку, да и дело с концом…
– Нет, Иван Михайлович, давай уж лучше всю правду выкладывай, а то непонятное получается, один туман и ничего больше!
Не торопясь, Петров-Мясоедов допил чай, отодвинул от себя блюдце с чашкой и также неторопливо закурил. Движения его, как всегда, были несуетны и размеренны. Еще и потому, что рассказывать о причинах своей отставки ему совсем не хотелось. Но деваться некуда…
И он, не вдаваясь в подробности, потому что именно подробности показались бы Арине особенно обидными, изложил, что известие о его предстоящей свадьбе с певицей Бурановой вызвало среди сослуживцев и начальствующего состава нескрываемое раздражение, о котором вслух, публично, ему и было объявлено: жениться дворянину, да еще занимающему столь высокий пост в министерстве, на крестьянской девке, пусть она даже и певица известная, – поступок, оскорбительный для окружения господина Петрова-Мясоедова. Сословные различия в империи, слава богу, еще никто не отменял и нарушать их никому не позволено, иначе само высокое звание дворянина может быть низведено до пустого звука… Ну, случилась интрижка с певичкой, дело обычное, и все бы отнеслись с пониманием, но – свадьба?! Это уже ни в какие ворота… Впрочем, о последнем Петров-Мясоедов благоразумно промолчал.
Арина выслушала его молча. Сидела, опустив голову, и водила указательным пальцем по накрахмаленной скатерти, словно рисовала неведомые узоры. Щеки ее горели густым румянцем. Иван Михайлович смотрел на нее с нескрываемой тревогой, боялся, что вспылит сейчас несравненная, наговорит в гневе невесть что, и потребуется немало времени, чтобы утихомирить ее и уговорить. Но она лишь тихо спросила:
– Жалеешь, Иван Михайлович? Столько неприятностей из-за меня…
– Разве счастливый человек может о чем-нибудь жалеть, Ари-шенька? Счастливый человек ни о чем не жалеет.
– А ты… Ты счастливый?
– Очень!
Он поднялся во весь свой огромный рост, обошел широкий круглый стол и положил ей на плечи широкие, сильные руки. Арина наклонила голову, прижалась щекой к его руке и замерла.
– Да, совсем забыл рассказать, – уводя разговор в сторону, заторопился Петров-Мясоедов, – я ведь незадолго до прошения об отставке пропихнул ходатайство ваших земляков. Думаю, что члены Ярмарочного комитета будут удовлетворены. Принято решение о строительстве железнодорожной ветки до Иргита, но строиться она будет на частные средства. Так что мечта о богатых государственных подрядах и большом воровстве, увы, осталась несбыточной, и думаю, что господин Естифеев очень огорчится.
– Сейчас ему не до подрядов. Наказал Бог за все дела-делишки… Письмо пришло из Иргита, если любопытно, прочитай…
Письмо Иван Михайлович прочитал и удивился:
– Что же он о казачьем сотнике ни слова не написал? Лихой сотник, и влюблен в тебя был безмерно. Как он там поживает?
– Да Никифоров его, пожалуй, и не знает, – улыбнулась Арина, вспомнив Николая Григорьевича Дугу, – а откуда тебе ведомо, что он в меня влюблен? Я, кажется, не рассказывала.
– Зачем рассказывать, когда я его глаза видел. Глаза в таких случаях лучше всяких рассказов, Арина Васильевна. Не один я на тебя смотрю, соперников у меня – море!
– Ты, оказывается, еще и ревнивец.
– А как же!
Она порывисто вскочила, пробежала крохотное расстояние, которое их разделяло, и приникла к Ивану Михайловичу, лицом вжимаясь ему в широкую грудь.
И ничего большего ей в эту минуту не требовалось.
2
Ветер завывал, вскипая резкими, сильными порывами, стегал мелкой снежной крупой, от которой нельзя было отвернуться, и голос полковника Голутвина доносился неясно, глухо, будто через толстую стену:
– … не выждав даже получения последних ответных предложений правительства нашего, известила о прекращении переговоров и разрыве дипломатических отношений с Россией…
Второй казачий полк в конном строю стоял на плацу и над ним буйствовал пронзительный ветер, швыряясь ледяным снегом, вскидывая лошадиные гривы и обдирая холодом лица казаков и офицеров до яркой красноты. Но никто, пожалуй, не чувствовал ни ветра, ни снега – командир полка зачитывал Высочайший манифест о войне с Японией.
В скором времени в походном порядке Второй казачий двинулся к железнодорожной станции Круглая для погрузки в вагоны и отправки на дальневосточный театр военных действий. Ветер, бесновавшийся накануне, утихомирился, взошло невысокое, но яркое солнце, и округа лежала чистая, искрящаяся – белым-бело. Хозяйничал над землей небольшой морозец, и с ночи подмерзлый снег отзывался на сотни конских копыт, на полозья саней и на колеса пушек гулким, слитным хрустом, словно медленно и не торопясь, без паузы, рвали невидимый, огромный коленкор.
Николай Дуга, привставая на стременах, время от времени оглядывался на свою сотню, чтобы удостовериться – все ли в порядке? Сотня шла ровно, молча, глухо – ни голосов, ни смеха; даже конского ржанья не слышалось. Каждый в эти минуты, пребывая под ярким солнцем, оставался наедине со своими думами, и были они нерадостны и тревожны, ведь каждый понимал прекрасно, что едут они на войну, и еще неизвестно, как распорядится судьба, и доведется ли еще раз проехать по этой дороге в обратную сторону.
«Вот все узелки и развязались, – молча разговаривал сам с собою Николай, покачиваясь в седле и глядя на гнедую гриву своего Соколка, – вот как ловко вывернулось, пожалуй, и не придумал бы никто, чтобы так вывернуть. Придется Григорию Петровичу, если живой-здоровый вернусь, еще раз меня сватать – как бы опять до ругани не дошло, выберет какую-нибудь кралю побогаче…» Разговаривал Николай сам с собою и думал так без всякого злорадства, даже с легкой усмешкой, потому что разговоры о предстоящей свадьбе, которую намечалось играть на Покров, потихоньку стали угасать еще летом, когда сын рассказал отцу о том, что ему довелось узнать про Семена Александровича Естифеева. Крякнул Григорий Петрович, услышав неожиданные известия, потеребил короткими пальцами седой клок на голове, вскочил из-за стола, пробежался по горнице, из одного угла в другой и, помолчав, вынес свое решение:
– Как бы там, сын, не выплясалось, а только я своему слову хозяин – сказал, значит, сказал, и на попятную не двинусь!
И снова они в тот день поругались. Правда, отец с кулаками не подступал, а сын за шашку не хватался. Вскоре еще подоспела новость – обезножел Семен Александрович, лежит и не поднимается.
Григорий Петрович собрался и поехал проведать. О чем они беседовали с Естифеевым, до чего дотолковались, Николаю было неизвестно, но понял он из скупого пересказа матери, что свадьба не отменяется, а только откладывается. А раз откладывается, успокоился он, чего же раньше времени поводья дергать… Продолжал служить, находясь на самом лучшем счету в полку, изредка загуливал со своим другом сотником Игнатовым и, загуляв, любил слушать патефон, из медной трубы которого выплескивался родной голос Арины Бурановой и волновал, встряхивал душу по-прежнему, словно слышал его всякий раз впервые. Пластинок теперь, взамен разбитой, имелось у Николая четыре штуки, и хранились они в специальном деревянном ящичке, который он сам смастерил на досуге. Ящичек и патефон ехали в обозе, и ездовому строго-настрого было наказано, чтобы берег он их пуще собственного глаза.
Про невесту свою, на которой был сосватан, Николай за полгода толком ни разу не вспомнил. Не имелось у него такой необходимости, ведь он даже имени ее не знал. Падчерица Естифеева – вот и весь расклад. И какая тут женитьба!
Впереди, будто вынырнув из снежной белизны серыми стенами зданий, показалась Круглая. На запасных путях дымили паровозы, за паровозами выстроились вагоны, в которых зияли проемы, а к проемам этим тянулись деревянные сходни, по которым предстояло заводить лошадей. Свадебные мысли Николая отсекло, будто шашкой. И теперь уже ни о чем, кроме предстоящей погрузки, он не думал.
Лошади уросили, не желая подниматься в вагоны, вздергивали головы, пятились испуганно, стоял сплошной крик, свистели плетки. Копыта глухо стучали по стылым доскам. Николай не отходил от вагонов, самолично проверяя погрузку, чтобы не случилось какой-нибудь досадной оплошки.
К вечеру погрузка была закончена, и началось прощание, потому что на станцию приехали в большом количестве провожающие. Обнимались, плакали, крестили вслед родных и близких, которые исчезали в проемах вагонов. Николай со своими попрощался еще накануне. Григорий Петрович специально приехал с семейством в полк, потому что иного времени у него бы не нашлось – атаманские дела требовали теперь находиться в станице безотлучно. И поэтому Николай удивился, когда подбежал к нему Иван Морозов и доложил:
– Господин сотник, вас там спрашивают.
– Кто спрашивает?
– Не знаю. Корней сказал, что попрощаться кто-то приехал. Вон там стоят, возле тех саней.
Быстрым шагом Николай подошел к саням, на которые указал Иван Морозов, и споткнулся в растерянности – это еще кто пожаловал?! Стояла перед ним, закутанная в толстую огромную шаль, завязанную на спине большим узлом, тоненькая фигурка, обряженная в мужской полушубок. Шаль от мороза заиндевела, лица почти не видно, и только светились глаза – большие, испуганные. Николай смотрел и не узнавал – что за чудо?
– Кто меня звал? Ты?
– Я, Николай Григорьевич. Я Алена, невеста ваша, мы с вами в садике у нас виделись, когда вы через забор перелезли.
Вот тебе и патрон без капсюля!
Николай от растерянности даже не нашелся, что сказать. Стоял, постукивая по голенищу сапога плеткой, молчал и не знал, что ему делать. Повернуться и уйти? Попрощаться? Пообещать? А чего обещать-то?
И он продолжал стоять, будто ноги его пристыли к утоптанному снегу.
Алена сняла с правой руки большую рукавицу, сунула руку в карман полушубка и вытащила небольшой сверточек, обернутый в синюю бумагу, перевязанный крест-накрест толстой алой ниткой:
– Вот, это я сама вышила, примите на память обо мне, Николай Григорьевич. Я не знаю, как родители решат, а только невестой вашей остаюсь верной, и ждать буду, когда вернетесь. Пусть вас Господь хранит от вражьей пули, здесь еще и молитва лежит, я сама переписала, пусть она тоже охраняет.
Николай принял сверточек, замешкался, не зная, куда его сунуть, спросил:
– Ты как сюда, одна приехала?
– Одна, – кивнула Алена, – маменька ни за что бы не отпустила, а я работника нашего уговорила, он мне коня запряг, я и поехала…
– А обратно как возвращаться будешь? Ночь скоро…
– Все обратно поедут, вон сколько народу здесь, я со всеми и пристроюсь.
Из-за плотно сдвинутой шали, опушенной инеем, Николай по-прежнему не мог толком разглядеть лица Алены, видел только большие, испуганные глаза и чувствовал себя под взглядом этих глаз неловко и неуютно.
И тут подбежал запыхавшийся ординарец Голутвина:
– Господин сотник, к первому вагону! Всех офицеров срочно!
Он неловко и неумело обнял Алену, прижал к себе на мгновение и побежал, не оглядываясь, придерживая шашку, к первому вагону, где ожидал Голутвин, чтобы отдать своим офицерам последние приказания перед отправкой.
В сумерках, оглашая окрестность долгими, прощальными гудками, эшелон отошел от станции Круглая и двинулся, набирая ход, на восток.
В вагоне казаки быстро растопили железную печку, она осветилась изнутри веселым пламенем, и Николай присел возле нее, чуть приоткрыв дверцу. В мерцающем, колеблющемся свете развязал сверточек. Там оказались маленькое полотенце и два носовых платка с вышивкой по углам – красные цветочки с красными же листиками на стеблях. Николай свернул их и осторожно, стараясь не помять, положил в сумку. Большой лист бумаги был крупно исписан красивым почерком, и след черных густых чернил чуть поблескивал, отражая пламя:
«Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится. Рече Господеви: Заступник мой еси и Прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него. Яко Той избавит тя от сети ловчи, и от словесе мятежна, плещма Своими осенит тя, и под криле Его надеешися: оружием обыдет тя истина Его. Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни, от вещи во тме преходящия, от сряща, и беса полуденнаго…»
Стучали колеса, метался по большому бумажному листу отсвет пламени и слова становились живыми, будто их произносил кто-то строгим, суровым голосом:
«…Не приидет к тебе зло, и рана не приближится телеси твоему, яко Ангелом Своим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путех Твоих. На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою, на аспида и василиска наступиши, и попереши льва и змия».
И снова вскрикивал паровоз, заглушая колесный стук, распугивая тишину наступившей зимней ночи.
3
Слова были незнакомые, чужие, ни разу не слышанные, и читались на плохо напечатанной, непонятной карте с большим трудом: Ляодун, Мукден, Ляоян, Чемульпо…
– Ни прочитать толком не могу, ни выговорить, – пожаловалась Арина и отошла от стола, на котором лежала карта, принесенная Иваном Михайловичем вместе со свежими газетами.
– Боюсь заглядывать вперед и быть прорицателем, но сдается мне, что скоро эти слова Россия выучит назубок, – Иван Михайлович сложил карту по сгибам, шлепнул ей по широкой, раскрытой ладони и снова положил на стол, – это не пограничная заварушка, а настоящая, большая война, с большими потерями и с большой кровью. Нахлебаемся досыта…
– Иван Михайлович, миленький, не пугай меня, – глаза у Арины потемнели, и она боязливо потрогала указательным пальцем уголок карты, словно согнутая по сгибам бумага таила опасность.
– Да Боже упаси, Арина, и в мыслях не было, чтобы напугать. Ты же знаешь мой недостаток – о чем подумал, то и высказал. Но об этом мы сегодня говорить больше не будем – ни одного слова!
– О чем же мы будем говорить? – растерянно спросила Арина.
– Если мне будет позволено, я сегодня буду говорить только о тебе, ну и немножко, совсем немножко, о себе, – Иван Михайлович достал карманные часы, отщелкнул крышку, – Ласточка где-то запаздывает. Не оправдывает, красавица, своего имени, медленно летает, медленно!
– Лучше сразу во всем признайся, Иван Михайлович! У тебя же на лице нарисовано, что желаешь от меня что-то скрыть. Ты куда-то Ласточку отослал? Зачем?
– Ничего скрывать не буду, Арина Васильевна, наберись терпения. Нынче у нас особый день… Вот и птичка наша прилетела, года не прошло…
Иван Михайлович сунул часы в кармашек жилетки и заторопился в прихожую, где весело зазвенел звонок. Но пришла, оказывается, не Ласточка. Сначала Арина услышала незнакомый мужской голос, затем смех и скоро перед ней предстал моложавый полковник с мальчишеским румянцем на щеках, перепоясанный новенькими, еще блестящими ремнями портупеи.
– Позволь представить, Арина Васильевна, моего старинного и задушевного друга – полковник Гридасов Сергей Александрович.
– Очень рад вас видеть, Арина Васильевна, – Гридасов щелкнул каблуками словно старательный юнкер и склонил коротко подстриженную голову с идеальным пробором, – давно являюсь вашим поклонником, и даже представить себе не мог, что окажусь свидетелем такого торжественного события…
– Простите, какого события? – перебила его Арина.
– Господин полковник, – укоризненно протянул Иван Михайлович, – не по чину вам быть таким болтливым, пока команда не поступила. Чего же вы поперед батьки…
– Виноват, – Гридасов еще раз щелкнул каблуками, – и вину свою готов искупить!
– Иван Михайлович, дорогой, объясни мне – что это значит? Что за событие?
– Я же просил, Арина Васильевна, набраться терпения. Скоро все будет ясно и понятно.
В прихожей снова зазвенел звонок. Иван Михайлович кинулся открывать, и донесся сиплый, срывающийся голос Ласточки, которая шумно оправдывалась:
– Да все я вовремя сделала и успела бы вовремя, если бы эти господа поживей собирались! Они меня задержали!
Арина, ничего не понимая, выглянула в прихожую, а там топтались, снимая пальто, и мешая друг другу, Сухов и Благинин. У самой двери, дожидаясь, когда они разденутся, стоял Черногорин и усмехался своей умной, едва заметной усмешкой. Ласточка тащила в зал круглые коробки, они выскальзывали у нее из рук, и она торопливо и суетно их перехватывала, чтобы не уронить. Дотащила до стола, бухнула на сложенную карту и газеты, облегченно выдохнула:
– Все! Все доставила, согласно списку! Ничего не позабыла!
– Да объясните же мне, что здесь происходит?! – Арина от нетерпения даже ногой в пол пристукнула.
– Еще минуту! – попросил Иван Михайлович.
Когда все вошли в зал и расселись, он взял в свои широкие ладони руку Арины и тихо, очень просто сказал:
– Милая моя, любимая Арина Васильевна… В одной из этих коробок лежит подвенечное платье. Сейчас ты переоденешься, и мы поедем венчаться. Я хочу, чтобы перед Богом мы стали мужем и женой.
Арина долго молчала, наконец выговорила дрогнувшим голосом:
– Иван Михайлович…
И осеклась.
Она поняла, догадалась внезапно, будто озарила ее неведомая вспышка, о причине столь неожиданной спешки с венчанием, ведь свадьбу они намечали совсем на другое время, на конец февраля, а до этого времени собирались еще съездить в Самарскую губернию, где у Ивана Михайловича проживала в имении его старенькая матушка. Все было так пугающе ясно, что больше она ни о чем не спрашивала, только попросила:
– Ласточка, помоги мне одеться.
Пошла в спальню неверным, спотыкающимся шагом, а у самой двери беспомощно оглянулась, словно просила заступничества, и взгляд у нее был, как у испуганного ребенка, который так и не понял – за что же его наказали, ведь он совсем не виноват?
Все, кто оставался в зале, молча потупились, и никто не произнес ни слова.
Вышла она совершенно иной – будто переродилась. В ослепительно белом платье с длинным шлейфом, украшенном на груди белой же позолоченной розой, в фате, которая невесомо лежала на русых волосах, вышла Арина, сияя ослепительной радостной улыбкой. И не наряд изменил ее столь разительно, а именно эта улыбка, словно за недолгое время, которое ушло на переодевание, подоспело новое известие, и она ему несказанно обрадовалась. Но никакого известия не было, просто Арина, глядя на себя в зеркало, на потухшее свое лицо, неожиданно подумала: «А все равно – счастье! Радуйся, хоть миг, да твой! Благодари Бога, что не забыл. Радуйся – глядя на тебя, и Иван Михайлович не будет печалиться. Иван Михайлович, милый… Ванечка мой, ненаглядный!» Она отвернулась от зеркала, пошла к двери, улыбаясь, и, выйдя в зал, сразила всех этой улыбкой. Даже Черногорин, обычно сдержанный и насмешливый, не разводил перед собой руками, а неожиданно вскинул их в восторге, да так и замер, словно онемел.
В тишине, наступившей внезапно, отчетливо и протяжно ударили напольные часы, стоявшие в соседней комнате, и отбили начало нового часа.
Все зашумели, заговорили разом, только один Иван Михайлович, взяв Арину за руку, молчал и не отрывал от нее взгляда.
Гридасов, выглянув в окно, громко известил:
– Друзья! Прошу всех спускаться вниз. Экипажи поданы!
И полетел по Тверской улице, по зимней, заснеженной Москве свадебный поезд из трех экипажей, затрепыхались на встречном ветру яркие ленты под дугами, вразнобой подали свои голоса медные колокольчики, и Арина, закутанная в большущую шубу, прикрыла глаза, затихла словно птенчик под сильной и надежной рукой Ивана Михайловича, который осторожно и бережно прижимал к себе невесту. Арина не видела, куда едут, не знала, где состоится венчание, даже не попыталась о чем-то спросить Ивана Михайловича, она лишь чувствовала, что ей в данную минуту все это безразлично. Иное захлестывало без остатка, одно-единственное – рядом был любимый человек, самый родной и близкий, и она проживала с ним этот краткий миг так, словно длился он столь же долго, как целая жизнь.
Кучера осадили коней, и экипажи встали. Иван Михайлович легко подхватил Арину на руки и понес. Она, не открывая глаз, слышала скрип снега, знакомые голоса, слышала даже в общем шуме, как тенькнул чуть потревоженный медный колокольчик. Тенькнул и смолк.
Поднявшись на паперть маленькой церквушки, неприметно стоявшей в узком переулке, Иван Михайлович опустил свою драгоценную ношу, снял с нее шубу, передав Ласточке, и они вошли под низкий церковный свод. Церковь была пуста. И только горящие перед иконами свечи оживляли ее небольшое, но гулкое пространство.
Из притвора вышел молодой дьячок, строго всех оглядел и строгим же голосом попросил подождать. Ждать пришлось недолго. Скоро появился батюшка в облачении, и венчание началось.
– Венчается раб Божий… – густой, раскатистый бас заполнял все пространство и уходил под самый купол. Казалось Арине, что и душа ее улетает туда же – под купол, и дальше – в зимнее небо.
Когда Иван Михайлович, наклонившись, надевал ей на палец обручальное кольцо, она увидела, что у него чуть заметно вздрагивают от волнения губы, и так это было трогательно, что она, поправив кольцо на пальце, вскинула руки и, нарушая обряд, крепко обняла своего мужа и расцеловала. Батюшка покачал головой, но ничего не сказал. А на прощание, уже после того, как венчание закончилось, он еще раз перекрестил их и, огладив большую, седую бороду, тихо благословил:
– Храни вас Бог. Ступайте и будьте счастливыми.
На улице встретил их мягкий и нежный свет угасающего дня. Узкий, заснеженный переулок с низкими, каменными домиками, с широкими, расчищенными дорожками, ведущими к ним, был залит розовыми полосами закатного солнца, и на полосы эти опускались снежинки, пронизанные таким же розовым светом. Арина остановилась и замерла. Она хотела все запомнить: и эти редкие снежинки, и розовый свет, и уютные московские домики, и маленькую словно игрушечную церковку с голубым куполом, над которым горел золоченый крест.
Домой, на квартиру, вернулись уже в сумерках. Ласточка на скорую руку накрыла стол – без всяких изысков и излишков. Черногорин, первым поднявшись с бокалом, долго откашливался, прежде, чем начал говорить, а когда заговорил, вдруг оказалось, что голос у него прерывается. И кто бы мог подумать, что один из самых известных антрепренеров Москвы, за которым тянулась слава ушлого и удачливого пройдохи, так может волноваться. А вот поди ж ты! Волновался:
– Дорогая Арина Васильевна, уважаемый Иван Михайлович! В этот высокоторжественный день позвольте мне… – тут он сбился, хлебнул из бокала добрый глоток вина и выкрикнул: – Да что говорить! Любим мы тебя, несравненная наша! И вы, Иван Михайлович, любите ее больше жизни! Она достойна, чтобы ее так любить! – Еще одним глотком Черногорин осушил бокал до дна и тонким фальцетом огласил всю квартиру: – Го-о-рько!
Но веселились гости недолго. Вскоре быстро, как по команде, поднялись из-за стола и начали торопливо прощаться. Гридасов, стоя в прихожей, уже в шинели и в папахе, обратился с просьбой:
– Арина Васильевна, простите меня, осознаю, что поступаю неучтиво, но все-таки насмеливаюсь просить вас выступить перед моими офицерами и солдатами. Господин Черногорин говорит, что решение только за вами.
– Иван Михайлович теперь, как я понимаю, тоже ваш офицер? спросила Арина, глядя Гридасову прямо в глаза. – Скажите честно!
Гридасов смутился, опустил голову и начал поправлять папаху.
– Хорошо, можете не отвечать, Сергей Александрович. Я все поняла. А спеть… Конечно, спою…
4
Многое утаил и о многом не рассказал Иван Михайлович, оттягивая до последнего момента и скрывая от Арины известие о том, что отбывает на войну. Самое главное, о чем не рассказал, заключалось в том, что накануне он съездил в Санкт-Петербург якобы для того, чтобы навести справки о своем прошении. На самом деле, он написал второе прошение и добился аудиенции у министра путей сообщения.
Министр встретил его хмуро и холодно. Отложил прошение в сторону, на край стола, постучал по нему указательным пальцем, словно желал вколотить невидимые гвоздики, и спросил, не поднимая головы и не глядя на своего посетителя:
– Как я понимаю, в этот раз вы добиваетесь отставки для того, чтобы отправиться на театр военных действий. Разрешите полюбопытствовать – в качестве кого? В качестве вольнопера?[3] Или вольного стрелка-охотника? Весьма разумно! Удивляете вы меня, Петров-Мясоедов, очень удивляете. И первым своим прошением удивили, и вторым – не менее. Так вот, никаких прошений я подписывать не буду. Вчера прочитал ваш отчет, который вы подали по итогам ревизии Китайско-восточной железной дороги и должен признаться, что все уязвимые места вы указали очень точно: укладка путей по временной схеме, нехватка специалистов и прочая… Пересказывать не буду. Резолюция следующая – направляетесь в распоряжение командира Заамурской железнодорожной бригады. Все необходимые документы уже оформлены, и вы их получите в канцелярии, вопрос с высшим командованием согласован. Надеюсь, что мне краснеть за вас не придется…
Министр поднялся из своего кресла, обогнул большой стол и остановился перед строптивым чиновником, внимательно его разглядывая. Неожиданно спросил:
– Жениться на своей певице не передумали?
– Никак нет, ваше высокопревосходительство! Не передумал.
Молча, неторопливо министр снова обогнул стол, уселся в кресло и сказал последнее, что должен был сказать:
– В Москве сейчас, насколько мне известно, находится полковник Гридасов, заканчивает формирование команды, призванных по мобилизации. Отправка в ближайшие дни. С этой командой и вы отправляйтесь. Впрочем, в канцелярии вам все скажут. Вы свободны.
Аудиенция была закончена. Петров-Мясоедов четко, по-солдатски повернулся и вышел из просторного кабинета министра путей сообщения с легким сердцем, ведь он и не ожидал, что дело его разрешится таким наилучшим образом. Еще одного чиновника для министерства, рассуждал Петров-Мясоедов, найдут без труда, а вот такой специалист, как он, на Китайско-восточной железной дороге, да еще в условиях боевых действий, будет на вес золота. Никакого самомнения и гордыни в его рассуждениях не имелось, он просто знал себе цену, ведь до службы в министерстве почти десять отдал строительству, а затем и эксплуатации железных дорог в Сибири. Не бумажки сочинял, а мерз на морозе, изнывал от жары, съедаемый гнусом, видел крушения, снежные заносы и знал беспокойную службу, как он любил иногда говорить, от шпалы до рельса, и от винтика до паровоза.
Полковника Гридасова, с которым дружны были еще с юнкерских времен, он отыскал без всякого труда, пригласил на свадьбу, которую пришлось играть, как по тревоге, и вот уже сегодня вечером сформированная команда должна была отправиться в долгий путь – на войну.
Но пока еще был полдень.
И ровно в полдень Арина с Благининым и Суховым подъехали к казармам. Иван Михайлович отправился сюда еще утром.
Все происходило быстро, спешно, и Арина, даже не успев оглядеться, невольно растерялась, когда увидела перед собой необычных зрителей. Стояли перед ней плотными шеренгами солдаты – от стены до стены. Массивные, полукруглые своды казармы нависали над ними, и она испугалась, что в малом пространстве голос не сможет зазвучать в полную силу, что затеряется он и потухнет в обильном многолюдье под низкими сводами. Но иного помещения, как сказал, извиняясь, Гридасов, в наличии не имелось, и ей ничего не оставалось делать, как согласиться.
Сбоку, почти у самого помоста, отдельной группой стояли офицеры, и среди них, выделяясь высоким ростом, Иван Михайлович. В военной форме, которая сидела на нем ловко и опрятно, он выглядел непривычно, даже казался чуть незнакомым. Но Арина не смотрела на его форму, важнее было увидеть лицо и глаза, а они оставались прежними.
«Ванечка, милый, для тебя буду петь…»
Сухов и Благинин тронули гитарные струны, она запела и сразу ощутила, что голос ее даже в малом пространстве летит широко, вольно, не встречая преграды. Он парил над непокрытыми головами солдат и офицеров, уходил за толстые кирпичные стены казармы и летел к русским деревням, затерянным в снежных равнинах, к маленьким уездным городкам, где совсем недавно отзвонили к заутрене, летел над всей огромной и холодной землей, которая уже накрыта была черной тенью предстоящих потерь и слез.
Арина пела, словно молилась.
И песни-молитвы ее были горячими и чистыми. Звучала в них лишь одна-единственная коленопреклоненная просьба – останьтесь живыми, потому что без вас, родных и любимых, мир поблекнет, лишится радости и наполнится неизбывной печалью…
Бессонная ночь, а они с Иваном Михайловичем даже глаз не сомкнули, обострила все чувства, казалось, что окружающее видится сейчас совсем по-иному – более ярко и резко.
«Ванечка, миленький…»
Как он трогательно и неумело оправдывался, пытаясь объяснить ей, что решение свое – пойти на войну, он потому скрывал до последней минуты, что не хотел ее огорчать раньше времени, а искренне желал, чтобы как можно дольше она была счастливой в эти последние дни перед разлукой… И когда говорил все это, сбиваясь и путаясь, был совсем непохожим на самого себя, словно не Иван Михайлович Петров-Мясоедов, всегда уверенный и спокойный, стоял перед ней, а нашаливший мальчишка, доказывающий, что шалость свою он совершил не по злому умыслу, а из самых добрых побуждений… Арина не выдержала, подбежала к нему и ласково, осторожно прижала ладошку к его губам:
– Не надо, Ванечка, не говори, я ведь сразу обо всем догадалась. Обманывать ты не умеешь и в следующий раз лучше не берись…
Иван Михайлович замолчал послушно, подхватил ее на руки и на руках унес в спальню.
А рано утром, когда посветлели окна, он протянул Арине тонкий конверт, видно, заранее припасенный, и прежде, чем отдать, сообщил:
– Это письмо для моей матушки. Я тебя очень прошу – выбери время, съезди к ней. Она немножко сурова характером, но думаю, что вы подружитесь. Я ничего ей подробно не писал, только послал телеграмму. А письмо ты сама передашь. Думаю, что так будет лучше. Выполнишь?
– Зачем ты спрашиваешь, Ванечка?! Конечно, выполню, и поеду в самое ближайшее время, вот отпою концерты в феврале и сразу поеду.
– Я еще вот что хотел сказать… Если со мной…
– Не смей! – Арина топнула босой ногой в ковер, и даже кулачки сжала. – Не смей! Я тебе запрещаю! Слышишь меня?! Даже думать запрещаю!
И такой она была искренней и сердитой в своем гневе, так сверкнули ее глаза, что Иван Михайлович не нашелся, что сказать, повернулся и пошел к ночному столику, где лежали у него коробка с папиросами и спички.
Сейчас он стоял неподвижно, не хлопал, как другие, после каждой песни, но чувствовался в этой монументальной неподвижности невыразимый восторг, который во всю силу проявлялся во взгляде, устремленном на сцену.
Но вот и кончился час, отведенный на концерт. Не успели еще отгреметь оглушительные в тесноте казармы аплодисменты, как раздалась зычная команда:
– Выходи строиться!
И шеренга за шеренгой потекли солдатики серым ручейком, который скоро иссяк – под низкими казарменными сводами остались только офицеры. Но и они, торопливо поблагодарив Арину, очень быстро ушли, вместе с ними ушел Гридасов, и подковки его сапог простучали по каменному полу громко и скоро.
– У меня к тебе просьба, Аришенька, огромная просьба – не приезжай на вокзал. Давай сейчас здесь попрощаемся, и я тебя до экипажа провожу… Так лучше будет. Понимаешь меня, не обидишься?
– Не обижусь, Ванечка. Я все понимаю.
Она прижалась к нему, вдыхая чужой, незнакомый запах военного кителя, замерла, а затем, отстранив от себя слабым движением рук, первой направилась к выходу.
