Несравненная Щукин Михаил

5

Огромная, круглая луна словно любопытная баба нахально заглядывала в узкое, высокое окно, прокладывала на полу прямые тени от рамы, и напрочь прогоняла сон своим мертвенным, холодным светом. За окном, в яблоневом саду, в этом свете четко проступали темные стволы, и ветки переплетались на снегу своими отражениями, складывая диковинный, непонятный рисунок. По краю сада расчищена была широкая дорожка, и по ней медленно двигалась высокая, чуть согнутая фигура. Лица Арина разглядеть не могла, но догадывалась, что идет по тропинке, тяжело опираясь на толстую деревянную трость, хозяйка усадьбы Василиса Федоровна Петрова-Мясоедова. Иногда она прерывала свой медленный ход и подолгу стояла, не шевелясь, опустив голову, словно пыталась что-то разглядеть на тропинке. Затем, будто встрепенувшись, сердито тыкала деревянной тростью в сугроб на обочине тропинки, двигалась дальше и через десять-пятнадцать шагов снова замирала.

«Что же она, посреди ночи, одна по саду бродит? – Арина продолжала стоять у окна, и ее охватывала тревога. – Может, ей помочь нужно?» И она даже шагнула в глубину комнаты, собираясь одеться и выйти в сад, но остановилась в нерешительности: нет, пожалуй, не надо вмешиваться, еще неизвестно – нуждается ли Василиса Федоровна в помощи… С таким-то характером…

А характер матушка Ивана Михайловича проявила сразу, как только невестка перешагнула порог старинного помещичьего дома. Оглядела невестку с ног до головы, сурово сжала блеклые морщинистые губы и, выдержав длинную паузу, сказала, неожиданно высоким и молодым голосом:

– Не зря в сказках говорится, что ни Иван, то обязательно дурак. И мой умишком не разжился. Да разве можно в жены этакую раскрасавицу брать? Он ведь у меня простой, как лапоть, проворонит, и уведут жену.

Арина слушала ее в полной растерянности и не знала, что ей делать. Василиса Федоровна между тем, будто не замечая растерянности невестки, призвала горничную Любашку, молодую и резвую девицу с шалыми глазами, приказала ей накормить гостью с дороги, приготовить постель и уложить спать.

– Время позднее, а разговоры говорить завтра будем, голубушка. Располагайся. Если надобность какая появится, скажи Любашке, она все сделает.

Еще раз, заново, оглядела невестку с ног до головы и ушла, постукивая тростью в пол.

Вот так и познакомились.

Теперь Василиса Федоровна в одиночестве бродила по саду. Арина, маясь бессонницей, стояла у окна и наблюдала за ней.

Лунный свет неудержимо продолжал стекать на землю, и все было призрачно, зыбко, как во сне.

За дверью комнаты раздался шорох, следом – осторожный стук и негромкий шепот:

– Барышня, это я, Дуняшка, можно взойти, я сказать хочу…

Арина открыла дверь, и Дуняшка, оставаясь в коридоре, быстрой скороговоркой доложила:

– Я слышу, что вы не спите, вот и сказать решила… Вы не пугайтесь и сердца на Василису Федоровну не держите, она от переживаний так встретила. Получила телеграмму от Ивана Михайловича и теперь каждую ночь по саду бродит и все шепчет чего-то, шепчет, будто с кем разговаривает. Я по первости за ней выходила, мало ли чего, так она заметила и отругала, сказала, что с ума еще не сошла. Так что вы, барышня, ложитесь спать со спокойной душой, а утро вечера мудренее. Ой, побегу, вижу отсюда, что она возвращается…

Дуняшка прошуршала по коридору легким шагом и стихла. Арина закрыла дверь, повернулась к окну – на расчищенной тропинке в яблоневом саду уже никого не было. И только темные стволы и ветки по-прежнему отпечатывались на снегу непонятным рисунком.

«Давай-ка, Арина Васильевна, послушаемся умного совета и ляжем спать, а, когда проснемся, тогда и ясно станет, чего нам делать – либо здесь еще остаться, либо вещички в саквояж складывать…» Успокоившись на этой мысли, она легла в мягкий уют пуховой перины и легко, быстро уснула – как по течению уплыла.

Утром, за чаем, Василиса Федоровна первым делом спросила:

– Чай, напугалась ночью-то, на старуху глядя? Ползает по садику, клюкой в снег тычет, не иначе, как рехнулась…

– Да нет, я…

– Ты не оправдывайся, голубушка, я же не в укор тебе. А что по садику ночью хожу, так это от тоски, лягу с вечера, а меня стены съедают. Вот и брожу по тропинке туда-сюда, будто с Иваном гуляю. Он, когда маленький был, все меня на эту тропинку тянул, очень уж ему нравилось по ней ходить. А ходил так – то жука увидит, присядет, разглядывает, то палочку, то камушек подберет, и со всеми разговаривает-лопочет… Очень уж разговаривать любил маленьким, и все удивлялся, почему ни жуки, ни палочки в ответ ему даже слова не промолвят. Он ведь один у меня, больше никого нет, так что не удивляйся, голубушка.

Последние слова она произнесла с глубоким вздохом, и показалось, что постарела еще сильнее, припухлые веки глаз покраснели, а рука, державшая фарфоровую чашку, мелко задрожала, и чай пролился на белую скатерть. Этого краткого мгновения хватило Арине, чтобы понять – нет, не разумом, а сердцем понять, что за показной суровостью Василисы Федоровны таится тоска и незащищенность старой, страдающей матери, думающей только о своем сыне, который, может быть, сейчас, в эти минуты, подвергается смертельной опасности.

– Не дай бог, что случится с ним, я во второй раз не переживу, – Василиса Федоровна со стуком поставила чашку на блюдце и вздрагивающие руки уложила на коленях, – он тебе не рассказывал, как ему погибать доводилось? Ну, так я расскажу. Когда в Сибири служил, заблудились они с двумя товарищами в тайге, с дороги сбились и решили через болото идти. Пять раз тонули, пока шли, а один из товарищей занемог, так Иван его на себе нес. Вот тогда и поседел. Присылают мне телеграмму, что сын ваш пропал бесследно при исполнении служебного задания – каково такое читать? Они, оказывается, почти месяц скитались, их уже и в живых не числили. Я бы так в подробностях и не узнала, у Ивана много не выпытаешь, а товарищ его, Березницкий его фамилия, в гости заезжал однажды, наливочки моей отведал, размяк, вот и рассказал…

Арина не удержалась, вскочила со стула, порывисто подбежала к Василисе Федоровне и обняла ее, целуя в белый чепец, чувствуя, как полные плечи мелко вздрагивают от рыданий под ее руками.

Полторы недели, проведенные в имении, были для Арины столь необычны, домашни и наполнены постоянными разговорами об Иване Михайловиче, что ей порою казалось, что началась новая жизнь, в которой нет места ни тревогам, ни печалям. А сам Иван Михайлович отлучился по неотложным делам ненадолго и вот-вот прибудет. Василиса Федоровна по ночам уже не выходила в сад, теперь она сумерничала вместе с Ариной в своей маленькой комнатке, похожей на келью, и заставляла невестку петь ей песни, приговаривая с напускной грубоватостью:

– Не зря же говорят, что старый, что малый, пока не убаюкаешь, спать не будут. Ты уж, голубушка, потешь меня, спой душевное, я ведь тебя послушаю и сплю, как медведица в берлоге, сама себя не чую.

Арина пела вполголоса, радуя Василису Федоровну и саму себя. И так хороши были эти тихие вечера, что хотелось, чтобы они продолжались, как можно дольше.

Но полторы недели закончились быстро, мелькнули как один вздох, и надо было возвращаться в Москву.

В день отъезда Василиса Федоровна держалась бодро, даже весело, и еще с утра заявила, что гостью свою дорогую поедет провожать до самой станции, а по дороге они заедут в храм и помолятся там, и свечи поставят за здравие Ивана Михайловича, чтобы он вернулся поскорее живым и целым.

На станцию отъехали после обеда, когда дорога уже подтаяла и полозья в иных местах скользили по небольшим лужам. Солнце в зените стояло яркое, весеннее и так слепило, что глаза сами собой прищуривались. Купол деревенской церкви светился и поблескивал. Дорожка в церковной ограде вытаяла черными проплешинами до земли, и видно было, что среди серой прошлогодней травы пробиваются, зеленея едва различимо, свежие ростки. Новая жизнь вырывалась наружу прямо из-под холодного снега.

– Придержи-ка меня, голубушка, под руку, одной клюки мне уже не хватает, вторую надо заводить… – Василиса Федоровна тяжело поднялась по ступеням, передохнула перед открытой дверью и, перекрестившись, степенно вошла в церковь, прислонив тяжелую трость к стене.

Они поставили свечи и долго молились перед иконой Богородицы, и хотя молитвы у них были разные, просьба в них звучала одинаковая – о ниспослании здравия и долгой жизни рабу Божьему Ивану.

О чем еще могли просить Пресвятую Богородицу две любящих женщины?!

Выйдя из церкви, они молчали до самой станции, не перемолвившись ни одним словом, а на станции, когда уже прощались, Василиса Федоровна крепко обняла Арину, прижала ее к себе и сказала негромко и кратко:

– Теперь у меня еще и дочь есть. Ты, голубушка, не забывай про свою матушку, подавай весточки, а еще лучше – приезжай, когда время будет. Мне теперь только и осталось – молиться да вас ждать…

С душевной печалью возвращалась Арина в Москву, но печаль эта не давила, не саднила занозой, а тихо и трепетно светилась, будто огонек свечи, и хотелось прикрыть его ладонями, оберечь, чтобы он нечаянно не потух.

За стеклом вагонного окна мелькали поляны, перелески, иногда светились в наползающих сумерках редкими огнями деревни, и все пролетало мимо, а на смену – новые перелески, новые поляны и подслеповато мигающие огни. Не отрываясь, Арина смотрела в окно, слушала железный перестук колес и запоздало думала о том, что Василиса Федоровна ни о чем ее не расспрашивала – ни о прошлой, ни о нынешней жизни, не поинтересовалась даже, какого она рода-племени… Почему?

«Да потому, что ей совсем неважно, кто я такая, – отвечала Арина на этот вопрос, – для нее самое главное, что люблю я Ивана Михайловича, видно, душой почувствовала, что люблю, вот поэтому и не спрашивала. Ванечка… Как ты там?»

6

Гридасов и Петров-Мясоедов стояли перед широким столом, на котором была расстелена карта, россыпью лежали цветные карандаши и циркули. На карту они не смотрели: южная ветка Китайско-восточной железной дороги, которая упиралась в Порт-Артур, была им хорошо известна, все станции и состояние полотна они знали наизусть. Прекрасно знали и о том, что южная ветка – единственная возможность сообщения русской армии с Порт-Артуром. Эту возможность они и поддерживали, командуя особым железнодорожным отрядом, который был спешно сформирован совсем недавно. Но теперь отряду предстояло совершить иное необычное дело, пожалуй, что и невозможное. Поэтому они слушали, стараясь не пропустить ни одного слова.

Начальник военных сообщений армии говорил в абсолютной тишине, с большими паузами и во время этих пауз тяжело, шумно дышал. Голос у него был хриплый и негромкий:

– В районе Бидзево высадились японцы, вторая армия. Последний поезд, вышедший из Порт-Артура, был обстрелян. На сегодняшний день сложилась следующая ситуация: южная ветка вот-вот может быть перерезана, и тогда Порт-Артур останется без всяческого снабжения, а главное – без снарядов. Положение осложняется еще одним обстоятельством – по неточным и непроверенным сведениям японцы вышли к железной дороге, разрушили отдельные участки. Ваша задача: восстановить временное сообщение с Порт-Артуром и провести туда поезд со снарядами. Сегодня же сосредоточить отряд на станции Вафандян, оттуда произвести разведку и доложить о готовности к выполнению задачи. Очень на вас надеюсь, господа офицеры…

Когда они уже вышли на улицу и остановились словно по команде, Гридасов снял с головы фуражку и, запрокинув голову, посмотрел в небо, вздохнул:

– Начальник надеется на нас, а нам остается надеяться только на Господа Бога. Ты, Иван Михайлович, хорошо понимаешь, что нам предстоит? Поезд со снарядами… Шальная пуля, шальной осколок – и мы уже сидим с тобой вон на том облачке, и добрые ангелы беседуют с нами о грехах наших тяжких, а мы запоздало сожалеем, что натворили их слишком много.

– Раньше смерти помирать не следует, – Иван Михайлович тоже снял фуражку и запрокинул голову в небо, по которому весело и скоро скользили прозрачные перистые облака, – да и не собираюсь я помирать, я Арине Васильевне честное слово давал, что обязательно живым останусь.

– Жаль, что я никому такого слова не дал. Ну что – пошли?

– Пошли.

И они быстрым, широким шагом двинулись к станции, откуда глухо доносились гудки маневрового паровоза.

Старая, еще мальчишеская, юнкерская дружба Петрова-Мясоедова и Гридасова здесь, на войне, проявилась с новой силой. В последние годы они встречались редко, переписывались от случая к случаю, и сейчас, когда судьба неожиданно свела их вместе так близко, они с радостью убедились, что товарищеские чувства, которые их связывали, нисколько не поблекли. Поэтому и совместную службу, несмотря на то, что Гридасов был назначен командиром особого отряда, а Петров-Мясоедов его заместителем, они тянули дружно, в одной упряжке, а если спорили, только по делу, чутко прислушиваясь друг к другу – опыт у них, у обоих, имелся немаленький, и прислушиваться, понимали они, просто необходимо.

Вот и в этот раз, долго не рассуждая, приняли решение – со станции Вафандян выдвинуться вперед и произвести разведку, чтобы иметь достоверные данные. В разведку на паровозе с двумя платформами ушел Гридасов, а Петров-Мясоедов принялся формировать эшелон.

На рассвете к станции подошли два поезда со снарядами. От самого Петербурга их сопровождали несколько артиллерийских офицеров. Оставить свой груз они отказались.

– Мы уж, господин подполковник, до самого Порт-Артура свои снаряды доставим, – говорил пожилой штабс-капитан, помаргивая воспаленными глазами, – согласно приказу.

Спорить Иван Михайлович не стал, только удивленно, про себя подумал: «Да, широка Россия-матушка, это сколько же времени они тащились из Петербурга?»

И только тут заметил, что форма штабс-капитана тщательно отглажена, сапоги вычищены до зеркального блеска, звездочки на погонах и пуговицы искрятся.

Тщательно словно на парад были одеты и другие офицеры, как перед боем, из которого едва ли удастся выйти живыми. Иван Михайлович молча выругал себя. Занятый всю ночь делами и суетой, не догадался привести свою форму в полный порядок, но времени на чистку и глажение уже не оставалось, и он махнул рукой, заметив еще, что рукав кителя измазан в угольной саже. Теперь уже не до внешнего вида…

– Иван Михайлович, – Гридасов, только что вернувшийся из разведки, был отчаянно весел и говорил громко, так, чтобы рядом стоящие офицеры услышали: – Сообщил по телеграфу прямо начальнику военных сообщений, что если проводка снарядного эшелона будет разрешена, я лично гарантирую, что при неблагоприятном развитии событий ни одно колесо от поезда японцам не достанется. Разрешение получено. В десять часов – отправление. Теперь, господа, прошу внимания…

Ровно в десять часов эшелон тронулся и ушел со станции.

Впереди пробирался рекогносцировочный паровоз. Офицеру пограничной стражи, который на нем находился, была поставлена краткая и простая задача: двигаться в двух-трех верстах от основного эшелона, если обнаружит разрушение дороги, подает сигнал – шесть свистков, и ждет восстановительную команду.

Основной эшелон шел на тяге двух паровозов, за ними – две блиндированные[4] платформы, на каждой из которых расположились в тревожном ожидании по полуроте пехотинцев. За платформами следовали тридцать вагонов со снарядами и в каждом вагоне, мысленно попрощавшись с родными, да и с жизнью, сидел солдат, готовый в любой момент поджечь бикфордов шнур специального заряда. Таким образом, по замыслу Петрова-Мясоедова, весь эшелон был заминирован, и в случае неудачного развития событий взлетит на воздух. Вот уж, действительно, и целого колеса не останется.

Шли со скоростью примерно двадцать верст в час.

На первом паровозе находился Гридасов, на втором – Петров-Мясоедов. И это тоже заранее было оговорено, чтобы в случае чьей-либо гибели отряд не остался без командования. При себе, для связи, Иван Михайлович оставил только поручика Останина, иначе в тесной кабине, где работали еще машинист и кочегар, было бы не повернуться.

Медленно проплывали мимо невысокие сопки, редкие рощи, иногда вдалеке виделись низкие китайские фанзы. Чем дальше продвигались, тем чаще встречались поваленные телеграфные столбы с оборванными проводами. Кто здесь успел похозяйничать? Японцы, хунхузы[5] или китайцы из ближайших деревень утащили провода для своих надобностей? Иван Михайлович не выпускал бинокля из рук, внимательно вглядывался в ближайшие сопки, но никакого движения там пока, слава богу, не наблюдалось.

Маньчжурии и на русском Дальнем Востоке.

Поручик Останин, тоже не выпуская из рук бинокля, стоял у другого окна, и Иван Михайлович, мельком глянув, заметил, что правая нога у него вздрагивает и стукается коленом в стенку кабины; чистое, выглаженное галифе размазывает угольную копоть. Он хотел окликнуть поручика, сказать ему ободряющие слова, но передумал. Что тут скажешь? Не бояться в такой ситуации может только дурак, а нормальный человек всегда боится, храбрость в том и заключается, чтобы свой страх перебороть. Переборет его и поручик Останин.

Показалась станция Пуландян. Даже без бинокля было видно, что несколько зданий сожжены, в остальных выбиты двери и окна, раскачиваются под ветром обрывки проводов. Рекогносцировочный поезд остановился, и шесть пронзительных гудков прорезали воздух. Иван Михайлович быстро спустился с паровоза на землю и успел еще ощутить ладонями, что поручни на солнце нагрелись.

Сразу за станцией путь оказался разрушен. Правда, шпалы остались на месте, растащили только рельсы. Иван Михайлович быстро расставил по местам восстановительную команду, и работа закипела. В это время из-за ближних строений, над которыми еще курился дым недавнего пожара, показались трое китайцев. Грязные, с выбритыми впереди лбами и с длинными косами, свисающими с затылков, они смотрели боязливо, но потихоньку приближались и, подойдя, быстро заговорили, перебивая друг друга и повторяя одно и то же:

– Капетана шанго! Капетана шанго!

Иван Михайлович знал, что шанго – это хорошо, а капетана – обычное обращение китайцев к русским военным. Думал, что они станут просить еды или денег, как это частенько бывало, но китайцы, не прерывая своей быстрой речи, по очереди взмахивали руками и показывали на восток, где между двух небольших и тесно стоящих сопок, рассекая их, проходила узкая дорога. Иван Михайлович никак не мог их понять, пока один из китайцев не вскинул руки и не показал жестами, будто стреляет из ружья, а другой, вспомнив, видно, слово, выговорил:

– Япона, япона…

Теперь и без переводчика было ясно, что китайцы хотели предупредить: где-то там, за сопками, находятся японцы. Иван Михайлович быстро оглянулся – работы оставалось еще на час, не меньше.

И что прикажете делать?

А к нему тем временем уже бежал поручик Останин, и бинокль, висевший у него на груди, болтался из стороны в сторону. Подбежал и выпалил на одном дыхании:

– Господин подполковник! Пыль видно, похоже, японская пехота… Я полковнику Гридасову доложил, он вас к себе требует.

Лицо у Гридасова было серым от пота и угольной пыли, и зубы, когда он улыбался, поблескивали ярче, чем обычно.

– Что, Иван Михайлович, похоже, жарко становится. Сколько тебе еще времени нужно?

– Час, не меньше.

– Много, много, Иван Михайлович, очень много. Они минут через сорок между сопок появятся, выкатят одну поганую пушку… Понимаешь? Какое будет предложение?

– У меня есть предложение, господин полковник. Разрешите? – поручик Останин выступил из-за спины Петрова-Мясоедова.

– Слушаю.

– Пугнуть их надо.

– Каким образом?

– Три-четыре прицельных выстрела, и колонна встанет. Не двинутся, пока не произведут разведку. Мне бы еще одного охотника, чтобы на вторую сопку… Только, чтобы бегал хорошо, как я…

– Берите любого! – мгновенно решил Гридасов. – Иван Михайлович, все от тебя зависит, поторопи…

Счет шел, в самом прямом смысле, на минуты, будто невидимые часы звонко отщелкивали их, и они летели над паровозами, над вагонами, доверху набитыми смертоносным грузом, над людьми, которые пытались обогнать эти минуты, чтобы остаться живыми, чтобы тела их не разнесло в клочья от жуткого взрыва – вздыбиться под самое небо он мог в любой момент.

Длинные тяжелые рельсы таскали бегом, кувалды вскидывались с такой скоростью, что рябило в глазах, заливаемых едучим потом. Скорей, скорей – и никто не чувствовал ни тяжести, ни усталости, никто не оглядывался на сопки, из-за которых вот-вот могли появиться японцы.

К сопкам между тем быстро приближались две фигурки, на глазах становясь все меньше и меньше, будто растворялись в прозрачном весеннем воздухе. Вот они одновременно достигли плоских макушек, упали и совсем растворились. Гридасов, не выпуская бинокля из рук, всматривался в дорогу и чутким слухом смог различить среди посвистов ветра и стука кувалд, которыми забивали железные костыли, глухо хлопнувшие выстрелы. Значит, японцы на подходе. Он посмотрел вперед и не поверил своим глазам – рельсы лежали, как им и положено лежать, на шпалах, и уходили, не разрываясь, двумя ровными строчками – вперед, к мутному, пыльному горизонту.

К паровозу бежал Иван Михайлович, пытался что-то на бегу крикнуть, но Гридасов, не дожидаясь его, скомандовал:

– Тронулись!

Рекогносцировочный паровоз медленно словно на ощупь заполз на восстановленное полотно и пошел, пошел, набирая ход. Следом за ним тронулся и эшелон, в который запрыгивали на ходу, забрасывая инструмент на блиндированные платформы, солдаты восстановительной команды. На ходу, ухватившись за поручни, заскочил в кабину второго паровоза Иван Михайлович, вздрагивающими от напряжения руками поднял бинокль и увидел – на плоских макушках сопок суетились, передвигались маленькие фигурки, и было их очень много.

– Царство Небесное поручику, – вздохнул машинист и тяжело перекрестился черной от угольной сажи рукой, – совсем молоденький…

– Кто еще с ним пошел? – спросил Иван Михайлович.

– Не знаю, господин подполковник. Похоже, солдатик следом за поручиком бежал, да я толком разглядеть не успел.

«Вот как бывает, – думал Иван Михайлович, – сначала страх, даже ноги трясутся, а следом – храбрость безумная. И все один человек. В других условиях полжизни бы понадобилось… Вот какая она, война». И он опустил бинокль, потому что сопки уже скрылись за краем паровозной кабины.

7

– Я вот так запал держу, а руки судорогой свело, одно только думаю – как я его поджигать буду? Мне и пальцы не разогнуть. И, знаете, братцы, вот вам крест, ни капли не вру, взял, да и заругался на женушку на свою. И собачу ее, и собачу, и такая ты, и разэтакая, и ребятишки вечно грязные, и в доме не прибрано, и нравом вся ваша родова лопоухая, ни украсть, ни покараулить, а теща и вовсе – голова змеиная! И, знаете, братцы, так я распалился, так раскричался, что самого себя обрел. И руки отошли, сгибаться стали, и в глазах прояснило – прямо воин хоть куда стал.

– А если бабу ругать не за что? Тогда как?

– Дак и мою женушку ругать не за что, она у меня – золото. И чистюля, и ребятишки обихожены, хорошо, что не слышала, чего я кричал. Осерчала бы, наверное.

– А теща тебя сковородником бы обиходила, вот уж точно – не промахнулась бы!

Последние слова покрыл дружный смех.

Иван Михайлович остановился, не дойдя нескольких шагов до костра, вокруг которого тесно сидели солдаты, и один из них, по фамилии Аникеев, рассказывал, как нетрудно было догадаться, о проводке эшелона со снарядами в Порт-Артур, куда удалось проскочить по самой гибельной кромке, а затем, на паровозе и двух платформах вернуться обратно. Когда вернулись, узнали – южная ветка перерезана японцами в трех местах, сразу же после того, как пронесся паровоз с платформами. И где-то там, на плоских макушках сопок, остались поручик Останин и молодой солдат со странной фамилией Чемчупкин, по своей охоте побежавший следом за командиром.

Всего два с небольшим месяца прошло с того памятного дня, а казалось сейчас, что все случилось давным-давно, что минула уже целая жизнь, и в новой реальности война стала обыденностью; вид страданий и смерти, которая, не отставая, ходила по пятам словно привязанная, примелькался и не обдавал душу ужасом.

Привычная, надоевшая уже картина стояла перед глазами: горели костры, мутно маячили в темноте китайские фанзы, покинутые своими жителями, ржали и всхрапывали кони, поблескивали штыки часовых возле артиллерийских орудий, и весь этот огромный шевелящийся лагерь должен был еще пополниться за ночь, а утром, как только забрезжит рассвет, тронуться с места и уходить – армия отступала к Мукдену. Отступала с обозами, с артиллерией – будто людская река текла вдоль железнодорожного полотна, по которому уже прошли два последних поезда с ранеными. Но всех забрать эти поезда не смогли, и часть раненых маялась сейчас в узких китайских повозках, между которых ходили, не зная покоя, санитары и сестры милосердия.

Возле одного из костров негромко зазвучала песня. Вел ее молодой, красивый голос, и от того, что он был молодым и чистым, песня пронзала еще сильнее и жалостливей:

  • Ах, зачем нас забрили в солдаты,
  • Угоняют на Дальний Восток?
  • Неужели я в том виноватый,
  • Что я вырос на лишний вершок?
  • Оторвет мне иль ноги, иль руки,
  • На носилках меня унесут.
  • И за все эти страшные муки
  • Крест Георгия мне поднесут…

Песня эта появилась совсем недавно, от офицеров требовали ее запрещать, чтобы не сказывалась она на боевом духе нижних чинов, но Иван Михайлович никогда этого не исполнял, рассуждая очень просто: если требует душа, пусть поют. На храбрости, когда она потребуется, грустные песни совсем не сказываются. Он повернулся и пошел прочь от костра, направляясь к фанзе, где собирался подремать хотя бы несколько часов до рассвета. Но возле фанзы его остановили два солдата:

– Господин подполковник, вы не ходите в эту развалюху, там так воняет, аж нутро выворачивает. Мы здесь вам постелили, полог повесили и бурку положили, завернуться можно.

Из каких-то досок солдаты соорудили помост, над ним натянули тряпичный полог, вот и ночлег готов. Иван Михайлович забрался на помост, завернулся в бурку и со счастливым вздохом вытянул ноги, которые налились за долгий день железной тяжестью.

«Отбываю ко сну, милая Арина Васильевна, и докладываю, что день прошел вполне сносно, что сам я живой, здоровье у меня отменное, настроение бодрое, и единственное, что огорчает – редкое прибытие почты с твоими письмами. Я без этих писем сильно скучаю и радуюсь безумно, когда они приходят, читаю и будто слышу твой ангельский голос, который я готов слушать до бесконечности. Еще я хочу сказать, Арина Васильевна, что я очень тебя люблю и что…»

И уснул Иван Михайлович, совершив словно молитву свой обряд, который он совершал каждый день: как бы ни устал, как бы ни уморился, прежде, чем провалиться в тяжелый сон, всегда разговаривал с Ариной, и разговор этот складывался легко и свободно, не так, как на бумаге, когда писал письма. Жаль только, что засыпал он частенько, не успев сказать всех слов, какие хотелось сказать.

Пробудился он на рассвете под нудным, сеющим дождиком. Срезаемый порывами ветра, дождик полосами шатался над землей и щедро сыпался на людей, на повозки, на орудия, на лошадей, пронизывая все, что ему поддавалось, мерзкой мокретью.

– Аникеев! – едва только проснувшись и еще полностью не разлепив глаза, позвал Иван Михайлович, и когда тот подбежал, первым делом спросил: – Заряды?!

– В полном порядке, господин подполковник, не извольте беспокоиться. Укрыты, запечатаны, не отсыреют.

– Смотри, Аникеев, головой отвечаешь.

Лагерь уже поднялся, шевелился, шумел и скоро тронулся с места, оставляя после себя темные, влажно поблескивающие пятна кострищ, кровяные бинты, тряпки и подчистую разрушенные фанзы, которые сиротливо смотрели на тусклое дождливое утро выбитыми окнами. Мокрая дорога измочалена была колеями от колес и размешана сотнями ног.

Скоро и она опустела.

Перестал сеять дождь, ветер стих и неисчислимыми роями поднялись мухи. Казалось, что эти надоедливые, противные твари заполонили весь мир. Лезли в уши, в ноздри, и даже спокойного, уравновешенного человека могли привести в бешенство. Иван Михайлович давно усвоил нехитрое правило: смириться и не обращать на них никакого внимания. Он не отмахивался от них, не ругался, и мухи, как ни странно, почти не досаждали ему.

Теперь начиналась опасная работа, и требовала она полного спокойствия. В первую очередь заминировали небольшой мост, перекинутый через узкую и мелкую речушку с топкими берегами, дальше – железнодорожное полотно и караульное строение из камня, в котором раньше находилась охрана. Возле строения стоял высокий шест, обмотанный сеном, на нем висела бутылка с нефтью, которую можно было запалить в любую минуту, чтобы столб целиком вспыхнул, извещая о нападении хунхузов. Теперь столб и бутылка с нефтью были без надобности, и сгорят они при взрыве, как спичка, но никто уже не кинется на выручку, да, пожалуй, и внимания не обратят при суете и неразберихе отступления.

– Все готово, господин подполковник, – доложил расторопный Аникеев, – взрываем?

Иван Михайлович повернулся к мосту, уже готовый отдать приказ, и замер – невооруженным глазом видно было, что по расхлюпанной дороге, раскидывая ошметки грязи, несется небольшой конный отряд, человек десять, а за ним, накатываясь словно волна, – плотная конная лава. Иван Михайлович схватил бинокль. И сразу понял, что уходят от погони казаки, а преследуют их японские драгуны.

– Аникеев, рванешь, когда наши проскочат! Понял?!

– Так точно, господин подполковник, да только…

– Выполняй приказ!

Расстояние между казаками и японскими драгунами быстро сокращалось, видно, уставшие казачьи лошади теряли последние силы. Ясно было, что сейчас все зависит от Аникеева, от его точности. Если японские драгуны прорвутся на полном скаку через мост…

– Вперед! Занять оборону! – Ничего иного, понимал Иван Михайлович, он сейчас сделать больше не мог. И жиденькая цепь его солдат, оскальзываясь в грязи, побежала к мосту.

Приближаясь, казаки и японские драгуны вырастали в размерах, расстояние между ними становилось все меньше и меньше. Иван Михайлович плашмя упал на землю, хриплым, сразу осевшим голосом выкрикнул:

– Приготовиться!

Глухо заклацали винтовочные затворы.

Казачьи кони пролетели по мосту, а взрыва не было.

Следом за ними плотным строем перемахнули на другой берег японские драгуны, скакавшие впереди, остальные сгрудились на мосту тесной массой, стали медленно продвигаться, и в этот момент взошло, закрывая небо, ярко-желтое пламя, а следом раздался грохот, и земля вздрогнула. Глаза невольно зажмурились; когда Иван Михайлович снова их распахнул, он увидел, что казаки, повернув коней, отчаянно рубятся с драгунами, проскочившими через мост. Драгун было раза в три больше. Холодно взблескивали клинки. Кони и люди смешались в одну сплошную кашу. Стрелять прицельно было невозможно, но казаков требовалось выручать. Иван Михайлович вскочил, обляпанный грязью, закричал что-то, совсем непонятное и неразборчивое, но солдаты прекрасно его поняли и кинулись в штыковую атаку, пешие – против конных. Били с колена, вонзали штыки в людские и лошадиные тела, с иными упавшими всадниками схватывались в рукопашную, и мгновенно покрывались жидкой грязью, которая красила всех подряд, без разбора, в один и тот же цвет.

Иван Михайлович спокойно и хладнокровно стрелял из револьвера, снял с коней двух драгун, и все оглядывался назад – ждал других взрывов. И вот наконец снова взошло ярко-желтое пламя, разметывая полотно дороги и караульное строение, земля вздрогнула, мгновенно ушла из-под ног, разверзлась, и он полетел в бесконечную глубокую яму, налитую до краев непроницаемой чернотой, в которой лишь изредка взблескивали яркие искры.

Не увидел он и позднее уже не чувствовал, как малорослый, но стремительный и злой японец, упавший с лошади и тут же упруго вскочивший на ноги, ударил его сзади клинком по голове, обрушил на землю и рубил, рубил большое тело, взвизгивая от собственного страха и ужаса, пока его самого не проткнули насквозь штыком.

…Сознание возвращалось медленно, урывками. Иван Михайлович слышал противный скрип, чьи-то неясные голоса, но звуки быстро исчезали, и опять продолжался долгий полет в сплошной темноте, разрываемой искрами. Так повторялось несколько раз. Ощущение времени исчезло. Снова очнувшись на короткое время, он услышал, что противный скрип прекратился, а голоса зазвучали ясно и различимо:

– Сухарей там у нас не осталось?

– Какие сухари? Вчера еще мешки наизнанку вывернули. Терпи, брат, и радуйся, что живым из такой передряги выбрался. А сухари… Водички попей да ремень подтяни, вот тебе и сухари!

Говоривший хрипло, коротко рассмеялся, а Иван Михайлович снова оборвался в глубокую яму, пугаясь, что в сплошной черноте нет никакого просвета.

8

За считанные минуты до того момента, как ей выйти на публику, вспомнился Арине, совершенно неожиданно, без всякой видимой связи и причины, давний детский ужас: черная молния летящей в мгновенном броске змеи и боль в щеке от внезапного укуса. Так ярко и зримо вспыхнуло в памяти, что она невольно вскинула руку, прижала ладонь к тонкому шрамику на щеке.

«Господи, что со мной?! Столько времени не вспоминала! К чему такой знак? Ой, не надо бы…»

– Пора, Арина Васильевна, слышишь, как хлопают, – торопила Ласточка, тревожно поглядывая на нее.

Арина стояла, мертвенно побледнев, и не могла сдвинуться с места. Видение, опалившее на краткий миг, будто лишило сил, выжгло их, как сухое сено внезапным огнем. Она смотрела перед собой остановившимися глазами, слышала аплодисменты, гремящие в зале, и – продолжала стоять.

– Да что с тобой, Арина Васильевна?! Захворала?! – Ласточка подбежала, готовая подхватить и оберечь в любую секунду.

– Воды… Воды дай…

Крупными глотками пила холодную, подслащенную воду, и вода тушила невидимое пламя, возвращала в реальность и давала силу, чтобы шагнуть к сцене.

«Отче наш, иже еси на небесех…» И когда она перекрестилась, сотворив свою обычную молитву, ноги сами понесли ее вперед, навстречу аплодисментам, которые безудержно шумели в Колонном зале Благородного собрания.

Публика здесь всегда собиралась избалованная и очень богатая – от изысканных украшений, которые нестерпимо сверкали в электрическом свете, рябило в глазах. Арина пела здесь уже не первый раз, ее очень хорошо принимали, билеты распродавались полностью, Черногорин довольно разводил руками, и грех было жаловаться. Но в этот вечер, выйдя на сцену, еще не понимая, почему так происходит, она поймала себя на мысли, что разна-ряженная публика ей неприятна, будто невидимые нити, которые всегда тесно соединяли ее со слушателями, разом оборвались. Ей не хотелось веселить эту публику, ублажать ее своим голосом, наоборот, захотелось встряхнуть, вздернуть, чтобы слетело со всех довольство, сытость и красование своими нарядами и драгоценностями.

Но она сдержала себя, и концерт начала, как обычно. Исполняла свой привычный репертуар, публика пребывала в восторге, но чем громче ей хлопали, тем сильнее крепло в ней желание переломить обычный ход выступления.

Арина переждала очередные аплодисменты, подошла к Благинину и Сухову, коротко им шепнула название песни и, выждав первые гитарные аккорды, запела. Запела так, словно сама собиралась сейчас умереть, прямо на краешке сцены:

  • Средь далеких полей на чужбине,
  • На холодной и мерзлой земле,
  • Русский раненый воин томился,
  • В предрассветной безрадостной мгле.

Зал оцепенел. Никто не ожидал такого резкого перехода, когда без всяких предисловий и лишних слов, устремилось в зал широким потоком безмерное горе, от которого горло перехватывает, как удавкой, а из груди рвется на волю невыносимый стон.

  • И с улыбкой в краю неизвестном
  • Встретил воин наш смертный свой час,
  • Осенил себя знаменьем крестным
  • И без жалоб навеки угас.

Арина перекрестилась и стремительно, даже не поклонившись, ушла со сцены.

В гримерной она упала на руки Ласточке и разрыдалась.

Через два дня на квартиру к Арине заявился Черногорин с толстой пачкой газет и, развернув одну из них, сразу предупредил:

– Арина, прекрасно знаю, что ты терпеть не можешь газет, но прошу меня не выгонять и не бить, а дозволь зачитать одну лишь цитату. Такого про тебя еще не писали. Послушай… «Среди сверкания люстр и драгоценностей Буранова пела гостям русские и цыганские песни… Какой прекрасный, гибкий, выразительный голос… И вдруг запела погибельную песню о несчастном солдате, умирающем на холодной земле. Все стихли, будто испугались. В чем дело? Какая дерзость! Откуда здесь, в этом сверкающем зале, далекие поля на чужбине, по которым ходит смерть? Все застыли. Что-то жуткое рождалось в ее исполнении. Сжималось сердце. Наивно и жутко. Наивно, как жизнь, и жутко, как смерть».

Черногорин осторожно сложил газету, опустил ее на стол, и серьезно, без обычного своего ерничанья, сказал:

– Ты понимаешь, Арина, я временами тебя не узнаю. Кажется, все мне про тебя известно, а ты порой так обернешься, даже оторопь берет – она или не она?

– Она, она, Яков Сергеевич, – грустно улыбнулась Арина, – садись за стол, Ласточка сейчас угощать будет, с утра настряпала.

За обедом говорили о пустяках, о погоде – жара, не спадая, стояла уже вторую неделю – и к последнему выступлению в Благородном собрании не возвращались, словно его и не было. Вспомнили случайно прошлогодние гастроли в Иргит, и Арина, встрепенувшись, вскочила со стула:

– Я же забыла тебе о письме сказать, Яков Сергеевич! Капитан Никифоров мне второе письмо прислал, вот, почитай, что про иргитские дела пишет…

Черногорин с любопытством развернул письмо.

«Добрый день или вечер, многоуважаемая Арина Васильевна! – писал старый капитан Никифоров, старательно выводя крупные буквы и круто роняя их влево. – Во первых строках своего письма благодарю Вас душевно за добрые слова, которые Вы мне послали, и желаю Вам долгих, счастливых лет жизни, и чтобы не было никаких огорчений и болезней. А еще сообщаю, что часовенка наша стоит, синенький купол на солнышке светится, и люди многие, даже господа знатные, приезжают к ней помолиться. Жить стало печальней, да и какое может быть веселье, когда идет война, а у нас кричат вдовы, остались с малыми ребятишками. Хозяин мой бывший, Естифеев Семен Александрович, тихо помер у себя в доме в прошлом месяце и никому никакого наследства не оставил. Все наследство его продали с молотка, как велели судейские люди, и жена его с падчерицей Аленой остались без крыши над головой. А старший Дуга, атаман который, забрал их к себе в станицу, потому, как говорили, падчерица Естифеева обручена была с его сыном, который теперь воюет, и еще неизвестно, вернется ли домой живым и не покалеченным. Ярмарка нынче на Николу-вешнего прошла маленькая, и много народу не приехало, иные лавки на Ярмарочной площади и в пассаже стояли пустые, такого сроду не бывало. Вот и все наши новости. Кланяется Вам низко земным поклоном Никифоров Терентий Афанасьевич, и еще раз желает здравия».

Черногорин повертел письмо в руках, помолчал, словно собирался с мыслями, но ничего не сказал, лишь вздохнул. И Арина ничего не сказала, прошла к окну, долго смотрела на Тверскую улицу, почти пустую под крупным косым дождем, который щедро ее поливал с самого утра.

– Арина Васильевна, – Ласточка осторожно тронула ее за плечо, – собираться нам пора. Вечер уж скоро, выступленье…

Словно очнувшись, Арина медленно обернулась, глянула на Ласточку ничего не понимающим взглядом и закивала головой, соглашаясь:

– Да, да…

А что – да, она и сама не знала, потому что мысли ее пребывали далеко-далеко отсюда, где-то там, на краю земли, где находился сейчас Иван Михайлович. Ванечка…

Арина вспоминала о нем всегда внезапно, произойти это могло в любое время суток, и всякий раз, когда вспоминала, будто выпадала из реальной жизни, ей казалось, что он стоит рядом, и его сильная широкая ладонь приглаживает ей растрепавшиеся волосы – она даже чувствовала эту ладонь. И не замечала, как Ласточка и Черногорин, если они находились поблизости, озабоченно переглядывались в такие моменты и разговаривали с ней по-особому ласково и душевно, будто с больной.

Концерт в тот вечер дался ей с большим трудом, она едва вытащила его словно тяжелый воз в гору и в гримерке, совершенно без сил рухнув на узкий диванчик, долго не могла отдышаться. Ласточка квохтала и суетилась возле нее, то подавала воды, то обмахивала большим полотенцем, а Черногорин, молча понаблюдав за суетой, которая перед ним разворачивалась, вышел из гримерки и долго не возвращался. Когда вернулся, объявил свое решение строгим голосом, не допускающим никаких возражений:

– Тебе надо отдохнуть, Арина Васильевна. Сегодня едем ужинать в ресторан, а завтра и послезавтра ты отдыхаешь. Будешь спать, лежать, нежиться, а ты, Ласточка, никого не допускай и дверь никому не открывай, даже мне, если буду стучаться.

– Давно бы так, – ответила Ласточка, – а за дверь не извольте беспокоиться, никому не открою, вам, Яков Сергеевич, в первую очередь.

На этом и поладили, объединенные общей заботой и тревогой за Арину, которая слушала их, ничего не говорила, и только слабо отмахивалась рукой, давая знак, чтобы ее оставили в покое. Но Черногорин в этот вечер оставлять ее в покое явно не желал, и настоял, несмотря на все возражения, на своем – через час они уже мчались на легкой пролетке в загородный ресторан, где любили бывать, когда выдавался свободный вечер, и где их хорошо знали, принимая, как добрых знакомых.

На летней веранде ресторана, увитой плющом, было прохладно после долгих дождей, но Арина наотрез отказалась идти в зал, где царило шумное многолюдье, и они заняли с Черногориным столик в самом дальнем углу, куда едва доставал свет фонаря. И так оказалось хорошо и душевно сидеть в полутьме, пить вино и неспешно, никуда не торопясь, разговаривать, что Арина поблагодарила Черногорина за его настойчивость и добавила:

– Места себе найти не могу, Яков Сергеевич, душа трепещет, как листочек, неужели беда с Иваном Михайловичем приключилась…

– Я, конечно, прошу прощения, уважаемая Арина Васильевна, но рассуждаешь ты, как деревенская баба! Ты мне еще про сон какой-нибудь расскажи, про вещий! Беду заранее угадывать – дело глупое, я бы даже сказал, дурацкое!

– И все у тебя, Яков Сергеевич, по полочкам разложено, и все ты наперед ведаешь, да только… Я и есть деревенская баба, глупая, как ты говоришь, и про сон тебе могу рассказать, правда, не сон, а так, вспомнилось, будто наяву… Да только не буду я тебе рассказывать, все равно ничему не веришь!

– Вот это правильное решение, не надо мне ничего рассказывать, а давай-ка, лучше с тобой помолчим. Вечер-то, какой чудный…

Вечер действительно стоял чудный. Но вдоволь полюбоваться его красотами не довелось. Неслышно появился возле столика молодой, расторопный официант, рассыпался в извинениях и сообщил: господа, числом четверо, сидящие в зале, видели, как Арина с Черногориным проходили на веранду, знаменитую певицу узнали и теперь просят разрешения, чтобы представиться и засвидетельствовать свое восхищение несравненным талантом.

– Передай им, братец, что у Арины Васильевны мигрень и она нижайше просит, чтобы ее не беспокоили.

– Они еще сказали… – заторопился официант.

– Мигрень и нижайшая просьба – не беспокоить! – Черногорин строго посмотрел на официанта и добавил: – Должны же люди когда-то отдыхать по-человечески, чтобы никто не беспокоил. Понимаешь?

Официант все-таки попытался, что-то сказать, но Черногорин поднял руку, и он быстро, бесшумно исчез.

Арина смотрела в небольшой просвет, который открывался перед ней между густыми плетями плюща, видела посветлевшее небо, очищенное от туч, и яркие, спелые звезды, на которые хотелось смотреть, не отрываясь, до бесконечности – только бы избавиться от сосущей тревоги, властно сжимающей сердце. Черногорин, чутко понимая, что лучше ее сейчас не трогать и ни о чем не спрашивать, помалкивал и прихлебывал вино из бокала.

И тут снова появился официант. В каждой руке у него было по большой корзине цветов. Он поставил их на пол, рядом со столиком, снова рассыпался в извинениях и доложил:

– Это те господа, Арина Васильевна, в знак признательности вам преподносят. Специально извозчика в город посылали. Огорчились, что вы не в здравии, и надеются, что цветы примите.

– Передай им от Арины Васильевны низкий поклон и благодарность, – Черногорин стойко продолжал охранять покой несравненной.

Но сама Арина, глядя на цветы, рассеянно спросила:

– Это что же за господа такие, настойчивые?

– Студенты они, Арина Васильевна, в вольноперы недавно записались, а завтра вечером, как я понял, на войну уезжают. И на концерте вчера у вас были.

– На войну, говоришь… Зови их сюда, братец. Зови, зови!

И четверо вольноопределяющихся в новенькой, не обмятой еще форме, слегка смущенные, предстали на веранде, перед столиком, за которым сидела известная певица, и они смотрели на нее с нескрываемым обожанием. Все четверо были молоды и красивы, словно вышагнули с яркой, цветной картинки; когда художник рисовал эту картинку, не пожалел ни красок, ни времени – даже маленькой грубой черты, даже намека на нее не проскальзывало в лицах, столь они были совершенны. Арина невольно залюбовалась. Смотрела на них и улыбалась, а затем спросила:

– И чем же обязана, уважаемые господа?

Один из них, стоявший с краю, вышагнул чуть вперед, виновато склонил голову и, продолжая смущаться, даже румянец на щеках выступил, звонко заговорил:

– Просим простить нас, Арина Васильевна, за назойливость, не обижайтесь…

– Да не обижаюсь я, миленький, а спрашиваю – чем обязана?

Вольнопер сделал еще один шаг вперед и в руке у него тускло блеснул золотым обрезом маленький блокнот, он положил его на край столика, рядом – такой же маленький карандаш с тонким медным наконечником, и попросил:

– Напишите нам добрые слова, Арина Васильевна, мы будем вам очень признательны и благодарны. Мы завтра на Дальний Восток уезжаем, а еще сказать должен, что мы перед вашим талантом преклоняемся. Вашим голосом вся Россия поет…

Ничего в своей жизни не умела Арина делать наполовину, всегда у нее было на разрыв: либо – все, либо – ничего. Порывисто вскочила из-за столика, по очереди обняла и расцеловала каждого из четверых друзей и для каждого на отдельном листке блокнота написала: «Вернитесь живыми! Пусть Бог хранит». Обернулась, нашла взглядом официанта, стоящего в стороне, нетерпеливо приказала:

– А ты, братец, чего припух?! Бокалы неси господам военным, я с ними выпить желаю!

И, усадив всех за столик, чокалась с каждым, желала доброго пути и удачи, казалось со стороны, что эти юноши, которых еще полчаса назад совершенно не знала, были ей младшими братьями, и она провожала их на войну, как родных. Негромко, вполголоса, пела им, а вольноперы, слегка ошарашенные столь искренним радушием несравненной Арины Бурановой, также негромко ей подпевали. Как оказалось, весь репертуар несравненной они знали наизусть. Черногорин молчал словно отстраненный от общего действия, происходящего за столом, но не усмехался, как обычно, лицо было строгим, и смотрел он на всех с грустью.

Уезжали из загородного ресторана уже в полночь, и всю дорогу до дома Арина смеялась, вспоминая так понравившихся ей вольноперов, а возле самого дома, когда уже вышла из коляски, вздохнула и остановилась, словно запнулась на бегу о невидимую преграду:

– Ой, не к добру я смеюсь, Яков Сергеевич. Сердце дрожит… Бабье сердце чует…

Не обмануло сердце.

Зареванная Ласточка открыла дверь и, не сказав ни слова, протянула телеграмму. Текст ее был коротким, как выстрел: «Извещаем, что подполковник Петров-Мясоедов, верный Царю и Присяге, пал смертью храбрых на поле боя…»

Страницы: «« ... 89101112131415 »»