Несравненная Щукин Михаил
9
Хунхузы на корточках сидели на земле, их длинные косы связаны были в один большой узел, перехваченный для надежности тонкой бечевкой. Веселый казак, стоявший над ними, пояснял:
– До того шустрые, разбойники, прямо спасу нет, землю под собой роют! Едва одолели, а веревок, чтобы всем руки вязать, у нас не имеется. Вот и придумали – косами друг к другу привязать, никуда не убегут.
На грязных, потных лицах хунхузов испуга не было, пленные, казалось, еще не поняли, что с ними произошло, и поэтому узкие глаза всех шестерых смотрели спокойно и угрюмо.
С бандами хунхузов, которые шныряли по тылам русских войск, казакам приходилось сталкиваться постоянно. Стычки эти были всегда жестокими, и пленных брали редко. А в этот раз, как рассказывал казак, хунхузов удалось загнать в топкую низину, где их лошади безнадежно завязли, и оставшиеся в живых, побросав клинки и винтовки, безоружными выбрались на твердый берег. Теперь, косами своими привязанные друг к другу, они тесным кружком сидели на земле, не обращая внимания на казаков, словно тех здесь и не было.
– Вон, ребята, сотник идет, сейчас скажет, чего с ними делать будем, – веселый казак подтянулся и кратко доложил подошедшему сотнику Дуге о том, как внезапно наткнулись на банду хунхузов и чем эта внезапная стычка закончилась.
Николай хмуро его выслушал и сразу спросил:
– А наши? Никаких следов?
– Никаких, – вздохнул казак и потупился, веселость у него с лица будто смыло. – Мы до самого моста дошли, который разрушен, но к мосту не рискнули, там японцы переправу наводят, как мураши набежали, аж черно на берегах.
– Не могли же они все погибнуть! – воскликнул Николай и сердито взглянул на казака, словно тот виноват был в том, что усиленный разъезд, посланный несколько дней назад на разведку, исчез бесследно, словно провалился под землю.
Казачий полк, оставленный в арьергарде отступающих войск, ушел накануне. Николай, выпросив разрешение командира полка Голутвина, остался со своей сотней еще на сутки, надеясь дождаться или разыскать пропавший разъезд. Но вместо разъезда казаки вернулись из поиска с пленными хунхузами, и теперь он не знал, куда их девать. Не будешь же с конвоирами отправлять в полк, когда на счету каждый человек в сотне, изрядно поредевшей в последних боях и стычках.
Сутки, отведенные Голутвиным, заканчивались. Посылать новый разъезд на поиски было уже бессмысленно. Николай глядел на хунхузов и не знал, что ему предпринять. Уходить, не дождавшись своих казаков, не хотелось, тем более, что среди них были его любимцы – братья Морозовы. Здесь, на войне, братья стали для него первой опорой, на которую он всегда мог безбоязненно положиться, и сколько уже раз так случалось, что выручали они и сотню, и ее командира. Уходить без них – как ножом по сердцу, оставаться и продолжать поиски, нарушив приказ, – невозможно. А тут еще чертовы хунхузы… Мелькнула даже злая мысль – отвести их до ближайшего кустарника, да и покончить разом хлопотное дело. Но он эту мысль отогнал и, отвернувшись от хунхузов, принял решение: подождать еще два часа. И хотя надежды было мало, а если честно, совсем никакой, он насмелился нарушить приказ, хотя бы на два часа. А вдруг…
Но вдруг произошло совсем не то, что ожидалось.
Из охранения, выставленного на подступах к расположению сотни, примчался казак, выдохнул:
– Японцы!
– По коням! – Николай мигом взлетел в седло, и Соколок, сразу почуяв тревогу хозяина, нервно ударил копытом в землю, будто известил, что готов к скачке, а если понадобится, то и к схватке.
Из сбивчивого, скорого рассказа казака из охранения стало ясно: японцы, не меньше, как эскадрон, продвигаются по дороге, которая огибает невысокую сопку, дальше, за дорогой, густые заросли гаоляна,[6] и как только они пройдут этот участок, так сразу же окажутся перед казачьей сотней на открытой местности, и уйти незамеченными уже не удастся.
«А мы и уходить не станем, – с отчаянной решимостью подумал Николай, – по крайней мере будет, чем оправдаться перед Голутвиным за опоздание».
И повел сотню в полном составе к подножию пологой сопки, а затем приказал подняться наверх, но не выбираться на самую макушку, чтобы не обнаруживать себя раньше времени.
Японский эскадрон, вытягиваясь на узкой дороге, довольно быстро продвигался вперед. Продвигался безбоязненно, даже не выслав разведку, видно, были уверены, что русских войск здесь быть не может. Когда эскадрон полностью втянулся на дорогу, огибая сопку, Николай подал команду:
– Пики к бою! Пошли!
Сотня вымахнула разом на плоскую макушку сопки, будто выскочила из-под земли, рассредоточилась и лавой ринулась вниз, под уклон, ощетинившись пиками. Сначала молча, обозначая себя только глухим топотом конских копыт, и разом взорвалась неистовым свистом и визгом, когда до противника осталось совсем мизерное расстояние. Боковой удар для японцев был неожиданным и гибельным – иные из драгун даже не успели повернуть коней навстречу казакам и сразу же были сбиты или пробиты пиками. Казачья лава смяла, рассекла, раскидала вражеский эскадрон, еще недавно представлявший собой единое целое. Теперь это были отдельные кучки обезумевших от страха людей, иные из которых еще пытались обороняться. Но таких было немного. Большинство из тех, кто остался в живых, повернули коней и бросились к ближайшим зарослям гаоляна, надеясь там укрыться. Но над верхушками гаоляна, непонятно каким образом там оказавшись, возникли несколько казачьих фуражек и навстречу убегавшим японцам загремели прицельные выстрелы.
«Откуда они?! – успел еще подумать в горячке боя Николай, не понимая, как его казаки могли оказаться в гаоляне. – Неужели успели через дорогу перескочить?! Когда успели?!»
Но раздумывать времени не было. Он рубился наравне со своими казаками, добивая сопротивлявшихся японцев, и уже видел, что скоротечный, почти мгновенный бой скатывается к своему концу. Эскадрон был разгромлен напрочь. Казаки сгоняли в кучу сдавшихся японцев, ловили и батовали их лошадей, и тоже поглядывали в сторону гаоляна, пытаясь уяснить – кто оттуда стрелял?
Скоро выяснилось. Из густых зарослей выскочили братья Морозовы, следом за ними еще несколько казаков, и все с громкими криками бросились к своим. Их внезапное появление было таким неожиданным, что Николай, увидев перед собой братьев, даже не нашелся, что сказать. А Корней, привстав на стременах, весело скалился:
– Здравия желаю, господин сотник! Со свиданьицем!
– Погоди радоваться, – перебил его Иван, – ноги уносить надо, Николай Григорьич. За этим эскадроном пехота топает, с артиллерией, и еще конные. Как бы вдогон кавалерию не пустили. А у нас раненые.
– Где раненые? – встревожился Николай.
– Да там, в гаоляне, откуда мы стреляли. А вон их выкатывают.
Из гаоляна между тем выходили солдаты-железнодорожники, выкатывали узкие, ручные тележки, на которых китайцы обычно возят землю или овощи. Теперь в этих тележках лежали раненые. Николай тут же велел привязать раненых к лошадям, присматривать, чтобы не свалились, и сотня тронулась рысью, быстро покидая место боя. Пленных японцев, присоединив к ним хунхузов, гнали бегом.
И только когда вышли к мелкой речушке, Николай решил сделать привал, чтобы перевести дух. Раненых сняли с коней, уложили на траву, щедро отпаивали водой, которую черпали котелками из речушки.
Царило общее возбуждение, какое обычно бывает после боя и смертельной опасности, когда человек, осознав, что он жив, что страшное позади, начинает много и громко говорить, размахивать руками, смеяться и ничего в такие минуты, кроме собственного голоса, не слышит.
Николай, выставив охранение, призвал к себе братьев Морозовых, и, когда они явились перед ним словно двое из ларца, целые и невредимые, он не удержался и крепко их обнял. Душой, оказывается, прикипел к расторопным, неунывающим братьям, которые, в свою очередь, тоже были рады видеть своего командира живым и здоровым.
– Рассказывайте. Где бывали, чего видали и как в гаоляне оказались – все рассказывайте.
Общий рассказ братьев оказался коротким, потому что оба понимали: перед командиром хвосты распускать, цветисто привирая о случившемся и о собственной храбрости, совсем не дело. Поэтому говорили четко, ясно, как и подобает нижестоящим чинам, когда они докладывают вышестоящему по званию.
Находясь в разъезде, обнаружили они, что японский пехотный полк скорым маршем подвигается в сторону железнодорожного моста. Кинулись, чтобы доложить и предупредить. И недалеко от моста, выскочив на дорогу, столкнулись нос к носу, только что не поцеловались, с японским эскадроном. И началась безудержная скачка. Место голое, скрыться негде, один путь оставался – к мосту. Вот и мчались, сломя головы. Когда проскочили мост, следом, на полном скаку, пронеслась и часть японского эскадрона. И если бы железнодорожники не взорвали мост и не кинулись бы на выручку казакам, не пришлось бы сейчас братьям Морозовым беседовать со своим командиром. Но Бог миловал. Сообща отбились. И, забрав раненых, кинулись прочь от разрушенного моста, потому что японцы начали наводить переправу. Опамятовались, когда добрались до полей гаоляна и скрылись в его зарослях. Хорошо, что в одном месте нашли ручные тележки, брошенные китайцами, и дальше раненых тащили на них. Двигались медленно, потому что по чащобнику гаоляна, да еще с тележками, сильно не разбежишься; без воды и без еды, а на третьи сутки еще и обнаружили, что догоняет их все тот же японский полк, успевший к этому времени переправиться через речку. Впереди полка на рысях шел эскадрон, на который и навалилась родная казачья сотня.
– Как только пошла сшибка, мы коней в ряд поставили, сами на седлах стоймя встали, и давай палить по микадам, а дальше уж сами видели, Николай Григорьевич, что было, – Корней помолчал, обтер усы широкой ладонью и вздохнул: – Солдатиков жалко, почти все там полегли, все-таки пеший против конного – гиблое дело. Но командира своего не бросили, прямо из рук у японцев выдернули. А могучий какой, пока на тележки не наткнулись, вчетвером приходилось тащить.
– Ох, и досталось ему, обтесали, как деревяшку, – Иван поднялся на ноги, – пойду, гляну, как он там – дышит еще?
Николай тоже поднялся и двинулся за ним следом. Петров-Мясоедов, замотанный в бинты и в лоскуты разорванных нижних рубах, лежал вытянувшись на траве, и тяжело, с хрипом дышал. Лицо у него было покрыто сплошной кровяной коростой, которая уже успела подсохнуть, и узнать его было невозможно. Сотник Дуга и не узнал высокого чиновника из Петербурга, не вспомнил давний уже теперь вечер возле горы Пушистой, когда сидели они за одним столом и слушали песни Арины Васильевны Бурановой. Он лишь разглядел почти напрочь оторванный погон подполковника и приказал братьям Морозовым, чтобы сделали носилки. Что и было мигом исполнено. Петрова-Мясоедова уложили на носилки, четверо японцев поднатужились, подняли, и Николай приказал трогаться – требовалось, как можно быстрее, добраться до своих.
На следующие сутки, ночью, уже в темноте, добрались.
10
Ей казалось, что сначала она умерла, а затем воскресла.
Жизнь будто оборвалась, когда Арина взяла из рук Ласточки телеграмму и прочитала страшные слова. Не заплакала, не зарыдала, а сжала бумагу в кулаке, смяла ее в комок и медленными, неверными шагами прошла к окну. Отдернула тяжелую штору и стала смотреть на Тверскую, обозначенную в темноте фонарями. Видела в тусклом свете пролетки редких прохожих и не могла понять – почему, куда, зачем они все торопятся, если жизнь потеряла всяческий смысл?
Слышала голоса Ласточки, Черногорина, но слов, которые они произносили, не различала и также не могла понять – для какой надобности нужно произносить слова, если жизнь закончилась?
Арина простояла у окна, не сдвинувшись с места, всю ночь. И лишь на рассвете, когда стало светать, у нее подкосились колени, и она медленно опустилась на пол. Ласточка, караулившая ее все это время и тоже не сомкнувшая глаз, подхватила ее, отнесла в спальню, хотела раздеть, но Арина слабо взмахнула рукой, давая знак, что ничего не желает, и прошептала тихим, едва-едва различимым голосом:
– Вот она и прыгнула, змея подколодная…
Больше недели пролежала Арина, не вставая с постели. Молчала, словно лишилась дара речи, смотрела в потолок пустыми отрешенными глазами, послушно хлебала супчики и бульоны, которыми кормила ее Ласточка, и слабо взмахивала рукой, когда в дверях появлялись Черногорин с приглашенным доктором, безмолвно высказывая просьбу – уйдите, все уйдите, я никого не желаю видеть. Доктор, быстро и внимательно взглянув на Арину, что-то быстро шептал на ухо Черногорину, и они уходили.
А в воскресенье, так совпало, что именно в воскресенье, принесли телеграмму, подписанную полковником Гридасовым, в которой сообщалось Арине Васильевне Бурановой, что о смерти подполковника Петрова-Мясоедова ее известили ошибочно, что он жив и находится в настоящее время после тяжелых ранений в госпитале города Харбина. Арина держала телеграмму перед глазами и не могла прочитать ни одной буквы – глаза, полные слез, ничего не видели. Прижав телеграмму к груди, она долго и тихо плакала, впервые за эти горькие дни, но когда приехал Черногорин с доктором, ладошкой вытерла слезы и твердо сказала, что абсолютно здорова и пусть Яков Сергеевич занятого человека больше не беспокоит.
Доктора, заплатив ему за визит, проводили.
Ласточка, ошалевшая от радостного известия, роняя тарелки и вилки, кое-как накрыла на стол и тяжело села на стул, безотрывно глядя на Арину круглыми преданными глазами, в которых светилось истинное счастье.
На следующий день, когда в гости к ней снова наведался Черногорин, Арина огорошила его новостью:
– Я еду в этот – как его? – в Харбин!
– Можно я присяду? – вежливо поинтересовался Черногорин, но никуда не сел, продолжая стоять на том месте, возле двери в зал, где его настигла новость. Видно было, что привыкший не удивляться выходкам Арины Васильевны, на этот раз он не только удивлялся несказанно, но и пребывал в полной растерянности, даже руками перед собой не разводил. И обычной умной усмешки на лице не было.
– А на завтрашний вечер, Яков Сергеевич, – продолжала Арина, – ты мне купи билет на поезд, до Самары. Я на пару деньков к матушке Ивана Михайловича хочу съездить. Да ты проходи, садись, чего стоишь, в ногах правды нет.
– В заднице, Арина Васильевна, когда на ней восседаешь, тоже правды нет, и здравый ум полностью отсутствует! – Яков Сергеевич развел перед собой руками и стронулся наконец-то с места, обретя жесткий и властный голос: – Ты куда ехать собралась?! На край света?! У тебя на одну дорогу, туда-сюда, больше месяца уйдет! А контракты, а неустойки?! Да нас с тобой до нитки разденут! Ты это понимаешь?!
– Ага! – весело согласилась Арина. – Это я понимаю. Да только ты, Яков Сергеевич, не печалься раньше времени и сильно не убивайся. Я все неустойки на себя возьму. Большие убытки тебе не грозят. Только давай об этом сейчас говорить не будем. Ты мне билет, пожалуйста, до Самары купи. Вот вернусь оттуда, сядем с тобой рядком и ладком все наши дела порешаем. Договорились?
Черногорин, ничего не ответив, круто развернулся и ушел, даже слов не стал зря тратить, потому что прекрасно знал и понимал: спорить с Ариной Васильевной, когда на серьезные вопросы она начинает отвечать с непонятным весельем, дело абсолютно бесполезное, все равно будет упорно долбить, как дятел, до тех пор, пока до своего, задуманного, не додолбится. Ладно, решил, скрепя сердце, Черногорин, пусть съездит в Самару, проветрится, может, и одумается.
Он послушно выполнил просьбу Арины, купил ей билет, и на следующий вечер она уже ехала в Самару, известив телеграммой Василису Федоровну, чтобы на станцию за ней прислали коляску.
Тихое, теплое лето покоилось над подмосковными полями и перелесками, и тихо, тепло было на душе у Арины, когда она смотрела в вагонное окно, за которым еще не сгустились сумерки. Все для нее теперь было просто и ясно, все встало на свои места, и никаких вопросов решать ей не требовалось, потому что главный вопрос она для себя решила – надо, просто необходимо быть рядом с Иваном Михайловичем. Она его выходит, вылечит, вытащит из любой напасти, какой бы страшной та напасть ни была, и есть у нее для этого силы, такие большие силы, каких раньше никогда не имелось.
«Ванечка…»
Она глубоко, радостно вздыхала и не отрывала взгляда от ласковой, нежной земли, которая плавно проплывала за стеклом вагонного окна.
Встречать ее на станцию приехала сама Василиса Федоровна. Правда, из коляски выходить не стала, послала на перрон кучера, и когда тот вернулся, сопровождая Арину, суровая старуха неожиданно всхлипнула и пожаловалась:
– Вот до каких степеней дожилась, голубушка, побоялась из коляски-то вылезать, боюсь, что обратно не заберусь… Поднимайся скорей ко мне, я хоть тебя обниму да поцелую.
И обнялись они, и расцеловались, как родные, объединенные одним общим горем, которое сменилось общей же радостью.
А скоро уже молились в маленькой деревенской церкви перед иконой Богородицы, как и в прошлый раз, и слезно просили все о том же: о ниспослании здравия и помощи рабу Божьему Ивану.
На крыльце имения, уже проглядев глаза, их ждала Любаш-ка, и даже взвизгнула от молодого восторга, когда кинулась к подъехавшей коляске. Арине в какой-то момент показалось, что она вернулась к себе домой, где очень долгое время отсутствовала.
До самого вечера просидели они с Василисой Федоровной на прохладной веранде, глядя, как Любашка варит малиновое варенье; говорили, говорили и не могли наговориться.
– Я ведь, голубушка, помирать собиралась, когда первую-то телеграмму доставили, – рассказывала Василиса Федоровна, – даже велела Любашке смертное приготовить. Легла, руки вот так сложила, и думала, что больше уж не подняться… А поднялась, поднялась я, голубушка, как вторую-то телеграмму прочитала. Теперь и ты приехала, мне хоть в пляс пускайся…
И Арина тоже рассказывала, как переживала страшное известие, как показалось ей однажды ночью, что она вот сейчас, в сию минуту, умрет. Никому об этом не рассказывала, даже Ласточке, а теперь изливала душу и будто освобождалась от той тяжести, которая накопилась в черные дни полного отчаяния.
Вечером, не желая и на короткий срок расставаться с невесткой, Василиса Федоровна приказала Любашке, чтобы та постелила им в одной комнате, и ночью, когда уже лежали в постелях, призналась:
– Ты уж меня прости, голубушка, я ведь тебя испугалась спервоначалу. Перед тем как тебе приехать, сон мне приснился, чудный такой сон. Будто бы вижу я свое имение, комнаты вижу, а войти туда не могу, будто кто меня за руки схватил и не пускает. А по всем моим комнатам девица незнакомая ходит. Кто такая? И мне как бы голос чей-то говорит: а это хозяйка новая, сына твоего Ивана жена молодая, теперь она здесь жить будет… Проснулась, помню, и так рассердилась на Ивана – что же ты, сын, не посоветовался, ни слова не сказал, благословения не попросил, все сам-один придумал. Потому и встретила тебя неласково, а утром-то, когда разглядела, увидела – глаза у тебя хорошие, светлые. Я за свой век много людей повидала – знатных, не знатных, всяких, и давно уж научилась, голубушка, по глазам их определять, в глазах вся правда человеческая таится… Ох, заговорила я тебя, ты уж сны, наверное, видишь. А вот забыла спросить, голубушка, на какой срок приехала?
Как хотелось ответить Арине, что приехала она надолго, что теперь не будет скучать в одиночестве Василиса Федоровна, что скрасит она ей не одну неделю, а то и не один месяц, но пересилила себя и сказала правду:
– Да вот еще один денек поживу, а утром уж на станцию меня отправлять надо.
И дальше, не таясь, рассказала о том, что задумала она ехать к Ивану Михайловичу в неведомый город Харбин и быть там рядом со своим мужем до тех пор, пока он не выздоровеет…
Слушала ее Василиса Федоровна, не прервав ни словом, ни вздохом, а когда дослушала, тяжело зашевелилась на своей постели, опуская больные ноги на пол. Поднялась, коротко охнув, зажгла свечу и попросила строгим голосом:
– Уж не сочти за труд, голубушка, и ты поднимись. А теперь на стул встань и достань мне икону Богородицы, семейная она у нас, меня ей матушка на венчанье благословляла.
Приняла икону, осторожно дотронулась блеклыми, старческими губами до ее уголка, и голос у нее будто надломился:
– Благословенье тебе мое материнское, голубушка, и ангела-хранителя на дорогу.
Арина опустилась на колени, увидела в неверном пламени свечи глаза Богородицы на иконе, и они показались ей живыми, как и тоскующие глаза Василисы Федоровны.
11
И вспомнилась эта ночь, до самых мелких подробностей, вспомнились юные лица вольноопределящихся, которые уезжали на войну и смущенно просили ее написать в блокнот с золотым обрезом добрые пожелания, вспомнился, конечно, и Иван Михайлович, где-то далеко отсюда страдающий от ран, вспомнились сотни, тысячи людей, перед которыми она пела, и обида за всех за них, знакомых и незнакомых, захлестнула ее с такой силой, что одеревенели руки, словно от них отлила кровь и сгустилась в один тугой комок, подкативший к горлу и не дающий дышать. Но она еще смогла справиться с собой, не вскочила, не закричала, только руки положила на стол, чтобы они не дрожали.
А незнакомый господин, поблескивая стеклышками пенсне и картинно попыхивая сигарой, продолжал стоять возле столика и говорил барственным, уверенным голосом, словно выступал перед публикой в присутственном месте:
– Японцы, конечно, макаки, но и русские никаки. Что вообще русские могут? Лопать кашу и хлебать водку! Бьют их япошки в хвост и в гриву, и правильно делают, что бьют! Гнилая, паршивая, мужичья страна, место которой сидеть за печкой цивилизованного мира, а туда же, в калашный ряд с квасной рожей – дальних земель возжелалось! А воевать не умеют – ни по суше бегать, ни по морю плавать! Это додуматься только, главнокомандующего поставили по фамилии Куропаткин! Куропаткин! И все, кто в этой армии воюет, тоже куропатки, у них мозги куриные и рожи тупые!
Господин возник перед столиком на веранде, где сидели Арина с Черногориным, так стремительно, будто черт из табакерки, поклонился, оттопыривая руку с сигарой, и сразу заговорил, не назвав себя, не представившись, но понятно было, что известную певицу он узнал, потому как обращался именно к ней:
– И не надо, милейшая госпожа Буранова, проливать прелестные слезки по несчастным якобы солдатикам, этих солдатиков у нас, как навоза вонючего – неизмеримо! И пусть его возят и возят на поля так называемых сражений. Воздух чище будет!
– Вы чего, собственно, хотите? – попытался вмешаться Черногорин.
– Я? Чего я хочу? – господин ткнул себя указательным пальцем в накрахмаленную манишку на груди и вздернул этот палец вверх. – Я хочу, чтобы вся эта гниль рухнула! Чтобы рассыпалась в прах! И хочу, чтобы над этой гнилью талантливые люди не рыдали, как рыдает несомненно талантливая госпожа Буранова.
Это единственное, о чем я хотел сообщить вам, надеясь, что мой голос дойдет до разумного человека!
– Будьте добры, наклонитесь, я вам на ухо шепну, – Арина поманила его ладошкой, господин с любопытством низко наклонился, готовый слушать, и в этот же миг неуловимым движением другой руки, она сняла со стола полный фужер вина и опрокинула его на продольную лысину господина. А затем, не давая опомниться, уже двумя руками, неумело, неловко, но яростно, схватила его за остатки волос вокруг лысины и ткнула лицом прямо в широкую тарелку с селянкой, которую любил заказывать в загородном ресторане Черногорин. Выкрикнула:
– Закуси теперь! Закуси!
И еще раз, и еще – в тарелку! И лишь после этого оттолкнула господина в сторону. Тот, ничего не видя, размазывал ладонями влагу по лицу, мычал что-то неразборчивое и рвался в слепую к столику, но наткнулся на подоспевшего официанта и, почуяв недюжинную силу в его руках, послушно подчинился. Официант быстро увел его с веранды. Черногорин с сожалением посмотрел на тарелку, селянка из которой была выплеснута на скатерть, и горестно покачал головой:
– Весь обед испохабил, оратор.
– Пойдем отсюда, Яков, иначе… Иначе не знаю, что сделаю!
– Подожди, а это что такое? – Черногорин взял вилку, сунул ее в тарелку с остатками селянки, и вытащил пенсне.
Они глянули друг на друга и расхохотались.
Уже на крыльце их догнал официант, смущенно стал извиняться:
– Вы уж простите, Арина Васильевна, выгнать или не пускать мы его не можем, потому как пьяным он никогда не бывает. Только речи говорит…
– Да кто он таков? – поинтересовался Черногорин.
– Слышал я, что редактором какого-то журнальчика пребывал, то ли «Колючка» назывался, то ли «Кактус», журнальчик прихлопнули за вредное направление, так он теперь к нам ездит, речи говорит. Может, теперь перестанет, наговорился…
– Ладно, братец, передай этому господину мои соболезнования, и скажи, что ему повезло, могло быть хуже, – и Черногорин, придерживая Арину за локоть, стал спускаться с крыльца к пролетке.
Он ничего не говорил Арине, не ругал ее за неожиданную выходку, о которой, вполне возможно, скоро напишут в газетах, как всегда, изрядно приврав и приукрасив, и молчал всю дорогу, пока ехали от загородного ресторана, где хотели посидеть на прощание, чтобы никто не мешал.
Но – не получилось.
И теперь едва ли получится, потому что завтра будет суетный день, а послезавтра Арина уедет в далекий и неведомый Харбин.
«Если бы кто-нибудь сказал вам, уважаемый Яков Сергеевич, еще месяца три назад о том, что соизволите сделать, – мысленно беседовал сам с собой Черногорин, – вы непременно посоветовали бы тому, кто это сказал, отправляться без раздумий в скорбный дом. А теперь вот сами все сделали и в скорбный дом не собираетесь. Метаморфоза получается, большая метаморфоза. А, впрочем, и вся наша жизнь – сплошная метаморфоза…»
Беседовал Черногорин сам с собою и сам себе не переставал удивляться. Было чему удивляться. За считанные дни он разорвал все контракты, заключенные на выступления певицы Бурановой, в том числе и на гастроли в Крым, которые сулили большие сборы, уплатил неустойки, и все это было исполнено ради Арины, которая разом обрывала свои выступления, отбрасывала их, как ненужные, в сторону, устремляясь в далекий Харбин. Деньги, большие деньги, со свистом улетали на ветер, а здравые доводы, которые Черногорин пытался поначалу внушить Арине, разбивались, будто хрупкое стекло, о беззаботное восклицание:
– Да все мои сборы одного Ванечкиного мизинца не стоят! Делай, Яков Сергеевич, как я говорю! На наш век денег хватит, еще заработаем!
Он подчинялся и даже руками перед собой не разводил, а время от времени в ужасе хватался за голову, словно желал проверить – не сошел ли с ума? Нет, не сошел. Более того, когда все неустойки были уплачены, он абсолютно успокоился и о потерянных деньгах нисколько не жалел, его томило лишь одно печальное чувство, что придется расстаться с Ариной. Надолго ли?
Этого, похоже, не знала и сама Арина. Поэтому он и не спрашивал.
Ласточка, едва лишь они переступили порог квартиры, с сожалением сообщила новость:
– Благинин с Суховым приезжали. Ждали-ждали, не дождались. Сказали, что сразу на вокзал приедут, чтоб попрощаться.
– Жаль, – вздохнула Арина, – посидели бы на прощание, поговорили бы по душам…
– Да я предлагала и чай приготовила, но они торопились. Говорят, на какой-то вечер их наняли, гостям поиграть…
– Наняли их! – Черногорин развел руками. – Кто их нанял? Почему я не знаю?! Кто, говорю, нанял?!
– Мне они, Яков Сергеевич, не докладывали, – обиделась Ласточка, – призовите их к себе и спрашивайте, а на меня-то кричать не следует.
– Не беспокойся, призову и спрошу. Никто никуда не уходит, как были вместе, так и остаемся, и ждем возвращения Арины Васильевны! Ясно выражаюсь?!
– Да не дурочка я, понимаю, и уходить не собираюсь, мне вот этот дом караулить надо. А, может, с собой меня возьмешь, Арина Васильевна?
– Нет, Ласточка, поеду я одна, потому что так решила. И пустых разговоров на этот счет не заводи. Платье привезла?
– В спальне лежит, – вздохнула Ласточка и заморгала часто, пытаясь скрыть слезы, навернувшиеся в ее добрых коровьих глазах.
Арина быстро прошла в спальню, долго не возвращалась, а когда вышла оттуда, Черногорин поперхнулся чаем, который подала ему Ласточка, фарфоровая чашка едва не выскользнула из руки и не грохнулась на пол. Не-е-т, с Ариной Васильевной никогда не соскучишься и никогда не угадаешь верно, какой шаг сделает она в следующий момент и куда именно шагнет…
Сама же Арина, совершенно непохожая на саму себя, прошлась по залу и тихо присела за стол, по-бабьи подперев рукой голову, словно собиралась запеть или заплакать. Черногорин, прокашлявшись, смотрел на нее, не отрывая взгляда, и глаза у него становились такими же большими и круглыми, как у Ласточки. Ему хотелось встряхнуть головой – не показалось, не почудилось?
Нет, не показалось и не почудилось – сидела перед ним Арина Буранова, одетая в простенькое платье из серой грубой материи, поверх платья – белый фартук с большим красным крестом на груди, а на голове – белый же платок, опускающийся на плечи, застегнутый на маленькую пуговичку под подбородком. В этой одежде сестры милосердия она и впрямь была непохожей. Вдруг, что-то вспомнив, Арина быстрым движением сняла платок и такими же быстрыми, привычными движениями вынула из мочек ушей золотые серьги с бриллиантами, с легким, едва различимым стуком положила их на стол и улыбнулась:
– Теперь они мне без надобности. Ласточка, принеси шкатулку, про которую я говорила.
На руках у нее осталось лишь одно обручальное кольцо, видно, дорогие перстни она сняла еще раньше.
Ласточка, тяжело вздыхая, вышла, вернулась с деревянной шкатулкой, украшенной изумительной тонкой резьбой, поставила ее перед Ариной и отошла в сторону. Черногорин, ничего не понимая, продолжал смотреть на происходящее круглыми удивленными глазами.
Арина открыла шкатулку, в которой лежали все ее украшения, вынула золотой браслет и снова улыбнулась, прочитав выгравированную на нем надпись:
– «Вы солнца луч, согревший нас». Помнишь, Яков Сергеевич, купца Чуркина? Это его подарок. Пусть он теперь тебя обогревает. Молчи, молчи, Яков, слушай, что я говорю. Деньги, какие у меня остались, в банке лежат, я их трогать не буду. Это на черный день, если Ванечку лечить понадобится. Из-за меня у тебя большие расходы получились. Если бы не поехала… ну, ты сам все знаешь… Да только не ехать я не могу. Сердце мне так приказывает. А это – тебе, все мои колечки и висюльки. За долги за мои и за все, что ты для меня сделал… – положила браслет, следом положила серьги, закрыла крышку и подвинула шкатулку легким, беззаботным жестом к Черногорину, – загадывать наперед не буду, но, если Бог даст, мы еще с тобой погастролируем, повеселим публику. А что это платьице надела – не удивляйся. Потому и не говорила тебе ничего, пока дело не решилось. А теперь вот решилось. Не отказали в моей просьбе. Пообещали военные, что направят меня сестрой милосердной в тот госпиталь, где Ванечка лечится. Вот, Яков, вся я тут и все сказала. А теперь давай я тебя обниму и поцелую, родным ты мне стал, жалко расставаться… А уж помнить тебя буду, пока живу.
Поднялся Черногорин из-за стола, стоял, как деревянный, пока Арина обнимала его и троекратно целовала, и не мог сказать ни одного слова, будто осип и напрочь потерял голос. И так, молча, направился к двери, отмахнувшись от шкатулки, которую пыталась вложить ему в руки Арина.
Даже входную дверь за собой не закрыл.
12
Дед Якова Сергеевича Черногорина, как гласило семейное предание, был прусским офицером. Судя по всему, очень горячим по характеру и умелым по военному делу: вызвал на дуэль сразу двоих своих обидчиков, и пропорол их шпагой насмерть. Сначала – одного, а затем – другого. Когда остыл от гнева и понял, что натворил, ударился в бега. В первые дни бежал наобум, куда глаза глядят – лишь бы подальше от страшного места. Но затем вспомнил разговоры, которые доводилось ему слышать, и главную суть этих разговоров. Заключалась она в том, что в России опытных офицеров охотно берут на военную службу и очень хорошо за эту службу платят. Дальше бежал уже целенаправленно, имея ясную конечную цель – в далекую и неведомую Россию.
Но сначала добрался до Польши. Там, оголодавший до судорог в животе, и обносившись, словно последний нищий, он забрел в порыве отчаяния, в первое попавшееся ему на пути местечко и у первой же встречной девушки попросил хлеба. Девушка оказалась дочерью местного ксендза. И не иначе, как небесная искра упала между ними и подожгла молодые души безумным пламенем. Не только хлеб и одежду получил беглый прусский офицер, но и любовь, безоглядную, ничего не требующую взамен.
Дальше они побежали уже вдвоем, а в спину их подталкивали проклятия ксендза.
Остановился их бег только в Москве, где пруссаку Карлу и его возлюбленной Барбаре пришлось начинать жизнь с пустого места. На военную службу бывшего офицера не взяли, а ничего иного делать, как маршировать и воевать, он не умел. Пришлось молодым узнать горький привкус русского слова «голод», которое научились они произносить без всякого акцента.
Но однажды увидела Барбара, как ее избранник, пребывая в тоске и унынии, бросает нож в стену – да так ловко, так метко, что маленькие дырки от стального острия складываются в рисунок: будто бы стебель, а на нем – листья. Тогда она выдернула нож из стены, сняла со своих прелестных ножек башмаки, протопавшие от польского местечка до Москвы, отпорола от них подошвы и вытащила потаенное приданое, которое хранила на самый крайний случай – две старинные золотые монеты.
Были куплены на это приданое две лошади, две крытых повозки и большой деревянный щит, разрисованный диковинными цветами. Барбара вставала к этому щиту, раскинув руки, а Карл с десяти шагов метал огромные ножи, которые взблескивали в коротком полете и вонзались совсем рядышком с нежным телом его возлюбленной. Простодушная публика замирала и ахала после каждого броска, а затем кидала в широкополую шляпу денежку, пусть и не очень щедрую, однако на еду и одежду вполне достаточную.
Но Москва – город веселый, цирков здесь имелось в избытке, и соперничать с ними новоявленным артистам, у которых значился в репертуаре лишь один номер, было явно не под силу, особенно, когда наступила русская зима с морозами и снегами. Впрочем, зиму еще перебились в Москве, а по весне две коляски выкатились за городскую окраину и попылили по широкой дороге – большая страна Россия и городов в ней много.
Прошло несколько лет, и уже на многих повозках перебирался от города к городу настоящий цирк. Были в нем гимнасты и фокусники, борцы и жонглеры, даже ученые обезьянки, но гвоздем программы оставалось кидание ножей, которое прекратилось лишь на короткое время, когда животик Барбары округлился, и в скором времени родилась прелестная девушка, нареченная русским именем Варя.
Рожденная в цирке и ничего, кроме цирка, в этом мире не знавшая, Варя в пять лет вышла на арену, а к пятнадцати годам бесстрашно летала под куполом шапито, заставляя сердца зрителей трепетать от восторга. Прошло еще несколько лет, и появился в труппе цирка молодой черногорец Петрич Радович, который наряжался индийским факиром и устраивал огненные потехи: крутил проволоку, на концах которой пылало пламя, прыгал через горящее кольцо и пускал огненные шары – набирал в рот керосина и выплевывал его на пламя свечи. Зазывала, заманивая публику в шапито, кричал о нем так: «Индийский факир Раджа, изрыгающий огонь, как Змей Горыныч, изо рта!»
Похоже, что от этого изобилия огня и растаяло юное сердечко Вари. Родители, конечно, мечтали о другой, более выгодной, партии, но выбору дочери противиться не стали; видно, вспомнили собственную молодость и благословили молодых.
Цирк поехал дальше – по жизни: от города к городу, от ярмарки – к ярмарке.
В положенные сроки Варя подарила родителям внука, а себе – сына, Яшеньку. В пять лет, как и мать, он стал выходить на арену, чтобы помогать фокуснику, но никаким цирковым искусством овладеть не успел по причине простой и горькой – цирк сгорел. Вспыхнул ночью, как свечка, и – дотла. Со всем реквизитом, с шапито, и с выручкой, собранной за долгие гастроли в низовья Волги. Но и это еще не вся беда. Рядом с шапито на площади в уездном городишке стояли несколько лавчонок, и они тоже сгорели в ту злополучную ночь вместе с красным товаром.
Карла потащили к ответу, как виновника пожара. Тогда он распустил труппу, и та разбрелась – каждый сам по себе. А Карл с Барбарой, с дочерью, зятем и внуком остались в городишке, потому как выезжать из него до конца разбирательства владельцу цирка запретили. Но скоро об этом запрете забыли, стало не до разбирательств – вспыхнула, куда страшнее, чем пожар, холера, и пошла косить народ без всякого разбора. Всего лишь нескольких дней хватило, чтобы Варя с Яшенькой оказались одни. Остальных родных погрузили в телегу, уже бездыханных, и отвезли на дальнее кладбище за городом, где и закопали в общей яме.
Неизвестно, что случилось бы с матерью и сынишкой в страшные дни холеры в чужом городе, где они никого не знали и не имели ни копейки, если бы не встретилась им доброй души женщина, которая, услышав от Вари горькую историю, молча взяла за руку Яшеньку и повела его с собой, шагая широким и твердым шагом. А на Варю, которая растерялась и замешкалась, еще и прикрикнула: чего, мол, стоишь, особого приглашения ждешь?! Привела она их на выселки уездного городишка, где имелось всего четыре избы, и в одной из них она жила – солдатская вдова Полина Максимовна. Вот так и спасла их от неминуемой смерти. На выселки никто из городишка не забредал и поэтому холерой здесь никто не заболел. Пережили напасть, а затем, сроднившись с Максимовной, остались здесь на долгое житье. Куры, коза Манька и большой огород помогали не голодать, правда, и работать приходилось с утра до ночи, но работы никто не боялся и не отлынивал от нее – понимали, что на тарелочке с голубой каемочкой кушаний не поднесут.
Документов у них с матерью после пожара никаких не было, но Максимовна вспомнила о знакомом писаре в городской управе, и пошла узнать у него – может ли он помочь? Писарь был слегка пьяным, а так как Максимовна пообещала маленькую денежку за услугу, он и вовсе пришел в радостное расположение духа, и на радостях выписал казенную бумагу, в которой маленький Яков именовался отныне Яковом Сергеевичем Черногориным. Максимовна, вернувшись из управы, сокрушенно винилась перед Варей:
– Я ведь только узнать пошла, а он сразу за перо схватился, почуял, что ему выпивка предвидится… Ну, раз отец черногорец у него, как ты говорила, я ему и фамилью такую сказала, а отчество ему от мужа своего покойного дала, от Сергея, потому что не вспомнила, как Яшиного отца звали… Ты уж, Варя, не обижайся, главное, что у парня бумага есть. А тебе чуть позже документ выправим, вот подождем месяц-другой, я опять в управу наведаюсь…
Но Варе паспорт выправлять не понадобилось. Она умерла в одночасье на огороде, когда полола грядки. Охнула, схватилась за грудь и ткнулась головой в сухую землю, нагретую полуденным солнцем. Видно, прихварывала она и раньше, но скрывала свою болезнь, сколько могла, и путь свой земной завершила так, что никому не помешала.
Остался Яков вдвоем с Максимовной. И солдатская вдова, давшая ему отчество своего мужа, вытащила парнишку, выкормила, и даже смогла запихнуть в гимназию, которую, правда, он закончить не сподобился. Прервал курс обучения, когда на гастроли в уездный городишко приехала бродячая цирковая труппа, и он устроился при ней, поглянувшись хозяину своей расторопностью, продавать билеты. Гастроли закончились, и Яков, попрощавшись с Максимовной, отправился колесить с цирковыми по городам и городишкам.
Дальше жизнь замелькала, как стеклышки в калейдоскопе. На каких только поприщах Яков себя не попробовал, пока не добрался до Москвы и не осел в ней, будучи уже известным в своих кругах антрепренером. Нюх у него проявился со временем, как у доброй охотничьей собаки, и нюхом этим он безошибочно угадывал – что именно должно понравиться публике. Он и славное будущее певички из кафешантана Арины Дыркиной угадал сразу и без раздумий – словно наяву увидел ее славу, полные залы слушателей и, само собой разумеется, не тощие сборы.
Привыкший всегда и во всем надеяться только на одного человека – на самого себя, антрепренера Черногорина, он никогда и никого не допускал к себе в душу, словно держал на расстоянии вытянутой руки, не давая приблизиться, и в задушевных друзьях не нуждался. Люди, чувствуя это, даже не пытались сдружиться с ним, а он по этому поводу нисколько не огорчался. Долгое время и на Арину Дыркину смотрел Яков Сергеевич, как на свое очень выгодное предприятие – не больше. Но сил и стараний для нее не жалел, понимал, что такой яркий и диковинный цветок нуждается в заботливом уходе. А когда цветок полностью вызрел, расцвел и поразил всех своей красотой, Черногорин с испугом начал осознавать, что смотрит на него и любуется им совсем не так, как смотрят и любуются на источник дохода. Окончательно это понял во время гастролей в Иргите, где развернулась давняя, путаная история прошлой жизни Арины и где он готов был защищать ее всеми силами, даже готов был пустить в дело свой плоский браунинг, из которого ни разу в жизни не выстрелил.
Появление Петрова-Мясоедова и их скорый, почти мгновенный роман с Ариной, закончившийся такой же скорой, почти мгновенной свадьбой, – все это, в одно целое слитое, сдернуло последнюю пелену с глаз, и он увидел: судьба, неизвестно за какие заслуги, преподнесла ему встречу с женщиной, о которой можно только мечтать, как о несбыточном подарке. Он же, думавший всегда лишь о самом себе, бездарно проморгал этот подарок, а когда разглядел и оценил, было уже поздно – последние аккорды отзвучали и аплодисменты стихли. Сегодняшнее появление Арины в одежде сестры милосердия, ее шкатулка с драгоценностями, которую она подвинула ему таким легким и беззаботным жестом, добили его… Это какой же счастливый человек, Петров-Мясоедов, если для него без раздумий совершаются такие жертвы?! А вот для него, Черногорина, никто таких жертв не совершит.
Яков Сергеевич шел по Тверской улице, не понимая, куда идет, натыкался на прохожих, бормотал слова извинений и вдруг остановился, упершись в афишную тумбу. Долго стоял возле нее, читая афиши, но смысл написанного на них аршинными буквами, не доходил, только вызревала одна мысль, внезапная, пугающая, и когда она облеклась в слова, Черногорин горьким шепотом выдохнул:
– Не гастролировать нам больше, несравненная…
Он не только предчувствовал, но и твердо знал, что будет именно так.
13
Вот, оказывается, она какая – неведомая раньше Маньчжурия. И земля, и одноименная станция, на которой поезд сделал недолгую остановку. Арина стояла у вагонного окна, смотрела, не отрывая взгляда, на необычную картину, мгновенно развернувшуюся перед ней: военные, пешие и конные, повозки, пушки, и тут же – вездесущие китайцы, грязные, загорелые, в рваных одеждах и поэтому кажущиеся на одно лицо. И все до единого добродушные и говорливые, даже здесь, в вагоне, слышны их голоса: «Ходя, шанго! Ходя, шанго!» Они лезли в вагоны к солдатам, хлопали их по плечам, солдаты тоже улыбались, одаривали нехитрой едой, и китайцы, счастливые, сунув подарок за пазуху, шли дальше, вдоль составов.
Иная, незнаемая раньше жизнь происходила за стеклом вагонного окна, и казалась она не только чужой, но и пугающей. Что ждет в будущем? Как все сложится?
– Простите. Арина Васильевна Буранова?
Она обернулась. В узком проходе стоял юный подпоручик с легким походным саквояжем в руке и смотрел на нее широко раскрытыми восторженными глазами. Арина кивнула.
– Позвольте представиться – подпоручик Киреевский. Откомандирован полковником Гридасовым, чтобы встретить вас и сопровождать до Харбина.
– Да зачем же такие хлопоты? – удивилась Арина.
– Никаких хлопот нет, уважаемая Арина Васильевна. Я здесь по служебной надобности находился, а перед тем, как меня сюда откомандировать, господин полковник телеграмму от вас получил, вот и приказал мне… Вам же здесь чужое все, незнакомое… А тут как раз и место в этом вагоне освободилось…
Подпоручик говорил торопливо, словно боялся, что Арина его не дослушает и уйдет. Но Арина уходить не торопилась и разглядывала его, не скрывая своего любопытства и симпатии – очень уж хорош и простодушен был он в своем смущении.
– Что же мы стоим? Идите в свое купе, располагайтесь, а после прошу ко мне – чай пить. У меня очень хороший чай имеется.
Она радушно угощала Киреевского чаем, конфетами, печеньем – благо, что провизией в дорогу Ласточка снабдила с великим усердием, еще на месяц вперед хватит – а подпоручик, отойдя от первого смущения, рассказывал про китайцев, которые поразили Арину своим нищим видом:
– Живут они грязно, в фанзах иногда дышать нечем, но зато на огородах у них – идеальный порядок. И трудятся там от зари до зари, не разгибаясь. А крыши в фанзах у них сделаны из сухого гаоляна, ну, стебли, как у нашего подсолнуха, только потолще. И горят эти фанзы от любой искры. Как наши костер рядом разведут, так, глядишь, фанзы нет…
– Скажите, Петр Антонович, – осторожно перебила его рассказ Арина, – а вам Ивана Михайловича Петрова-Мясоедова встречать не доводилось?
– Нет, к сожалению, я недавно прибыл. Но слышал, рассказывали, как они с полковником Гридасовым два состава со снарядами в Порт-Артур провели. Вот славное было дело! Под самым носом у японцев проскочили и назад вернулись. А что он ранен теперь, вы не переживайте, Арина Васильевна, выздоровеет. Говорили мне, что он здоровья отменного, значит, обязательно выздоровеет. А тут еще вы приедете… Да если бы ко мне такая дама приехала, я бы из гроба встал!
Последняя фраза вырвалась у подпоручика, похоже, совсем нечаянно, и он снова засмущался, даже недоеденное печенье отложил в сторону, хотя видно было, что сладкое он любит, как мальчишка.
До Харбина ехали несколько суток. И чем дальше ехали, тем сильнее ощущалось дыхание войны: станционные здания были обложены мешками с песком, кругом часовые, то и дело возникали невдалеке конные разъезды пограничной стражи. Киреевский старательно рассказывал Арине обо всем, что виделось за окном, и также старательно успокаивал ее, что на этом участке дороги всегда тихо и ничего страшного случиться не может.
Под вечер блеснула река Сунгари, и поезд пересек длинный мост, который тщательно охранялся: часовые, мешки с песком, орудия, на воде – сторожевые баржи.
– Вот мы и прибыли, Арина Васильевна. Перед нами – славный город Харбин, – подпоручик Киреевский посмотрел на Арину, и нетрудно было догадаться, что ему жаль расставаться со своей спутницей, будь его воля, он бы и дальше поехал с ней в любую сторону.
На вокзале они взяли извозчика, и по дороге Киреевский снова рассказывал Арине, теперь уже о Харбине. Утверждал, что это совершенно русский город, что есть здесь замечательный Свято-Николаевский собор и что сухие бревна для этого собора привезли из России, что улицы называются необычно – Конторская, Офицерская, Китайская, Цветочная, и что имеется в городе даже кафешантан «Бельве», принадлежащий грузину Гамартели, прибывшему почему-то из Нерчинска, и много еще чего рассказывал, но Арина слушала невнимательно и по сторонам почти не смотрела. Город ее не интересовал, она думала сейчас только об одном – о предстоящей встрече с Иваном Михайловичем.
Извозчик остановился возле длинного одноэтажного здания, над низким крыльцом которого ясно виделась вывеска: красный крест, а над ним, полукругом, надпись «Лазарет». Арина вышла из коляски, Киреевский вытащил ее чемоданы, занес их в лазарет, и начал прощаться.
– Спасибо вам, Петр Антонович, – поблагодарила его Арина, – теперь уж я сама. Полковнику Гридасову низкий поклон от меня передайте.
– Обязательно передам, – пообещал Киреевский и заторопился к коляске.
Арина осталась одна в маленьком коридоре, где уже чувствовался густой запах лекарств и чего-то еще – тяжелого, душного. Она еще не знала, что это был обычный для лазарета запах страданий.
Стояла, понимала, что ей нужно идти, и не могла сдвинуться с места. Странно все-таки устроен человек: так рвалась, так торопилась сюда, в далекий Харбин, так стремилась увидеть Ивана Михайловича, а теперь, когда оставалось до него сделать лишь несколько шагов, замерла, будто ее разом оставили силы, будто она их полностью истратила за длинную дорогу…
Послышались торопливые шаги, женский голос негромко, но властно приказал:
– Быстрей, быстрей несите!
Затопали другие шаги, похоже, что кто-то побежал бегом, а к Арине подошла сестра милосердия, на фартуке у которой ярко алели кровяные пятна, и, устало опустив руки, будто после непосильной работы, тихо спросила:
– Вы, наверное, и есть госпожа Буранова? Меня зовут Ксения Алексеевна. Пойдемте. Вещи здесь оставьте, санитар принесет.
Арина пошла следом за ней по длинному коридору в самый конец. Направо и налево – палаты. Двери иных были открыты и в проемах виднелись койки, лежащие на них раненые; кто-то стонал, кто-то громко разговаривал, где-то дружно смеялись, и смех этот казался инородным, совсем не к месту здесь, в лазарете, но тем не менее он звучал, и Ксения Алексеевна не обращала на него никакого внимания. Толкнула дверь последней палаты и, пропустив Арину, показала на койку в углу, заправленную тонким синим одеялом:
– Располагайтесь, раскладывайте вещи, устраивайтесь, я скоро за вами приду.
– Простите, я хотела бы…
– Знаю, Арина Васильевна, что вы желаете, знаю. Только терпения наберитесь. У нас сейчас срочная операция, очень тяжелая, я там должна быть.
Вернулась она через час, когда Арина уже разобрала свои вещи, сложив их в высокую тумбочку, стоявшую возле кровати, а те, которые не вошли, оставила в чемоданах, сами чемоданы прислонила к стенке.
– Он сейчас спит и желательно его не будить, – сообщила Ксения Алексеевна, – поэтому попрошу вас без восклицаний и без рыданий. Когда вернетесь, ложитесь на свою кроватку и плачьте, сколько угодно. Но и плакать долго не советую, Арина Васильевна, место у нас для слез неподходящее, здесь слезами горю не поможешь. Ступайте за мной.
Короткие седые волосы, выглядывающие из-под широкой повязки, Арина узнала сразу. Медленно подошла к кровати. Иван Михайлович лежал на спине, половина лица у него тоже была забинтована, и виделись только закрытые глаза, заострившийся нос и крепко сжатые губы, которые время от времени вздрагивали. Он лежал, совершенно на себя непохожий, но это был он, Иван Михайлович, Ванечка… Арина неслышно опустилась на колени, осторожно прикоснулась губами к руке, которая почти полностью скрывалась под бинтами, и замерла, даже дыхание затаила. Нет, она не заплакала, не зарыдала, и совсем не потому, что Ксения Алексеевна попросила не делать этого, она, как ни странно, совершенно успокоилась, ведь главное, чего желала всей душой, исполнилось – он рядом. А все остальное не имело сейчас никакого значения, даже война, громыхавшая где-то неподалеку.
На плечо ей мягко легла рука Ксении Алексеевны. Подчиняясь, Арина поднялась с колен и вышла из палаты, успев еще заметить, что другие раненые лежали, дружно и деликатно повернувшись лицами к стенам.
– Пойдемте, я вас нашему доктору представлю, – голос у Ксении Алексеевны звучал уже не так строго и сухо, как раньше, – сразу хочу предупредить – человек он у нас своеобразный и резкий, чтобы зря не злить, надо молчать и слушать.
Немолодой уже доктор, маленький, худой, похожий на плохо кормленного подростка, сидел за крохотным столиком и пил кофе, подолгу откашливаясь после каждого глотка. Веки у него были красными, видно, от недосыпа и напряжения, и он постоянно моргал, будто в глаза ему попали соринки. Допив крупным глотком кофе, доктор перевернул чашку и вылил гущу на блюдце. Долго смотрел, как расплывается темная жижа, и лицо его становилось таким внимательным, словно он ожидал, что сейчас на блюдце произойдет нечто совсем необычное. Но ничего не произошло, и темное бесформенное пятно, не обозначив собой даже намека на какой-нибудь рисунок, неподвижно застыло.
Доктор разочарованно отодвинул блюдце, сердито вскинулся на стуле, как молодой петушок на насесте, и голос у него тоже оказался по-петушиному отрывистый и слегка картавый:
– Позвольте представиться – Кузнечихин Матвей Петрович. Расшаркиваться по паркету и ручки лобызать не обучен, потому как из крестьянских детей, и в высоких сферах не обретался. Насколько я поставлен в известность, прибыли вы в качестве сестры милосердия, даже платьице на вас соответствующее. Так вот, сразу должен разочаровать – возвышенного романтизма у нас в лазарете не наблюдается, им здесь даже не пахнет. А пахнет обычным человеческим дерьмом, которое нужно выносить в горшках от раненых. Да-с! В горшках! А еще этих раненых надо мыть, перевязывать и слушать, как они ругаются самыми площадными словами, когда им больно. Медицинских навыков, как я понимаю, у вас никаких не имеется, значит, будете выполнять все распоряжения Ксении Алексеевны. Согласны?
– Согласна, – кивнула Арина, спокойно глядя на доктора. Она не удивилась, не обиделась, услышав от Матвея Петровича столь грубую и краткую речь. С присущей ей догадливостью сразу поняла, что появление в лазарете новой сестры милосердия здесь расценили, как блажь и каприз избалованной, изнеженной певицы, которая будет лишь путаться под ногами и мешать серьезным людям, занятым серьезной работой. Они вправе были так думать, решила Арина, ведь они ее совсем не знают.
Матвей Петрович помолчал, слегка озадаченный ее кратким ответом, и вдруг сообщил, совсем не к месту, но доверительно:
– У нас тут край света, бабы белье сушиться на небо вешают…
14
В крыше фанзы, покрытой гаоляном, зияли большущие прорехи, видно, пробитые снарядными осколками, и хорошо видны были мигающие, крупные звезды, будто они вызрели к концу душного, дождливого лета, и вот теперь решили показаться во всей своей красоте. Николай, внезапно проснувшись, словно его в бок кто толкнул, смотрел в такую прореху, маячившую прямо над ним, и никак не мог понять – какая тревога оторвала от долгожданного сна? В последнее время спать приходилось урывками, по три-четыре часа, не больше, а тут выдалась спокойная ночь – и проснулся, хотя до рассвета еще далеко.
Лежал, смотрел на мигающие звезды, слышал, как за стенами фанзы всхрапывают лошади, и вдруг вспомнил маленького смешного человечка, который когда-то подсел к нему за стол в иргитском трактире и жаловался на свою горькую судьбу, а еще сказал Николаю, что снов он потому не видит, что мало еще пострадал в жизни, вот поживет подольше, помучится и станут ему сны являться. Пострадать, помучиться и смертей повидать за длинные месяцы войны Николаю довелось с излишком, но все равно не сбылось предсказание человечка – снов боевой сотник и теперь не видел. А вот посреди ночи внезапно пробудился и никак не мог понять – по какой причине?
Он откинул попону, которой накрывался, вышел из фанзы. Ночь стояла темная, тихая – ни канонады, ни шальных выстрелов, ни отсветов пожарищ, будто благостный мир и вечный покой царили на земле.
