Моя автобиография Твен Марк
«Марку Твену,
куда-то
(спросите у Сатаны)».
Доверие незнакомца не было обмануто. Сатана любезно отослал письмо по назначению.
Сегодняшняя утренняя почта приносит очередную новинку. Она приходит из Франции – от молодой английской девушки – и надписана так:
«Марку Твену.
_____________
Для вручения президенту Рузвельту.
Белый дом,
Вашингтон,
Америка.
_____________
США».
Оно не задержалось в пути, а было прямиком доставлено, со вчерашним вашингтонским штемпелем.
В дневнике, который миссис Клеменс вела некоторое время много лет назад, я нахожу разнообразные упоминания о Гарриет Бичер-Стоу – в Хартфорде она была нашей ближайшей соседкой, от которой мы не были отделены забором, и в те дни она в хорошую погоду пользовалась нашим участком столь же свободно, как и своим. Ум ее пришел в упадок, и она представляла собой душераздирающее зрелище. Она блуждала без цели, вверенная заботам крепкой ирландки. В хорошую погоду у поселенцев нашей округи двери всегда стояли открытыми. Миссис Стоу входила в них, повинуясь собственному желанию, и поскольку она всегда была в домашних туфлях, халате и полна жизнелюбия, то ей очень нравилось устраивать сюрпризы. Она имела обыкновение красться за человеком, глубоко погруженным в мечтания и размышления, и вдруг издавать боевой клич, от которого у того душа уходила в пятки. У нее были и другие затеи. Иногда мы слышали нежную музыку в гостиной и находили ее там за фортепьяно, с невыразимо трогательным эффектом напевающую старинные грустные песни.
Ее муж, профессор Стоу, был колоритным мужчиной. Он носил фетровую шляпу с широкими мягкими обвислыми полями. Он был крупным импозантным мужчиной. У него имелась густая, закрывающая грудь белая борода. Нос у него был крупный и расщепленный болезнью, что придавало ему сходство с цветной капустой. Когда наша маленькая Сюзи в первый раз наткнулась на него на улице возле нашего дома, то, прибежав с вытаращенными глазами к матери, воскликнула: «Санта-Клаус вырвался на свободу!»
Это приводит мне на ум маленького сына преподобного Чарли Стоу – маленького мальчика семи лет. Однажды утром я встретил преподобного Чарли, когда он пересекал участок своей матери, и он рассказал мне эту байку. Он поехал в Чикаго на съезд приходских священников и взял с собой маленького сына. Во время поездки отец то и дело напоминал пареньку, что там, в Чикаго, он должен вести себя наилучшим образом. Он говорил: «Мы будем гостями священника, там будут и другие гости – духовенство и их жены, – и ты должен стараться показать этим людям, своей походкой и разговором, что ты из благочестивой семьи. Будь очень внимателен в этом». Предупреждение принесло свои плоды. За первым же завтраком в чикагском доме священника Стоу услышал, как его маленький сын говорит самым кротким и почтительным образом леди, сидящей напротив него: «Будьте так любезны, пожалуйста, ради всего святого, передайте мне масло».
Понедельник, 26 марта 1906 года
Снова Библейский класс Джона Д. – Мистер Клеменс комментирует несколько газетных вырезок. – Рассказывает мистеру Хоуэллсу план автобиографии. – Пересказывает газетное сообщение о девушке, которая пыталась совершить самоубийство. – Сравнение газет в отдаленных деревушках и больших городах. – Комментарии (наблюдения) о капитане Э.Л. Марше и Дике Хигаме. – Письмо Хигби и письмо от газеты «Геральд», адресованное Хигби
РОКФЕЛЛЕР-МЛАДШИЙ О БОГАТСТВЕНедостаточно перед Богом, но сгодится как цель для амбициозных.Джон Д. Рокфеллер-младший извинился вчера перед членами своего Библейского класса за то, что монополизировал прежде все время их воскресного часа, и пообещал никогда больше этого не делать, если только его тема не окажется такова, что ее обсуждение будет иметь практическое значение.
«Это хорошо, – сказал он, – что мы проводим общую дискуссию и как можно большее число из нас выразят свои взгляды».
Затем мистер Рокфеллер поднял вопрос, рассчитанный на то, чтобы дать возможность членам класса подискутировать. Он взял тему Десяти заповедей и, разделив их на первые пять как относящиеся к обязательствам человека перед Богом и вторые пять – как относящиеся к обязательствам человека по отношению к своему ближнему, сказал:
«Мы настолько привыкли следовать и подчиняться большинству заповедей, что, казалось бы, бесполезно их поднимать. Давайте возьмем Первую и Четвертую заповеди. Рассмотрим Первую заповедь и посмотрим, поклоняемся ли мы только одному Богу. Многие из нас первым делом думают об удовольствиях, и очень часто случается, что наша первая мысль – о мирском имуществе. Посторонний человек, придя сюда, сказал бы, что бог Нью-Йорка – это бог богатства. Когда мы думаем об удовольствии или о богатстве, прежде чем думаем о Боге, тогда мы нарушаем Первую заповедь.
Я не хочу сказать, что мы не должны быть движимы стремлениями или предаваться невинному удовольствию, но когда мы ставим Бога вторым после этих целей, тогда мы не почитаем его как должно.
Когда молодому богачу из евангельской притчи было сказано пойти и раздать все свое имущество бедным, это было потому, что Христос понял, что молодой богач думал в первую очередь о своем богатстве, а лишь затем о Боге, и тем самым нарушал Первую заповедь.
При рассмотрении Четвертой заповеди давайте попытаемся раскрыть, что значит правильно соблюдать священный день. Насколько мы имеем право нарушать ограничения, положенные в этой заповеди?»
Несколько человек поучаствовали в обсуждении соблюдения священного дня отдохновения. Затем мистер Рокфеллер сказал:
«Предмет таков, что должен дать толчок к общей и полезной дискуссии. Правильно ли в воскресенье играть в гольф, кататься на велосипеде или ездить за город? Вот что мы хотим знать. Мы здесь для того, чтобы искать истину. Давайте подумаем над этим в течение недели и к следующему воскресенью подготовим наши мнения. Тогда мы сможем вынести справедливое заключение».
Молодой Джон Д. Рокфеллер, как видите, опять вчера источал богословие. В прошлый четверг я из-за болезни пропустил общую встречу почетных членов его Библейского класса, и мне было искренне жаль. Мне пришлось позвонить ему, чтобы он за мной не заезжал. Однако, возможно, было к лучшему, что я остался в стороне, так как я намеревался высказать кое-что о лжи, а это оказалось бы слишком неприкрытой правдой для употребления в Библейском классе. Этот Библейский класс настолько не приучен к чему-либо напоминающему правду и смысл, что, думаю, изливающаяся посреди него чистая, неразбавленная правда, произвела бы там такое же опустошение, как разорвавшаяся бомба.
СОВЕТ МАЛЫША В ВАГОНЕСтарик его получил, пятилетний ребенок его дал, мать сказала: «Замолчи».Субботним днем доброжелательного вида старичок держался за стропу в переполненном бродвейском трамвае, движущемся в направлении жилых районов. На угловом сиденье перед ним ютилась хрупкая маленькая женщина, прижимавшая к себе младенца. Рядом с ней сидел другой ребенок, девочка лет пяти, которую, похоже, привлекло доброе лицо старика, ибо она глазела на него и на младенца широко раскрытыми ясными и умными глазами. Старик улыбнулся ее интересу и сказал:
– О! Какой милый малыш. Как раз такой, какого я ищу. Пожалуй, я его заберу.
– Нельзя, – поспешно заявила маленькая девочка. – Это моя сестра.
– Как? Ты мне ее не отдашь?
– Нет.
– Но, – настаивал он, и в голосе его прозвучала подлинная тоска, – у меня дома нет малыша.
– Тогда напишите Богу. Он вам пришлет, – доверительно сказал ребенок.
Старик рассмеялся. Рассмеялись и остальные пассажиры. Но мать, видно, учуяла богохульство.
– Тилли, – одернула она, – замолчи и веди себя прилично!
Эту заметку я вырезал из сегодняшней утренней «Таймс». Она очень изящно сделана, сделана с восхитительными легкостью и грацией – с легкостью и грацией, которые рождены чувством и сопереживанием, а также умением обращаться с пером. Нет-нет, да и поразит меня какой-нибудь газетный репортер такой вот удачной вещицей. Я сам был газетным репортером сорок четыре года назад, в течение трех лет подряд, но, насколько помню, мы с товарищами никогда не имели времени отливать наши заметки в прекрасную литературную форму. Эта газетная вырезка и через триста лет останется такой же трогательной и прекрасной.
Я намерен сделать так, чтобы эта автобиография, когда она выйдет после моей смерти, стала образцом для всех будущих автобиографий. И я намерен сделать так, чтобы ее читали и ею восхищались многие века благодаря ее форме и методу – форме и методу, при помощи которых прошлое и настоящее постоянно сталкиваются лицом к лицу, порождая контрасты, которые постоянно заново разжигают интерес подобно соприкосновению кремня со сталью. Более того, эта автобиография не отбирает из жизни эффектные эпизоды, а обращается просто к повседневным происшествиям и переживаниям, составляющим жизнь среднего человека. И повествование должно заинтересовать среднего человека, потому что это эпизоды, с которыми он знаком по своей собственной жизни и в которых видит собственную жизнь, отраженную и положенную на бумагу. Обычный, традиционный автобиограф как будто специально выискивает такие случаи в своей карьере, где он соприкасался с прославленными людьми, тогда как его контакты с людьми безвестными были не менее интересны для него и будут интересны его читателю; кроме того, они были гораздо более многочисленны, чем его коллизии со знаменитостями.
Хоуэллс был здесь вчера днем, и я рассказал ему весь план автобиографии и ее внешне бессистемную систему – только внешне бессистемную, потому что на самом деле это не так. Это сознательная система, и закон этой системы таков, что я буду говорить о предмете, который интересует меня в данный момент, и отбрасывать его в сторону и говорить о чем-то другом в тот момент, когда интерес к нему для меня иссякнет. Это система, которая не следует заранее намеченному курсу и не собирается никакому подобному курсу следовать. Это система, которая представляет собой полный и умышленный беспорядок – течение, которое нигде не начинается, не следует никаким конкретным маршрутом и может никогда не достичь конца, пока я жив, по той причине, что, если бы мне пришлось диктовать стенографистке по два часа в день в течение ста лет, я все равно бы не смог изложить десятой доли того, что интересовало меня в течение жизни. Я сказал Хоуэллсу, что эта автобиография проживет пару тысяч лет без всякого усилия и затем обретет второе дыхание и проживет оставшийся срок.
Он сказал, что уверен: так и будет, – и спросил меня, не намерен ли я сделать из нее библиотеку.
Я сказал, что таков был мой замысел, но что, если бы я вдруг прожил достаточно долго, собрание сочинений не вместилось бы в городе, оно бы потребовало целого штата, и что, пожалуй, во все периоды его существования не оказалось бы среди живущих такого Рокфеллера, который был бы способен купить полный комплект, кроме как в рассрочку.
Хоуэллс зааплодировал и рассыпался в похвалах и одобрениях, что было мудро и благоразумно с его стороны. Если бы он выказал другой настрой, я бы выбросил его из окна. Я люблю критику, но она должна исходить от меня.
Позавчера было еще одно из этих счастливых литературных произведений репортеров. И я собирался вырезать его и вставить в книгу, чтобы его прочли с грустным удовольствием в будущих веках, но забыл и выбросил газету. Это было краткое, но хорошо сформулированное повествование. Бедная голодающая девочка шестнадцати лет, одетая в одну одежку посреди зимы (хотя, строго говоря, сейчас весна), была в своих болтающихся лохмотьях приведена полицейским к мировому судье, и в вину ей вменялось то, что она была застигнута при попытке совершить самоубийство. Судья спросил, что подвигло ее на это преступление, и она сказала ему тихим, прерываемым рыданиями голосом, что жизнь стала для нее бременем, которого она больше не в силах вынести; что она работает по шестнадцать часов в день на предприятии с потогонной системой труда; что скудная оплата, которую она получает, должна идти на поддержание семьи; что ее родители не могут дать ей какой-нибудь одежды или достаточно еды; что она носит это обветшалое платье столько, сколько себя помнит; что ее сотоварищи являются предметом ее зависти, потому что у них часто имеется грош, чтобы потратить на какой-нибудь приятный пустячок для себя; что она не помнит, когда у нее был на это хоть грош. Суд, полицейский и другие наблюдатели плакали вместе с ней – достаточное доказательство, что она рассказывала свою несчастную историю убедительно и хорошо. И тот факт, что я, получив ее из вторых рук, тоже был ею тронут, доказывает, что тот репортер донес ее из собственного сердца и выполнил свою работу хорошо.
В отдаленных частях страны еженедельная деревенская газета остается той же самой любопытной продукцией, как и в те времена, когда я был мальчишкой, шестьдесят лет назад, на берегах Миссисипи. Центральная ежедневная газета большого города сообщает нам каждый день о передвижениях генерал-лейтенанта такого-то и такого-то, контр-адмирала такого-то и такого-то, и что поделывают Вандербильты, и что скрывает за собой живая изгородь на границе владений нью-йоркского Джона Д. Рокфеллера, дабы это не притянули в суд и не заставили свидетельствовать о предполагаемых беззакониях «Стандард ойл». Эти крупные ежедневные газеты держат нас в курсе о действиях и высказываниях мистера Карнеги, рассказывают нам, что сообщил вчера президент Рузвельт и что собирается делать сегодня. Они рассказывают нам, что сказали дети из его семьи – точь-в-точь как ежедневно цитируются европейские князьки, – и мы замечаем, что комментарии детей Рузвельта отчетливо царственны в том отношении, что их высказывания довольно отчетливо бессодержательны и не заслуживают внимания. Крупные ежедневные газеты в течение двух месяцев переполняют нас ежедневно и ежечасно самыми подробными и точными сообщениями обо всем, что мисс Элис и ее жених говорили и делали и что собираются сказать и сделать, пока наконец благодаря милосердию Божию они не поженятся, не уйдут в тень и не притихнут.
Ну а придворный циркуляр газеты из отдаленной деревушки всегда на протяжении этих шестидесяти лет занимался приездами, отъездами и высказываниями местных царьков. Тамошние газеты рассказывали нам на протяжении всех лет и продолжают рассказывать, что делает тамошний главный бакалейщик и как он купил новые оборотные фонды; они рассказывают нам, что к мороженщику приехали в гости родственники, что мисс Смит прибыла погостить на недельку у Джонсов и так далее и тому подобное. И все эти сообщения так же остро интересны обитателям деревни, как и сообщения, о которых я только что говорил, – о деяниях и высказываниях самых блистательных персонажей Соединенных Штатов. Это говорит о том, что человеческая природа всюду одинакова; это говорит о том, что нам интересно знать, чем занимаются известные люди, для того чтобы можно было им завидовать. Это говорит о том, что известный деревенский персонаж находится в той же пропорции по отношению к маленьким деревенским людям, как президент Соединенных Штатов – по отношению к остальной нации. Это говорит о том, что свойство привлекать к себе внимание – единственное, что необходимо в человеке, дабы вызывать наш интерес и, в той или иной мере, наше поклонение. Мы признаем, что нет заурядных явлений в жизни, если взять правильный фокус. В деревне они такие же громадные, как и там, где их субъектом является персонаж национального значения.
Клан СвангоИз газеты «Геральд» местечка Хейзел-Грин (штат Кентукки).Доктор Билл Сванго снова способен сидеть в седле.
Тетушка Род Сванго в воскресенье навестила Джозефа Кэтрона с женой.
Миссис Шилоу Сванго в субботу посетила аукцион в Мейтауне.
У.У. Сванго приготовил для продажи на рынке в Маунт-Стерлине славное стадо крупного рогатого скота.
Джеймс Мэрфи купил на прошлой неделе десять голов скота у У.У. Сванго.
Миссис Джон Сванго из округа Монтгомери навестила на прошлой неделе Шилоу Сванго и ее семью.
Миссис Сара Эллен Сванго, жена Уоша, известного торговца индейками из Валерии, в субботу и воскресенье гостила у миссис Бен Мэрфи.
Перед нами подлинный, искренний и честный отчет о том, что делала в последнее время семья Сванго в пределах штата Кентукки. Мы с одного взгляда видим, какое большое место этот клан Сванго занимает в глазах восхищенных его почитателей, жителей деревни Хейзел-Грин. Поменяйте в этой сводке фамилию Сванго на фамилию Вандербильт, затем – на фамилию Карнеги, затем – на фамилию Рокфеллер, а затем – на слово «президент», далее «президента» поменяйте на «мэра Нью-Йорка», потом – на нового мужа Элис. Самая последняя замена: поменяйте «миссис Шилоу Сванго» на «миссис Элис Рузвельт Лонгуорт». Тогда получится полноценный придворный бюллетень, полный величавого достоинства.
КАПИТАН Э.Л. МАРШБывший житель Эльмиры, который недавно скончался в Де-Мойне, штат АйоваКапитан Э.Л. Марш, шестидесяти четырех лет, скончался в Де-Мойне, штат Айова, неделю назад, в пятницу, 23 февраля, после продолжительной болезни. Усопший родился в Энфилде, округ Томпкинс, штат Нью-Йорк, в 1842 году, позже вместе с родителями переехал на жительство в Эльмиру и в 1857 году покинул Эльмиру, поселившись в Айове, где жил с тех пор почти всю жизнь, за исключением коротких периодов, когда проживал на юге и востоке. Он завербовался в роту D Второго Айовского полка в Де-Мойне и был избран в том полку капитаном. Он с храбростью и отличием прослужил всю войну. После войны капитан Марш поехал в Новый Орлеан, где оставался на протяжении большей части периода восстановления, а затем уехал в Нью-Йорк, где несколько лет занимался строительством дорог. В 1877 году он вернулся в Де-Мойн и проживал там в течение почти тридцати лет. В 1873 году он женился, жена и двое детей его пережили. Капитан Марш был членом Верноподданного легиона[177], командорство Айова, и старшим заместителем командора ордена по штату Айова. Он был также членом Великой республиканской армии[178] и членом конгрегационалистской церкви. Капитан Марш был сыном мистера и миссис Шеппард Марш, а миссис Марш была сестрой-близнецом покойной миссис Джервис Лэнгдон из этого города. Капитан Марш был очень дорогим и близким другом его кузена, генерала Чарлза Дж. Лэнгдона из Эльмиры.
Это вырезка из газеты города Де-Мойна, штат Айова, пришла сегодня утром. Эд Марш был двоюродным братом моей жены, и я помню его очень хорошо. Он присутствовал на нашей свадьбе тридцать шесть лет назад и был красивым молодым холостяком. Помимо моего интереса к нему как к кузену моей молодой жены он интересовал меня и в другом отношении, а именно тем, что в его роте во Втором Айовском пехотном полку служил Дик Хайем. За пять лет до войны Дик, добродушный, бесхитростный, обаятельный парень семнадцати лет, был подмастерьем в небольшой типографии моего брата в Кеокуке, в Айове. У него был старый мушкет, и он имел обыкновение разгуливать с ним туда-сюда по типографии, и говорил, что лучше будет солдатом, чем кем-либо еще. Остальные смеялись над ним и говорили, что он просто переодетая девчонка и что, если бы ему пришлось встретиться с врагом, он бы бросил свое ружье и убежал.
Но мы оказались плохими пророками. Вскоре, когда президент Линкольн воззвал к добровольцам, Дик вступил во Второй Айовский пехотный, примерно в то время, когда меня вышвырнули с лоцманской службы на реке Миссисипи и я готовился стать солдатом на стороне конфедератов в округе Роллс, штат Миссури. Второй Айовский был передислоцирован в окрестности Сент-Луиса и расположился там лагерем. Каким-то образом полк опозорился – и если я правильно помню, назначенное наказание заключалось в том, что он никогда не должен был развертывать свой флаг, пока не завоюет это право доблестью в бою. Когда вскоре генерал Грант (в феврале 1862-го) приказал штурмовать форт Донелсон, Второй Айовский вымолил право возглавлять атаку. Рота Эда Марша, где Дик служил рядовым, двинулась на холм через поваленные деревья и другие препятствия на переднем крае атаки, и Дик упал с пулей, прошедшей через середину лба – таким образом мужественно стирая с грифельной доски издевательские пророчества пяти– или шестилетней давности. Оставшиеся в живых бойцы Второго Айовского победоносно завершили тот штурм с развевающимися знаменами, которые никогда больше не были позорно свернуты.
Сестра Эда Марша также присутствовала на нашей свадьбе. Она и ее брат всю жизнь питали друг к другу почти идолопоклонническую любовь, прекратившуюся лишь примерно год назад. Примерно в то время, когда состоялась наша свадьба, сестра Эда вышла замуж за пустомелю по имени Тэлмадж Браун. Он был человек энергичный, но неразборчивый в средствах и неумеренно религиозный. Благодаря своей ловкости он приобрел большое состояние и в своем завещании, сделанном незадолго до смерти, назначил Эда Марша одним из душеприказчиков. Имение стоило миллион долларов или больше, но дела его находились в очень запутанном состоянии. Эд Марш и еще один или два душеприказчика выполнили свой долг честно и без вознаграждения. Им потребовались годы, чтобы привести в порядок имущественные дела, но они довели это до конца. В течение последующих лет все шло прекрасно. Но наконец, примерно год назад, какие-то родственники Тэлмаджа Брауна убедили вдову возбудить иск против Эда Марша и его сотоварищей-душеприказчиков на большую сумму, которую они якобы либо украли, либо растратили по бесхозяйственности. Это испортило преданные взаимоотношения, которые всю жизнь существовали между братом и сестрой. Само возбуждение тяжбы разбило Эду Маршу сердце, потому что он был абсолютно честным человеком и не мог вынести даже тени подозрения. Он слег в постель, дело же пошло в суд. Он ни словом не винил свою сестру и говорил, что никто не виноват, кроме Браунов, – они отравили ее ум. Дело слушалось в суде. Затем судья отклонил его, со многими негодующими комментариями. Брауны поднялись, чтобы покинуть зал суда, но он приказал им подождать и выслушать, что еще он имеет сказать, а затем возвышенным языком спустил с них шкуру, объявил их мошенниками и плутами и отпустил. Но новость о реабилитации достигла Марша слишком поздно. Он так и не оправился от болезни. На протяжении последних двух месяцев он постепенно терял почву под ногами, и в итоге наступил его конец.
Утром приходит письмо от моего давнего товарища по серебряным рудникам, Кэлвина Х. Хигби, человека, которого я не видел и с которым не имел связи сорок четыре года. Хигби фигурирует в одной из глав моей книги «Налегке», где рассказывается, как мы открыли богатую слепую жилу на шахте «Уайд вест майн» в Авроре (или, как мы тогда называли этот район, в Эсмеральде) и как вместо того, чтобы утвердить наше право собственности на это чрезвычайно богатый рудник, разрабатывая его в течение десяти дней, как того требовало горняцкое право, он погнался за химерой – отправился на поиски загадочной цементной шахты, а я отбыл за девять миль, на реку Уокер, чтобы ухаживать за капитаном Джоном Наем во время его жестокого приступа спазматического ревматизма, или воспаления мозговых покровов, или какого-то подобного заболевания; и как мы с Кэлом как-то ночью добрели обратно до Эсмеральды, но слишком поздно, не успев спасти наше состояние от захватчиков чужого земельного участка.
Я приведу здесь это письмо, и, поскольку оно не увидит свет, пока мы с Хигби не будем покоиться в могилах, я позволю себе воспроизвести его пунктуацию и орфографию, потому что для меня они составляют часть этого человека. Он на редкость честен. Он чрезвычайно прям и простодушен, а его орфография и пунктуация так же просты и прямодушны, как он сам. Он не приносит за них извинения, да никаких извинений и не требуется. Они просто свидетельствуют, что он необразован, и без обиняков заявляют, что он и не притворяется образованным.
«Гринвилл, округ Плюмас, штат Калифорния,
15 марта 1906 года.
Сэм. Л. Клеменсу,
Нью-Йорк-Сити, штат Нью-Йорк.
Глубокоуважаемый сэр!
Две или три команды охотятся за мной, чтобы записать мои воспоминания о нашем товариществе в Неваде, в начале шестидесятых, и я пришел к решению это сделать и записывал случаи, которые пришли на память, за несколько лет. Насчет чего я сомневаюсь, это насчет даты, когда Вы приехали в Аврору, Невада – также первая поездка, которую Вы совершили через Сьерру в Калифорнию, после приезда в Неваду, также близко к этой дате Вы ухаживали за больным человеком на или поблизости от реки Уокер, когда наш участок захватили, не думайте хоть на миг, что я собираюсь Вас переплюнуть, а только упомянуть кое-какие примеры, которых Вы не упомянули ни в одной из статей, книг и т. д., которые я когда видел. Я намерен направить статьи Вам на рассмотрение, чтобы Вы могли увидеть, нет ли чего нежелательного, если так, то вычеркнуть это и добавить на его место любое, что сочтете подходящим.
Я с тех пор несколько лет становился погорельцем, и все старые данные пропали, вот почему я спрашиваю про те даты. Болею практически два или три года, не в состоянии заработать что-нибудь, о чем было бы говорить, и финансы изрядно тают, и признаюсь, что это большей частью в целях заработать немного деньжат, делаю свою первую попытку в литературе – и я был бы так рад получить Ваше откровенное мнение, о ее качествах, и сколько, по Вашему разумению, в таких делах, будет цена за ее публикацию. Я вкладываю копию письма от «Геральд» в ответ на справки, которые я наводил, желательна ли такая статья.
Надеюсь получить от Вас ответ, как только Вам будет удобно. Остаюсь почтительно,
Ваш и т. д. К.Х. Хигби».
[Копия]«Нью-Йорк, 6 марта 1906 года.К.Х. Хигби,
Гринвилл – Калифорния.
Уважаемый сэр!
Я был бы очень рад получить Ваш рассказ о Ваших приключениях с Марком Твеном. Если они настолько интересны, насколько я представляю, «Геральд» готова очень хорошо заплатить Вам за них. Конечно, я не могу назначить цену за материал, пока не получу возможность его посмотреть. Если Вы любезно пришлете свой рассказ, с правом заверения его подлинности у мистера Клеменса, я буду более чем рад дать Вам ответ и предложить сделку, так как это представляется нам делом стоящим. Однако если у Вас есть на уме какая-то сумма, которая, по Вашему мнению, должна стать ценой этого материала, я бы предложил Вам связаться со мной.
Искренне Ваш, воскресный редактор «Нью-Йорк геральд» Дж. Р. Майнер».
Я написал Хигби и попросил его позволить мне провести для него литературный торг. Он умеет пересыпать песок лучше, чем я – как будет показано в следующей главе, – но я могу наголову разгромить его в искусстве обдирать издателя.
Вторник, 27 марта 1906 года
Орфография Хигби. – Как мистер Клеменс добыл Хигби работу в «Пионере». – В 1863 году мистер Клеменс едет в Виргиния-Сити, чтобы стать единоличным репортером о «Территориальном предприятии». – Мистер Клеменс с большим успехом опробует свою схему на молодом сент-луисском репортере. – Также применяет эту схему в отношении своего племянника мистера Сэмюэла Э. Моффетта
Я позволил Хигби помочь сотруднику «Геральд» в орфографии и сгармонизировать его орфографию со своей собственной. Он проделал это хорошо, свободно и без предрассудков. На мой взгляд, он ее улучшил, ибо я в течение шестидесяти лет и больше питаю антипатию к правильной орфографии просто по причине, что, когда я был мальчишкой, не мог сделать ничего достойного похвалы, кроме как правильно, словно по книге, писать слова. Это было жалкое и неприглядное отличие, и я рано выучился его не любить. Полагаю, это потому, что способность правильно писать слова есть талант врожденный, а не благоприобретенный. Есть некое благородство в приобретенном умении, потому что это продукт твоего собственного труда. Это честно заработанная награда, тогда как умение делать что-то просто милостью Божией, а не собственным усилием, переносит заслугу на наш небесный дом – где, возможно, оно является предметом гордости и удовлетворения, но оставляет вас самого голым и несостоятельным.
Хигби был первым человеком, который извлек пользу из моей великой и безошибочной схемы трудоустройства безработных. Я периодически испытывал эту схему в течение сорока четырех лет. Насколько мне известно, она всегда достигала цели, и я очень горжусь, что я ее изобрел, точно оценив один из факторов человеческой натуры.
Мы с Хигби жили в приставной палатке с односкатной крышей у подножия горы. Это было очень тесное жилье, где едва хватало места для нас и для печки, – в самом деле жилье никудышное, ибо между восемью утра и восемью вечера термометр то и дело совершал колебание в пятьдесят градусов. У нас была заявка на открытие рудника под гребнем горы, в полумиле, совместно с Бобом Холландом и Горацио Филлипсом, и мы ходили туда каждое утро, таща с собой обед и оставаясь там весь день, ковыряя и взрывая породу в нашем шахтном стволе, надеясь, отчаиваясь, вновь обретая надежду и медленно, но верно истощая запас финансов. Наконец, когда мы остались без цента, но так ничего и не нашли, мы поняли, что нам необходим какой-то другой способ зарабатывать на жизнь. Я нашел работу на близлежащей дробилке для кварцевого песка – просеивать песок, кидая его лопатой на длинной ручке. Я ненавижу лопату на длинной ручке. Я так и не смог научиться орудовать ею как надо. Очень часто песок вообще не попадал на грохот для просеивания, а летел мне через голову, за спину, за шиворот. Это была самая омерзительная работа, на какую я когда-либо нанимался, но за нее давали десять долларов в неделю плюс харчи – и харчи того стоили, потому что они состояли не только из бекона, бобов, кофе, хлеба и черной патоки, а мы еще каждый день тушили сушеные яблоки, точно это было воскресенье. Но эта богатая жизнь, эта тучная и роскошная жизнь должна была подойти к концу, и тому имелись две существенные причины. Со своей стороны, я не мог выносить тяжелой работы, а со стороны компании, они не считали оправданным платить мне за песок, отправленный за шиворот, так что меня уволили в тот момент, когда я сам собирался подать в отставку.
Если бы на эту работу устроился Хигби, все было бы хорошо и все остались бы довольны, ибо его мощный остов отвечал бы требованиям. Он был мускулист как великан. Он смог бы держать лопату на длинной ручке как император и смог бы работать терпеливо и с удовольствием, двенадцать часов кряду, без учащения пульса или дыхания. Между тем он не нашел никакой работы и был несколько обескуражен. Как-то он воскликнул с душераздирающей тоской:
– Если бы только я мог найти работу на «Пионере»!
Я спросил:
– Какую работу ты хочешь на «Пионере»?
Он ответил:
– Да любую. Они там получают пять долларов в день.
– Если это все, чего ты хочешь, я могу тебе это устроить.
Хигби был изумлен.
– Ты хочешь сказать, что знаешь там бригадира и можешь устроить меня на работу и ничего мне об этом не говорил?
– Нет, – ответил я, – я не знаю бригадира.
– Ну так кого ты знаешь? Как же ты устроишь меня на работу?
– Очень просто. Если ты сделаешь, как я тебе велю, и не будешь пытаться улучшить мои указания, то получишь работу еще до вечера.
Он охотно согласился.
– Я выполню твои указания, в чем бы они ни состояли.
– Ладно, – сказал я, – иди туда и скажи, что тебе нужна работа чернорабочего, что ты не привык бездельничать, что ты устаешь от безделья и его не выносишь, что ты просто хочешь освежиться работой и ничего не требуешь взамен.
– Ничего? – переспросил он.
– Ничего, – ответил я.
– Никакой оплаты?
– Никакой оплаты.
– Ни даже харчей?
– Ни даже харчей. Ты хочешь работать за просто так. Заставь их понять это – что ты готов работать абсолютно бесплатно. Когда они посмотрят на твою фигуру, тот мастер поймет, что выиграл приз. Ты получишь работу.
– Да, ту еще работу.
Я продолжал:
– Ты обещал, что сделаешь, как я велю, а сам теперь критикуешь. Ты сказал, что выполнишь мои указания. Ты всегда держишь слово. А теперь убирайся и иди наниматься.
– Ладно, – сказал он.
Я очень беспокоился по поводу того, что из этого выйдет, – беспокоился больше, чем хотел показать. Я предпочитал казаться совершенно уверенным в моем плане и изо всех сил демонстрировал эту уверенность. Но на самом деле очень тревожился. Да, я верил, что достаточно хорошо разбираюсь в человеческой натуре, чтобы понимать: такого человека, как Хигби, не вышвырнут оттуда без раздумий, когда он предлагает свои мускулы за просто так. Часы медленно тянулись, а он все не возвращался. Я начинал чувствовать себя все лучше и лучше. Я начал обретать уверенность. На закате он наконец вернулся, и я с радостью узнал, что мое изобретение было блестящим наитием и оказалось успешным.
Он сказал, что мастер был поначалу так поражен, что не знал, как ухватиться за предложение, но скоро оправился и явно был очень рад, что может приспособить Хигби и обеспечить ему то восстановление здоровья, по которому он тоскует.
Хигби спросил:
– Как долго это должно продолжаться?
Я сказал:
– Условия таковы, что ты должен там оставаться, делай свое дело. Выполняй работу так, как если бы тебе за нее платили. Ты ни в коем случае не должен жаловаться, ты не должен показывать, что хотел бы получать оплату или питание. Это будет продолжаться один, два, три, четыре, пять, шесть дней, в зависимости от склада характера этого мастера. Некоторые мастера ломаются уже через пару дней. Есть и такие, которые протянут неделю. Трудно найти мастера, который смог бы выдержать целых две недели, не устыдившись за себя и не предложив тебе оплату. Теперь давай предположим, что это такой двухнедельный мастер. В этом случае тебе не придется оставаться там две недели. Парни ведь разнесут слух, что самый способный работник в лагере так любит работу, что рад выполнять ее без денег. К тебе станут относиться как к новейшей диковинке. Люди с других дробилок будут приходить, чтобы взглянуть на тебя. Ты сможешь назначать плату за просмотр и получать ее, но ты не должен этого делать. Гни свою линию. Когда мастера с других предприятий бросят взгляд на твою тушу и поймут, что ты стоишь двух обычных человек, они предложат тебе половинное жалованье. Ты не должен принимать это предложение, пока не доложишься своему мастеру. Дай ему возможность предложить тебе то же самое. Если он этого не сделает, тогда ты свободен принять предложение другого человека. Хигби, в течение трех недель ты станешь мастером на руднике или дробилке и при лучшем жалованье.
Все обернулось именно так – и после этого я вел легкую жизнь, ничего не делая, потому что мне не пришло в голову принять собственное лекарство. Мне не нужна была работа, пока она была у Хигби: одной было довольно для такой маленькой семьи, – и, таким образом, в течение многих последующих недель я вел праздную барскую жизнь, читая книги и газеты, каждый день тушил к обеду сушеные яблоки, как в воскресенье, и не мечтал о лучшей жизненной карьере. Хигби достойно меня содержал, ни разу на это не пожаловался, ни разу не предложил, чтобы я пошел и поискал себе бесплатную работу и сам себя обеспечивал.
Это было в 1862 году. Я расстался с Хигби примерно в конце 1862-го – или, может, это было начало 1863-го – и отправился в Виргиния-Сити, потому что меня пригласили туда приехать и заменить Уильяма Х. Райта на месте единоличного репортера в газете «Территориальное предприятие» и в течение трех месяцев выполнять работу Райта, который поехал через равнины в Айову навестить свою семью. Однако я все об этом написал в «Налегке».
С тех пор в течение сорока четырех лет я больше не видел Хигби.
Вскоре после моей женитьбы в 1870 году я получил письмо от молодого человека из Сент-Луиса, который был, возможно, дальним моим родственником, я теперь уж этого не помню, но в его письме говорилось, что он горит желанием и амбициями стать журналистом, – дескать, не пришлю ли я ему рекомендательное письмо в какую-нибудь сент-луисскую газету и не постараюсь ли добыть ему место репортера? Это был первый раз, когда я получил возможность устроить новую проверку моей великой схемы. Я написал ему и сказал, что достану ему место в любой газете в Сент-Луисе, он может выбрать издание сам, по своему вкусу, но должен обещать мне добросовестно следовать инструкциям, которые я ему дам. Он сказал, что с радостью неукоснительно выполнит эти инструкции. Его письмо было переполнено преждевременной благодарностью. Он просил инструкций. Я их выслал. Я сказал, что он не должен пользоваться рекомендательным письмом от меня или от кого-то другого. Он должен пойти в выбранную им газету и сказать, что ничем не занят, застоялся от безделья и хочет работать – что он стосковался по работе, изнывает по работе, что его не заботит жалованье, что он не нуждается в жалованье, а будет сам себя содержать, – он просто хочет работы, ничего, кроме работы и работы не какой-то конкретной, а любой, какую они ему дадут. Он будет подметать редакционные комнаты, он будет доливать чернила в чернильницы и клей в бутылки с клеем, он будет бегать с поручениями, он будет приносить пользу всеми возможными способами.
Я подозревал, что моя схема не будет срабатывать с каждым, что некоторые люди сочтут неприемлемым работать даром и сочтут такую работу основанием для презрения к самому себе; кроме того, многие сочтут меня дураком за то, что я предлагаю такой план; к тому же многим не хватит характера решительно включиться в эту схему и ее опробовать. Мне было интересно узнать, что за человек был этот соискатель, но, конечно, мне пришлось подождать некоторое время, чтобы это выяснить. Я написал ему, что он не должен ни в коем случае просить жалованья, он не должен позволить себе совершить эту ошибку, что рано или поздно предложение об оплате откуда-нибудь поступит и что в этом случае он должен пойти прямо к работодателю и дать тому возможность предложить ему подобную зарплату. В таком случае он обязан остаться на старом месте – пока у кого-то служит, он не должен просить о прибавке жалованья, это предложение всегда должно поступать откуда-то еще, если он докажет свою ценность.
Схема сработала снова. Тот молодой парень выбрал себе газету и в течение первых нескольких дней подметал, выполнял другую неприметную работу и держал рот на замке. После этого сотрудники стали его замечать. Они увидели, что могли бы задействовать его множеством способов, и это сэкономило бы им время и усилия. Они нашли, что он проворный, сметливый и старательный, и вскоре начали расширять его пригодность. Тогда он отважился применить еще один пункт моих наставлений – я велел ему не спешить с ним, а сперва укрепить свою популярность. Теперь он принял этот пункт на вооружение. Идя из конторы домой и бегая с поручениями, он держал глаза открытыми и всякий раз, когда видел что-то, что могло быть полезно в колонке местных новостей, он это записывал, затем просматривал написанное, упразднял прилагательные, снова просматривал написанное и истреблял другие не относящиеся к делу излишки, и наконец, уварив заметку до чистых фактов, удалив все рюши и другие украшения, он клал ее на стол редактору отдела местных новостей. Несколько раз он добивался успеха и видел, как его материал, неурезанный, отправляется в газету. Вскоре редактор отдела местных новостей, когда у него не оказывалось никого под рукой, стал отправлять его на задания. Он старался изо всех сил и с хорошими результатами. Такое случалось с ним все чаще и чаще. Это свело его с репортерами всех газет. Он подружился с ними, и вскоре один из них рассказал ему о вакантном месте, которое он может получить вместе с жалованьем. Парень сказал, что должен сперва поговорить со своими работодателями. В строгом соответствии с моими инструкциями он рассказал о предложении своим нанимателям, и случилось то, чего следовало ожидать. Они сказали, что сами могут платить ему эти деньги, если он останется на своем месте.
Этот молодой человек писал мне два-три раза в год и всегда докладывал о моей схеме что-нибудь воодушевляющее. То и дело какая-нибудь другая газета предлагала ему повышение. Он нес эту новость в свою газету, его собственная газета всякий раз его повышала, и он оставался там. В конце концов он получил предложение, с которым его наниматели не смогли тягаться, и тогда он с ними расстался. Этим предложением было жалованье в три тысячи в год на должности ведущего редактора в ежедневной газете в одном из значительных городов Юга, и это была высокая ставка для того времени и региона. Он удерживал этот пост три года. После этого я никогда больше о нем не слышал.
Примерно в 1886 году мой племянник Сэмюэл Э. Моффетт, юноша двадцати с чем-то лет, потерял унаследованное им имущество и оказался перед необходимостью поисков, чем бы заработать себе на жизнь. Он был незаурядный молодой человек в нескольких отношениях. Нервное заболевание рано сделало его непригодным к посещению школы каким бы то ни было традиционным образом, и он вырос без школьного образования – но это была для него не такая большая беда, поскольку он имел феноменальную память и мощную жажду знаний. В двенадцать лет он собрал, путем чтения и слушания, обширную и разнообразную сокровищницу знаний, и я помню одну демонстрацию этого, которая была для меня очень обидной. Он гостил у нас в доме, и я пытался выстроить игру из исторических фактов, выдернутых из всех эпох. Я вложил в эту игру много труда, и это был тяжкий труд, потому что таких фактов у меня в голове не было. Мне приходилось мучительно выкапывать их из книг. Мальчик посмотрел на мою работу, нашел, что мои факты не точны и игра в таком виде непригодна. Потом он сел и составил всю игру, черпая факты из своей памяти. Для меня это было поразительное представление, и я был глубоко уязвлен.
Как я сказал, он написал мне из Сан-Франциско, когда ему было двадцать с небольшим, и сказал, что хочет стать журналистом и не пришлю ли я ему каких-нибудь рекомендательных писем редакторам тамошних газет? Я ответил ему и дал те же самые указания. Я не прислал ему никаких рекомендательных писем и запретил использовать таковые, написанные кем бы то ни было еще. Он точно последовал моим инструкциям и поступил на работу в газету «Икзэминер», владельцем которой был Уильям Р. Херст. Он убирал редакционные комнаты и выполнял положенную по моей схеме тяжелую и нудную работу. По истечении двух или трех лет жалованье было поднято до действительно очень хороших цифр. После еще года или двух он подал прошение об отставке – к тому времени он женился и поселился в Окленде или одном из тамошних пригородов, и ему не нравилось мотаться туда-сюда между работой и домом поздно вечером и рано утром. Тогда ему разрешили оставаться в Окленде, писать свои передовицы и отсылать их, и большое жалованье продолжало выплачиваться. Постепенно он перебрался в Нью-Йорк, служить в нью-йоркской газете мистера Херста, и когда в итоге уволился с этого места работы, то находился на службе у мистера Херста шестнадцать лет без перерыва. Затем он стал автором редакционных статей в нью-йоркской «Уорлд» с правом жить вне города и отсылать свои материалы. Его заработная плата составляла восемь тысяч долларов в год. Пару лет назад газета «Кольерс уикли» предложила ему легкую работу, причем такую, которая была особенно желательна в его случае, поскольку имела дело преимущественно с вопросами истории, прошлой и настоящей, – а это была область, которую он любил. Жалованье должно было составлять десять тысяч долларов. Он пришел ко мне за советом, и я посоветовал ему принять предложение, что он и сделал. Мистер Пулитцер, узнав, что он ушел из «Уорлд», остался недоволен своим главным редактором за то, что тот его отпустил, но главный редактор был не виноват. Он не знал, что мистер Моффетт уходит, пока не получил от него заявление об уходе. Пулитцер предложил Моффетту должность на десять лет, причем это условие закреплялось таким образом, что ему не могла угрожать смерть Пулитцера, и к этому предложению добавлялось еще одно примечательное условие: Моффетт мог сам назначить себе жалованье. Но, конечно, Моффетт остался в «Кольерс уикли», поскольку его договор с «Кольерс уикли» был уже подписан, к взаимному удовлетворению сторон.
Среда, 28 марта 1906 года
Личность Ориона Клеменса. – Его приключение в доме доктора Мередита. – Его визит к молодой леди в три часа ночи. – Смерть отца мистера Клеменса как раз после назначения его окружным судьей. – Низкий доход мистера Клеменса, после того как он стал банкротом из-за скверного менеджмента Чарлза Л. Уэбстера
Жизненный опыт моего брата был еще одним ярким примером эффективности моей схемы. Скоро я расскажу об этом. Но в данный момент мой интерес неожиданно сосредоточивается на его личности, подвигнутый туда этим мимолетным упоминанием его имени, и поэтому я оставлю другие темы и обрисую в общих чертах его личность. Она очень любопытна. За все мои семьдесят лет я не встречал второй такой же.
Орион Клеменс родился в Джеймстауне, округ Фентресс, штат Теннесси, в 1825 году. Он был в семье первенцем и опередил меня на десять лет. Между ним и мной родились сестра Маргарет – которая умерла в 1837 году в возрасте десяти лет в той же деревушке Флорида, штат Миссури, где родился я, – и Памела, мать Сэмюэла Э. Моффетта, которая была пожизненным инвалидом и умерла близ Нью-Йорка год назад, в возрасте около семидесяти пяти лет, переболев всеми известными человеческому роду болезнями и испробовав все известные этому роду лекарства и методы лечения, вкушая по очереди каждую болезнь и каждый метод исцеления с энтузиазмом, свойственным только людям со страстью к новшествам. Характер у нее был безупречен, она отличалась весьма кротким и мягким нравом. Еще был брат, Бенджамин, который умер в 1843 году в возрасте десяти или двенадцати лет.
Детство Ориона прошло в крохотном бревенчатом селении Джеймстаун, среди бугристого рельефа, в восточной части Теннесси, среди очень редкого и примитивного населения, столь же несведущего относительно мира за пределами своей сферы обитания и столь же нечувствительного к нему, как другие дикие животные, населявшие окрестные леса. Семья переехала во Флориду, штат Миссури, затем – в Ганнибал, штат Миссури; Ориону тогда было двенадцать с половиной лет. Когда ему исполнилось пятнадцать или шестнадцать, его отправили в Сент-Луис и там он выучился ремеслу наборщика. Одной из его характерных черт был энтузиазм. Каждое утро он просыпался со страстным стремлением к тому или иному, оно пожирало его весь день, а к вечеру умирало, и на следующее утро, еще не успев одеться, он пылал новым интересом. Он переживал, таким образом, триста шестьдесят пять свежих, с пылу с жару, стремлений, на протяжении каждого года своей жизни – пока не умер, сидя за столом с пером в руке ранним утром, набрасывая очередной пламенный замысел и готовясь наслаждаться его огнем и дымом, пока ночь его не погасит. Ему было тогда семьдесят два года. Но я забываю о другой характерной его черте, очень ярко выраженной. Это были глубокие меланхолии, упадки духа, приступы отчаяния; они имели место каждый божий день наряду с энтузиазмом. Таким образом, его день был поделен – нет, не поделен, испещрен – от рассвета до заката сменяющими друг друга солнечным светом и черными тучами. Каждый день он был, наверное, самым счастливым и полным надежд человеком из когда-либо живших на свете, и точно так же каждый день оказывался несчастнейшим человеком в мире.
Во время своего ученичества в Сент-Луисе он близко познакомился с Эдвардом Бейтсом, который входил впоследствии в первый кабинет мистера Линкольна. Бейтс был кристальной чистоты человеком – честным, прямым – и выдающимся адвокатом. Он терпеливо разрешал Ориону приходить к себе с каждым новым проектом, обсуждал его с ним и гасил его порывы с помощью доводов неопровержимой логики – так было поначалу. Но через несколько недель он обнаружил, что этот труд необязателен: он мог бы оставить новый проект в покое, и тот угас бы сам собой к концу дня. Орион решил, что ему хочется стать адвокатом. Мистер Бейтс поддержал его, и почти неделю мой брат изучал право, затем, конечно, отложил его в сторону, чтобы приняться за что-то другое. Он захотел стать оратором. Мистер Бейтс стал давать ему уроки. Он ходил взад-вперед по комнате, читая вслух из английской книжки и стремительно переводя с английского на французский, и рекомендовал это упражнение Ориону. Но поскольку Орион не знал французского, то принялся его изучать и вулканически трудился над ним дня два-три, после чего бросил. Во время обучения ремеслу в Сент-Луисе он присоединялся к ряду церквей по очереди и всякий раз, сменяя религию, посещал соответствующие воскресные школы. Аналогичным образом он был изменчив в своих политических взглядах: сегодня виг, на следующей неделе демократ, а еще через неделю – приверженец очередного течения, что попалось ему на политическом рынке. Могу здесь отметить, что на протяжении своей долгой жизни он постоянно менял религии и наслаждался переменой обстановки. Отмечу также, что его искренность никогда не подвергалась сомнению, его правдивость никогда не подвергалась сомнению и в вопросах бизнеса и денег его честность также никогда не ставилась под вопрос. Несмотря на вечно повторявшиеся капризы и перемены, его принципы всегда оставались высоки и абсолютно непоколебимы. Он представлял собой страннейшее химическое соединение, когда-либо воплощавшееся в человеческой форме. Такой человек склонен действовать под влиянием импульса и без раздумий – именно так поступал Орион. Все, что он делал, он делал с убежденностью, пылом и хвастливой гордостью за то, что делает. И какой бы то ни был поступок: хороший, плохой или нейтральный, – он раскаивался в нем всякий раз, посыпая голову пеплом, еще до истечения суток. Пессимистами не становятся, а рождаются. Оптимистами не становятся, а рождаются. Но я думаю, он был единственным из известных мне людей, в ком пессимизм и оптимизм уживались в абсолютно равных пропорциях. Если только дело не касалось твердых принципов, он был изменчив как вода. Вы могли бы охладить его пыл одним словом, вы могли бы вознести его дух другим словом. Можно было разбить ему сердце словом неодобрения, а словом одобрения сделать его счастливым как ангел. И не было возможности вдохнуть какой-то здравый смысл или какой-то зачаток последовательности в эти чудеса – все, что бы вы ни сказали, отзывалось в нем.
Он имел еще одну бросавшуюся в глаза черту, и она служила источником тех, о которых я только что говорил. То была чрезмерная жажда одобрения. Он так страстно желал одобрения, так по-девчачьи хотел быть одобренным всеми и каждым, без исключения, что обычно был готов в мгновение ока отказаться от своих взглядов, мнений и убеждений, дабы получить одобрение любого человека, который с ним не согласен. Прошу понять, что фундаментальные его принципы сохранялись неизменными. Он никогда не отказывался от них, чтобы угодить кому бы то ни было. Рожденный и воспитанный среди рабов и рабовладельцев, он был тем не менее аболиционистом, с мальчишества и до смерти. Он был всегда правдив, всегда искренен, всегда честен и благороден, но в незначительных вопросах – вопросах малосущественных, вроде религии, политики и тому подобных вещей – он никогда не приобрел ни одного убеждения, которое могло бы выдержать неодобрительное замечание хотя бы кошки.
Он всегда был мечтателем, мечтателем от рождения, и это свойство то и дело навлекало на него неприятности. Однажды, когда ему было двадцать три или двадцать четыре года и он работал подмастерьем, ему в голову пришла романтическая идея приехать в Ганнибал, не предупредив нас об этом, с тем чтобы доставить семье приятный сюрприз. Если бы он дал нам знать, ему бы сообщили, что мы сменили местожительство и что в том доме, который мы прежде занимали, живет ворчливый и неприветливый басовитый старый моряк, доктор Мередит, наш семейный врач, и что бывшую комнату Ориона занимают две сестры-вековухи доктора Мередита. Орион прибыл в Ганнибал на пароходе поздно ночью и с обычной горячностью отправился на эту вылазку, весь поглощенный мыслями о своей романтической затее и предвкушая сюрприз. Он всегда радовался наперед, так уж он был устроен. Он никогда не мог дождаться события, а всегда должен был слепить его из грез и наслаждаться им заранее. Поэтому иногда, когда событие происходило, оказывалось, что оно не так хорошо, как рисовалось ему в воображении, и таким образом он упускал всю выгоду, лишаясь воображаемого события и не позволяя осуществиться реальному.
Прибыв к дому, он обошел его, чтобы подобраться к задней двери, затем скинул ботинки и, на цыпочках прокравшись по лестнице, пробрался в комнату тех самых старых дев, не разбудив никого из спавших. Раздевшись в темноте, он забрался в кровать и к кому-то прижался. Это его несколько удивило, но не слишком, потому что он решил, что это наш брат Бен. Была зима, а в кровати было уютно, предполагаемый Бен тоже добавлял уюта, и Орион стал задремывать, очень довольный пока своими действиями и полный счастливых грез о том, что предстоит утром. Но прежде чем это случилось, произошло нечто другое и произошло в тот самый момент. Старая дева, которой стало тесно, начала ворочаться и ерзать и вскоре, наполовину проснувшись, выразила протест притеснениям. При звуках ее голоса Ориона парализовал ужас. Он не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой, не мог перевести дыхание, а притиснутая женщина принялась шарить рукой, наткнулась на бакенбарды Ориона и громко вскрикнула: «Да тут мужчина!» Это вывело Ориона из паралича, он мигом выскочил из постели и начал шарить в темноте в поисках одежды. Тут обе старые девы пронзительно завопили, и Орион махнул рукой на часть своего гардероба. Он бросился прочь, забрав из него сколько смог. Он понесся к лестнице и кинулся бежать вниз, но в этот момент вновь был парализован, потому что увидел слабое желтое пламя свечи, двигавшееся к нему снизу, и рассудил, что за ним скрывается доктор Меридит, как и оказалось. На докторе почти не было одежды, но тем не менее он был достаточно хорошо экипирован для подобной оказии, ибо держал в руке мясницкий нож. Орион закричал, и это спасло ему жизнь, потому что доктор узнал его голос. Затем своим низким, морским басом, которым я так восхищался, когда был мальчишкой, он объяснил Ориону произошедшую перемену, рассказал ему, где искать семью Клеменс, и завершил одним совершенно необязательным советом – насчет того, чтобы сообщать по почте, прежде чем бросаться в подобное приключение, – советом, который Ориону никогда в жизни больше не понадобился.
Однажды морозным декабрем Орион засиделся за чтением до трех ночи и затем, не посмотрев на часы, отправился навестить молодую леди. Он стучал и стучал в дверь, не получая никакого ответа, и ничего не мог понять. Всякий другой воспринял бы это как симптом того или иного рода, сделал выводы и пошел домой, но Орион не сделал выводов, а просто колотил и колотил, и наконец в дверях показался в халате отец девушки. В руке у него была свеча, а халат составлял все его одеяние – если не считать выражения неприязни на лице, которое было таким сильным и обширным, что распространялось вниз до самых стоп и почти затмевало халат. Но Орион не заметил, что выражение это было неприветливым. Он просто-напросто вошел в дом. Старый джентльмен проводил его в гостиную, поставил свечу на стол и сам тоже встал. Орион высказал обычные замечания насчет погоды и уселся. Он сидел и болтал, и болтал, и болтал, а старик мстительно смотрел на него, ожидая своего шанса. Орион не спросил о молодой девушке. Это было необычно. Предполагалось, что молодой парень пришел повидаться с дочерью, а не с отцом семейства. Наконец Орион встал и отпустил несколько реплик в том смысле, что молодая леди, вероятно, занята и он тогда зайдет позже. Тут старик получил свой шанс и с горячностью произнес: «Как, Боже милостивый, вы не собираетесь остаться на завтрак?»
Когда в 1847 году мой отец умер, это была катастрофа – как обычно бывает в таких случаях. Это произошло как раз в тот момент, когда фортуна повернулась к нам лицом и наши дела стали опять поправляться после нескольких лет тяжелой нужды и лишений, кои навлек на нас бесчестный поступок Айры Стаута, которому мой отец дал взаймы несколько тысяч долларов – целое состояние по тем временам и в той местности. Моего отца только что выбрали окружным судьей. Это скромное преуспевание было не только довольно существенно для нас и для нашего тщеславия, но, кроме того, отец был так высоко ценим – во всем округе о нем были такого высокого мнения и так чтили, – что эта достойная должность была, по всеобщему мнению, гарантирована ему пожизненно. Где-то в конце февраля он поехал в Пальмиру, административный центр округа, чтобы быть приведенным к присяге. Возвращаясь верхом, за двенадцать миль, он попал под сильный дождь со снегом и домой приехал совершенно замерзший. Последовал плеврит, и 24 марта он умер.
Таким образом, мы лишились нашей великолепной новой удачи и вновь оказались в безысходной нужде. Именно так оно всегда и случается.
Когда я стал банкротом вследствие невежественного и некомпетентного управления Чарлза Л. Уэбстера, после того как за предшествующие семь лет был ограблен на сто семьдесят тысяч долларов Джеймсом У. Пейджем[179], мы отправились в Европу, чтобы иметь возможность жить на остатки нашего достаточно скудного дохода. Во время последующих десяти или двенадцати лет доход зачастую составлял не более двенадцати тысяч в год, и ни разу, думаю, не превышал двадцати тысяч. Я уверен, что он не превышал двенадцати тысяч вплоть до последних двух лет перед возвращением в Европу, в октябре 1900-го. Затем положение значительно улучшилось, но было слишком поздно, чтобы это существенно помогло миссис Клеменс. Она безропотно переносила меры экономии того долгого периода, а теперь, когда фортуна повернулась к нам лицом, оказалось слишком поздно. Моя жена была сражена болезнью и после двадцати двух месяцев страданий умерла. Это случилось в Италии, во Флоренции, 5 июня 1904 года.
Как я уже сказал, после смерти отца семья Клеменс осталась без гроша. Орион пришел на выручку.
Четверг, 29 марта 1906 года
Мистер Клеменс в качестве подмастерья мистера Эмента. – Обед у Вильгельма II и инцидент с картошкой. – Печатание проповеди преподобного Александра Кэмпбелла. – Инцидент с арбузом, упавшим Генри на голову. – Орион покупает в Ганнибале газету «Джорнал», что заканчивается провалом. – Затем он едет в Маскатин, штат Айова, и женится. – Мистер Клеменс один отправляется повидать мир. – Посещает Сент-Луис, Нью-Йорк, Филадельфию, Вашингтон. – Затем едет в Маскатин и работает в конторе Ориона. – Находит пятидесятидолларовую банкноту. – Подумывает о том, чтобы отправиться исследовать Амазонку и собирать коку. – Договаривается с Хорасом Бигби, чтобы тот научил его ремеслу лоцмана. – Отправляется с Хорасом в Неваду, когда Орион становится секретарем Территории Невада
Впрочем, я перепутал. Орион приехал в Ганнибал только два или три года спустя после смерти отца. Он оставался в Сент-Луисе. В то время он был учеником печатника и зарабатывал деньги. Из этих денег он поддерживал мать и брата Генри, который был двумя годами меня младше. Наша сестра Памела участвовала в этой помощи, давая уроки игры на фортепьяно. Так мы выживали, но это было очень трудное положение. Я не был бременем, потому что после смерти отца меня забрали из школы и отдали в контору ганнибалской газеты «Курьер» учеником печатника, и мистер Эмент, редактор и владелец газеты, положил мне обычное вознаграждение ученика, иначе говоря – питание и одежду, но не деньги. Одежда состояла из двух костюмов в год, но одному из костюмов никогда не удавалось материализоваться, а другой костюм мне не покупался, пока держалась старая одежда мистера Эмента. Я был примерно вдвое меньше, чем мистер Эмент, соответственно его рубашки давали мне неприятное ощущение проживания в цирковом шатре, а штаны приходилось натягивать до ушей, чтобы они стали нормальной длины.
Кроме меня было еще два ученика. Одним был Уэллс Маккормик, семнадцати– или восемнадцатилетний великан. Когда он надевал одежду Эмента, она облегала его, как форма для свечи облегает свечу, – таким образом, он обычно пребывал в придушенном состоянии, особенно в летнее время. Он был бесшабашным, уморительным, восхитительным существом, не имел принципов и был чудесной компанией. Поначалу мы, трое учеников, должны были питаться на кухне, со старой рабыней-кухаркой и ее очень красивой, умной и благонравной дочерью-мулаткой. Для собственного развлечения – ибо обычно он не старался развлекать других людей – Уэллс постоянно, настойчиво, громко и искусно заигрывал с этой девушкой-мулаткой и тем самым до смерти терзал и тревожил ее старую мать. Она все повторяла: «Ну же, масса Уэллс, масса Уэллс, ведите же себя как подобает». С таким поощрением Уэллс, естественно, возобновлял и подчеркивал свои ухаживания. Нас с Ральфом это очень смешило. И, честно сказать, беспокойство старушки матери было чистым притворством. Она прекрасно понимала, что по традициям рабовладельческих сообществ Уэллс имел право заигрывать с этой девушкой, если хотел. Но страдания девушки были совершенно подлинными. У нее была тонкая натура, и она воспринимала все сумасбродные приставания Уэллса всерьез и с досадой.
У нас было мало разнообразия в смысле пищи за этим кухонным столом, да и по количеству ее было недостаточно. Поэтому мы, подмастерья, поддерживали в себе жизнь собственным искусством, а именно: почти каждую ночь прокрадывались в погреб через открытый нами потайной ход, таскали оттуда картошку, лук и прочее в таком роде и приносили в типографию, где спали на полу на соломенных тюфяках. Все это мы готовили на печи и были очень довольны. Уэллс обладал секретом приготовления картофеля, превосходным и чудесным и полностью его собственным. С тех пор я только раз видел картофель, приготовленный таким образом. Это было, когда Вильгельм II, германский император, повелевал моим присутствием на обеде в конце 1901 года. И когда эта картошка появилась на столе, она изумила меня до потери благоразумия и заставила совершить непростительный грех, прежде чем я успел обрести контроль над своими чувствами. Другими словами, я издал при виде этой картошки радостное и приветственное восклицание, адресуя свою реплику сидевшему рядом со мной императору, не дождавшись, пока он первым подаст голос. Я думаю, он честно старался сделать вид, будто не шокирован и не возмущен, хотя явно был – как и остальные полдюжины присутствовавших важных особ. Они все оцепенели, и никто не смог бы вымолвить ни слова, даже если бы постарался. Жуткое молчание продолжалось с полминуты и, конечно, тянулось бы и по сию пору, если бы император не нарушил его сам, коль скоро никто другой не отваживался. Это было в половине седьмого вечера, и ледяная атмосфера длилась аж до полуночи, пока в конце концов не растаяла – вернее, была смыта щедрыми потоками пива.
Как я уже показал, экономические меры мистера Эмента были весьма скаредного и сурового свойства. Позже, когда нас, учеников, перевели из подвала на первый этаж и нам было дозволено сидеть за семейным столом, вместе с квалифицированным рабочим Петом Макмарри, меры экономии продолжались. Миссис Эмент была удостоена звания жены совсем недавно, прождав изрядную часть жизни, и, согласно представлениям Эмента, была за столом как раз на своем месте, ибо не доверяла нам сахарницу, а сама сластила наш кофе. То есть на самом деле делала вид, что сластит. В действительности она его не сластила. Она как будто бы клала одну полную чайную ложку коричневого сахара в каждую чашку, но, если верить Уэллсу, это был ловкий трюк. Он говорил, что она сначала окунает ложку в кофе, чтобы заставить сахар прилипнуть, а затем вытаскивает ложку из сахарницы вверх ногами, так что внешне кажется, будто ложка полна с горкой, а на самом деле сахару на ней только тонкий слой. По мне, все это звучало весьма правдоподобно, но в то же время подобную штуку так трудно исполнить, что, вероятно, это было просто выдумкой Уэллса.
Я говорил, что Уэллс был бесшабашным, и таким он и был. Это была бесшабашность вечно бурлящей и несокрушимой веселости, проистекавшей из юношеской радости бытия. Я думаю, не было ничего, чего бы этот огромный парень не сделал, чтобы доставить себе пятиминутное развлечение. Невозможно было сказать, чем он разразится в следующий момент. Среди его сверкающих черт была самая безграничная и восхитительная непочтительность. Для него, похоже, не существовало в жизни ничего серьезного, не было, казалось, ничего, что бы он уважал.
Однажды прославленный в то время основатель новой и широко распространенной секты под названием «Кэмпбеллиты» прибыл в нашу деревню из Кентукки, и это возбудило невероятное волнение. Фермеры и члены их семей съезжались или сходились в деревню за несколько миль со всей округи, чтобы взглянуть на знаменитого Александра Кэмпбелла и получить возможность услышать его проповедь. Когда он проповедовал в церкви, многим пришлось разочароваться, ибо не было такой церкви, которая могла бы вместить всех желающих, поэтому он проповедовал под открытым небом, на площади, и тогда я впервые в жизни осознал, какое же необъятное население вмещает наша планета.
Он прочитал одну из проповедей, написанных специально по этому случаю. Все кэмпбеллиты хотели, чтобы она была напечатана и они могли бы ее сохранить, дабы перечитывать вновь и вновь и даже заучить наизусть. Они собрали шестнадцать долларов, что было значительной суммой в то время, и за эту крупную сумму мистер Эмент подрядился напечатать пятьсот экземпляров проповеди и одеть их в желтые бумажные обложки. Это был шестнадцатистраничный памфлет форматом в одну двенадцатую листа, и в нашей конторе он стал большим событием. В нашем понимании это была книга, и она возвела нас в высокий статус книгопечатников. Более того, ни разу прежде не попадала в эту контору такая масса живых денег, как шестнадцать долларов зараз. Люди расплачивались за свою газету и свои объявления не деньгами, а мануфактурой, сахаром, кофе, древесиной орехового дерева или дуба, репой, тыквами, репчатым луком, арбузами. Крайне редко человек расплачивался наличными, и когда такое случалось, мы думали, что с ним что-то не так.
Мы набрали великую книгу страницами – восемь страниц на форму, – и с помощью справочника наборщика нам удалось поставить эти страницы на их вроде бы безумные, но, по сути, правильные места на столе для заключки форм. Эту форму мы напечатали в четверг. Затем набрали оставшиеся восемь страниц, зажали их в форму и сделали пробный оттиск. Уэллс стал его вычитывать и вскоре пришел в ужас, потому что наткнулся на препятствие. А то было скверное время, чтобы натыкаться на препятствия, потому что была суббота, приближался полдень, а послеполуденное время в субботу было нашим выходным и мы спешили уйти, чтобы махнуть на рыбалку. В такое вот время Уэллс наткнулся на опечатку и показал ее нам. Он пропустил пару слов на плотно набранной, с минимальными пробелами странице, и на протяжении двух или трех страниц не было нового абзаца. Что было делать? Набирать все эти страницы заново, с тем чтобы вогнать те два пропущенных слова? Судя по всему, другого выхода не было. Эта работа заняла бы час, после чего сверку надлежало отправить великому миссионеру и ждать, пока он ее прочитает. Если он наткнется на какие-нибудь ошибки, мы должны были их исправить. Похоже было, что мы потеряем полдня, прежде чем освободимся. Тогда Уэллса осенила одна из его блестящих идей. В той строке, где были пропущены буквы, встречалось имя «Иисус Христос». Уэллс укоротил его до «И.Х.». Это высвободило место для недостающих слов, но лишило особо торжественную фразу девяноста девяти процентов ее торжественности. Мы отправили сверку и стали ждать. Мы не собирались ждать долго. В сложившихся обстоятельствах мы намеревались освободиться и отправиться на рыбалку, прежде чем та сверка доберется обратно, но промешкали. Вскоре в дальнем конце нашей шестидесятифутовой комнаты появился тот самый великий миссионер Александр Кэмпбелл, и выражение его лица ввергало все вокруг в мрачную тоску. Он приблизился к нам, и то, что он сказал, было кратко, но очень сурово, и это было в точку. Он прочел Уэллсу нотацию: «Пока ты жив, никогда больше не преуменьшай имени Спасителя. Вставь его целиком». Он повторил это назидание пару раз, чтобы подчеркнуть, а затем удалился.
В те дни обычные сквернословы региона особо подчеркивали имя Спасителя, когда употребляли его в своих проклятиях, и этот факт засел в неисправимой голове Уэллса. Он доставил ему возможность минутного развлечения, которое показалось ему более дорогим и ценным, чем даже те, что могли доставить рыбалка и плавание. Поэтому он взвалил на себя долгую и муторную задачу заново набрать все те три страницы, чтобы усовершенствовать свою предыдущую работу и попутно продуманно превзойти указание великого проповедника. Он расширил оскорбительное «И.Х.» до «Иисус Святой Христос». Уэллс понимал, что это принесет колоссальные неприятности, и не ошибся, но удержаться было выше его сил. Он был обречен стать жертвой своего склада характера. Я уж не помню, каково было наказание, но ему было наплевать. Ведь он уже получил свои дивиденды.
В первый год своего ученичества в «Курьере» я сделал то, о чем пытался забыть на протяжении пятидесяти пяти лет. Был летний день и как раз такая погода, когда мальчик мечтает о походах на реку и других веселых проказах, но я был узником. Все остальные ушли отдыхать. Мне было одиноко и грустно. Я совершил какое-то преступление и был наказан. Мне полагалось пропустить выходной и вдобавок провести послеполуденное время в одиночестве. В моем распоряжении осталась вся типография, находившаяся на третьем этаже. Я имел одно утешение, и оно было щедрым, пока длилось. То была половина длинного и широкого арбуза, свежего, красного и спелого. Я выдолбил всю мякоть ножом и умял не без труда, так что сок чуть не потек из ушей. От арбуза осталась только пустая полукруглая корка. Она была так велика, что вполне могла бы служить колыбелью. Я не хотел, чтобы она пропала даром, и в то же время не мог придумать ей никакого увлекательного применения. Я сидел у открытого окна, глядя с третьего этажа на тротуар проходившей внизу Мейн-стрит, когда мне вдруг пришла мысль сбросить арбузную корку кому-нибудь на голову. Я усомнился в здравомыслии такого поступка, а также испытал некоторые угрызения совести по этому поводу – учитывая, как много удовольствия достанется мне и как мало тому человеку, – но все же решил рискнуть и стал дожидаться, пока мимо будет проходить какой-нибудь подходящий человек – человек безопасный, – а он все не шел. Всякий раз, когда появлялся кандидат, он или она оказывались небезопасными, и мне приходилось себя сдерживать. Но наконец я увидел, как приближается подходящий. Это был мой брат Генри – самый лучший мальчик во всей округе. Он никогда не причинял никому зла, никогда никого не обижал. Он был правилен до противного. Добродетель переливалась в нем через край – но на сей раз ее оказалось недостаточно, чтобы его спасти. Я с напряженным интересом следил за его приближением. Он шел неторопливым прогулочным шагом, погруженный в приятные летние мечты, ничуть не сомневаясь, что находится у Провидения на особом попечении. Если бы он знал, где нахожусь я, он был бы не так привержен этому предрассудку. По мере приближения его фигура зрительно все больше укорачивалась. Когда он оказался почти прямо подо мной, то стал таким маленьким, что с моей высоты сделался почти не виден за исключением кончика носа и поочередно выдвигавшихся ступней. Тогда я нацелил арбуз, рассчитал время и отпустил его выдолбленной стороной вниз. Точность этой артиллерийской наводки была достойна всякого восхищения. Генри осталось сделать примерно шесть шагов, когда я спустил каноэ на воду, и приятно было видеть, как эти два тела постепенно сближаются. Если бы ему оставалось сделать семь шагов или пять, моя артиллерийская атака закончилась бы ничем, – но ему оставалось пройти то самое, необходимое количество шагов, и этот панцирь грохнулся ему прямо на макушку, вогнав его в землю по самый подбородок. Пришлось применить домкрат, каким поднимают здания, чтобы его вытащить. Осколки же разбитого арбуза брызгами разлетелись во все стороны и разбили окна третьих этажей вокруг. Я хотел сойти вниз и выразить Генри соболезнование, но это было бы небезопасно. Он бы сразу меня заподозрил. Я ожидал, что он и так меня заподозрит, но, поскольку он ничего не говорил об этом приключении в течение двух или трех дней (я наблюдал за ним, дабы уберечься от опасности), я был введен в заблуждение. Он лишь поджидал удобного случая. И тогда обрушил мне на голову булыжник, произведший такую огромную шишку, что мне пришлось какое-то время носить две шляпы. Я пожаловался на это преступление матери, потому что всегда стремился подвести Генри под монастырь в ее глазах и мне это никак не удавалось. Я подумал, что на этот раз дело верное, раз ей придется увидеть эту убийственную шишку. Я показал ей шишку, но она не захотела расследовать обстоятельства. Она сказала, что это не важно. По ее мнению, я это заслужил, и лучше бы мне было принять это как ценный урок и извлечь из него пользу.
Около 1849 или 1850 года Орион разорвал свои отношения с типографией в Сент-Луисе, приехал в Ганнибал и купил еженедельную газету «Джорнал», вместе с оборудованием и неосязаемыми активами, за пятьсот долларов наличными. Наличность он занял под десять процентов у старого фермера по имени Джонсон, жившего в пяти милях от города. Затем он снизил цену подписки с двух долларов до одного. Он снизил также расценки на объявления примерно в той же пропорции, тем самым с абсолютной неопровержимостью выявив одно обстоятельство: что бизнес никогда не принесет ему ни единого цента прибыли. Он забрал меня из конторы «Курьера» и нанял в свою собственную, за три с половиной доллара в неделю, что было непомерным жалованьем, но Орион всегда был щедр, всегда великодушен со всеми, кроме самого себя. В моем случае ему это ничего не стоило, потому что, пока я у него работал, он никогда не был в состоянии заплатить мне ни пенни. К концу первого года владения газетой он обнаружил, что должен принять какие-то меры экономии. Аренда офиса была дешевой, но недостаточно. Он не мог себе позволить платить вообще какую-либо аренду, поэтому перенес все производство в дом, где мы жили, и это жестоко ограничило жизненное пространство. Орион поддерживал жизнь в этой газете в течение четырех лет, но я не имею понятия, как он этого добивался. К концу каждого года ему приходилось выворачиваться наизнанку и наскребать по крохам, чтобы заплатить проценты мистеру Джонсону в размере пятидесяти долларов, и эти пятьдесят долларов были, вероятно, почти единственной наличностью, какую он когда-либо получал или выплачивал, будучи владельцем этой газеты, если не считать стоимости чернил и типографской бумаги. Газета обернулась полным фиаско, и дело шло к тому с самого начала. Наконец он передал ее мистеру Джонсону и уехал в Маскатин, штат Айова, где приобрел небольшую долю в тамошней ежедневной газете. Это была не та собственность, с помощью которой можно было бы взять реванш, но тем не менее. Вскоре он встретил красивую и обворожительную девушку, которая жила в Куинси, штат Иллинойс, в нескольких милях от Кеокука, и они обручились. Он всегда влюблялся, но вследствие тех или иных незадач дело никогда прежде не доходило до помолвки. Вот и сейчас он не приобрел ничего, кроме несчастья, потому что тут же влюбился в другую девушку, из Кеокука (по крайней мере воображал, будто влюблен в нее, тогда как, я думаю, она внушила ему эту фантазию). Не успел он оглянуться, как был уже обручен с ней и оказался в большом затруднении. Он не знал, жениться ли ему на той, что из Кеокука, или на той, что из Куинси, или же на них обеих, удовлетворив таким образом обе заинтересованные стороны. Но кеокукская девушка вскоре уладила для него этот вопрос. Будучи обладательницей выдающегося ума, она повелела ему написать девушке из Куинси и разорвать уговор, что он и сделал. Затем он женился на девушке из Кеокука, и они начали борьбу за существование, которая оказалась предприятием трудным и весьма малообещающим.
Заработать средства к существованию в Маскатине было попросту невозможно, поэтому Орион и его молодая жена переехали в Кеокук, потому что она хотела быть поближе к родственникам. Он купил типографию по печатанию коммерческой малотиражной продукции – в кредит, конечно, – и сразу же снизил цены до такого уровня, на котором даже подмастерье не смог бы заработать себе на жизнь, и такое положение вещей продолжалось.
Я не присоединился к переселению в Маскатин. Как раз перед этим событием (которое, я думаю, произошло в 1853 году) я исчез однажды ночью и сбежал в Сент-Луис. Там я некоторое время работал в наборном цехе газеты «Ивнинг ньюс», а затем отправился странствовать, чтобы посмотреть мир. Миром был город Нью-Йорк, и там проходила маленькая международная ярмарка. Она открылась в том месте, где потом находился большой резервуар и где сейчас строится роскошная публичная библиотека – на Пятой авеню и Сорок второй улице. Я прибыл в Нью-Йорк с двумя или тремя долларами в виде карманной мелочи и с десятидолларовым банковским билетом, зашитым в подкладку пальто. Я получил работу с грабительской оплатой в заведении Джона А. Грея и Грина на Клифф-стрит и нашел кров и стол в довольно грабительском пансионе на Дуэйн-стрит. Фирма платила мне зарплату ничего не стоящими бумажными деньгами по их нарицательной стоимости, и моего недельного заработка хватало только на то, чтобы оплатить стол и проживание. Вскоре я отправился в Филадельфию и проработал там несколько месяцев в качестве младшего корректора в газетах «Инкуайрер» и «Паблик леджер». Наконец я совершил мимолетное путешествие в Вашингтон, чтобы посмотреть тамошние достопримечательности, а в 1854 году вернулся в долину Миссисипи, просидев в вагоне для курящих в течение двух или трех суток. Я достиг Сент-Луиса совершенно вымотанным. Я лег спать на борту парохода, шедшего в Маскатин, тут же заснул, прямо в одежде, и не просыпался тридцать шесть часов.
Я проработал в той маленькой типографии в Кеокуке года два, не меньше, не получая ни цента, поскольку Орион никогда не был в состоянии что-либо платить, но мы с Диком Хайемом хорошо проводили время. Я не знаю, что получал Дик, но, вероятно, это были только нереализуемые обещания.
Однажды, среди зимы 1856 или 1857 года – думаю, это был 1856 год, – я шел в предполуденное время по Мейн-стрит Кеокука. Стояла стужа – такая стужа, что улица была почти пустынна. По земле и тротуару мела легкая сухая поземка, завиваясь то туда, то сюда и образуя всевозможные красивые фигуры, от созерцания которых, однако, становилось еще зябче. Ветер пронес мимо меня клочок бумаги и прибил к стене дома. Что-то в бумажке привлекло мое внимание, и я ее поднял. Это оказалась банкнота в пятьдесят долларов; такую я видел впервые в жизни, и такого количества денег одновременно мне тоже видеть не доводилось. Я дал объявления в газеты и за последующие несколько дней настрадался больше, чем на тысячу долларов, от страха, что владелец увидит объявление, придет и заберет мое богатство. Не меньше четырех дней прошло, а претендент все не объявлялся, после чего я не смог больше выдерживать такие страдания. Я почувствовал, что следующие четыре дня не пройдут так же благополучно и безопасно. Я почувствовал, что должен забрать деньги от греха подальше. Поэтому я купил билет до Цинциннати и отправился в тот город. Там я проработал несколько месяцев в типографии Райтсона и Ко. До этого я читал воспоминания лейтенанта Херндона о его исследованиях Амазонки, и меня чрезвычайно прельстило то, что он писал о коке. Я решил отправиться в верховья Амазонки собирать коку, чтобы потом продать и сколотить таким образом состояние. С этим великим замыслом, обуревавшим мой мозг, я двинулся в Новый Орлеан на пароходе «Пол Джонс». Одним из лоцманов этого судна был Хорас Биксби. Постепенно я с ним сдружился и очень скоро стал немало помогать ему в управлении судном во время его дневных вахт. По прибытии в Новый Орлеан я навел справки о судах, отправляющихся в бразильский штат Пара, и узнал, что таковых нет и в течение ближайшего столетия, вероятно, не будет. Мне не пришло в голову осведомиться о таких мелочах, прежде чем покидать Цинциннати, так что я остался ни с чем. Я не мог попасть на Амазонку. У меня не было друзей в Новом Орлеане и практически не было денег. Я пошел к Хорасу Биксби и попросил его сделать из меня лоцмана. Он сказал, что сделает это за сто долларов наличными с предоплатой, поэтому я рулил за него до Сент-Луиса, занял деньги у мужа моей сестры и заключил сделку. Зятя я приобрел несколькими годами раньше. Это был Уильям А. Моффетт, коммерсант, уроженец Виргинии – прекрасный человек во всех отношениях. Он женился на моей сестре Памеле, и Сэмюэл Э. Моффетт, о котором я уже говорил, был их сыном. За полтора года я сделался полноправным лоцманом и исполнял эту службу до тех пор, пока транспортное движение на Миссисипи не застопорилось из-за разразившейся Гражданской войны.
Тем временем Орион пыхтел на своей малотиражной типографии в Кеокуке, и они с семьей жили у родителей его жены – официально как квартиранты, но маловероятно, чтобы Орион был когда-нибудь в состоянии оплачивать стол и квартиру. Поскольку он почти ничего не брал за выполняемую на его предприятии работу, то ему почти нечего было там делать. Ему всю жизнь было невдомек, что работа, выполняемая на бесприбыльной основе, вырождается и вскоре уже ничего не стоит и что клиенты вынуждены идти туда, где могут получить лучшую продукцию, даже если им приходится платить за нее более высокую цену. У него была масса времени, и он снова взялся за Блэкстоуна[180]. Он также вывесил объявление, предлагавшее публике его услуги в качестве адвоката. Он так и не получил ни одного дела и даже ни одного желающего, хотя был вполне готов вести юридические дела даром и сам доставлять канцелярские принадлежности. Он всегда отличался щедростью в таком духе.
Вскоре он переехал в крохотное селение под названием Александрия, в двух или трех милях ниже по реке, и вывесил это объявление там. Никто не клюнул. К этому времени он был уже очень сильно на мели. Но тут я начал зарабатывать по двести пятьдесят долларов в месяц лоцманом и поддерживал его с этого времени и до 1861 года, когда его старинный друг Эдвард Бейтс, тогда член первого кабинета мистера Линкольна, добыл ему место секретаря вновь образованной Территории Невада. Тогда мы с Орионом отправились туда сухопутным маршрутом, в почтовом дилижансе. При этом я оплатил проезд, что было довольно чувствительно, и вез с собой те деньги, что сумел скопить, – долларов, наверно, восемьсот; все они были серебром и представляли изрядную помеху из-за своего веса. И была у нас еще одна помеха, а именно «Большой словарь». Он весил примерно тысячу фунтов и был страшно разорительным, потому что компания почтовых перевозок облагала перевес багажа дополнительной платой за каждую унцию. Мы могли бы содержать семью на то, во что обошелся нам этот словарь в смысле дополнительного фрахта. И словарь-то был не очень хороший: там не было никаких новых слов, а только устаревшие, употреблявшиеся, когда еще сам Ноа Уэбстер[181] был ребенком.
Пятница, 30 марта 1906 года
Интервью мистера Клеменса с Чайковским и взгляды мистера Клеменса на русскую революцию. – Мистер Клеменс председательствует на собрании ассоциации, образованной в интересах взрослых слепых. – Его первая встреча с Хелен Келлер. – Письмо от Хелен Келлер, которое мистер Клеменс зачитал на этом собрании
Я на время оставлю Ориона и вернусь к нему позднее. На данный момент меня больше интересуют дела сегодняшние, чем наши с Орионом похождения сорокапятилетней давности.
Три дня назад один из соседей привел ко мне в дом знаменитого русского революционера Чайковского[182]. Внешне уже немолодой, седой человек, он проявил себя настоящим Везувием, который и по сию пору является мощным действующим вулканом. Человек этот так полон веры в окончательное и почти немедленное торжество революции и разрушение злодейского самодержавия, что я сам почти уверовал вместе с ним. Он приехал сюда в надежде разжечь пожар благородного сочувствия в нашей обширной восьмидесятимиллионной нации счастливых и полных энтузиазма свободных людей. Но честность обязала меня влить в его кратер немного холодной воды. Я сказал ему о том, что считаю верным: что всевозможные Маккинли, Рузвельты и мультимиллионеры – последователи Джея Гулда[183], человека, который за свою короткую жизнь разложил коммерческие моральные принципы нации и оставил их смердеть после своей смерти, – целиком и полностью превратили наш народ из нации с весьма высокими и почтенными идеалами в ее полную противоположность; что у наших людей больше нет идеалов, достойных обсуждения; что наше христианство, которым мы всегда так гордились – не сказать кичились, – ныне всего лишь оболочка, подлог, лицемерие; что мы утратили наше старинное сочувствие к притесняемым, борющимся за жизнь и свободу; что когда мы не холодно-безразличны к таким вещам, то глумимся над ними и это глумление – почти единственная реакция газет и нации в отношении подобных вещей; что его массовые митинги не найдут отклика у людей, называющих себя типичными американцами, если они вообще могут называть себя американцами; что его публика будет состоять из иностранцев, которые так настрадались за последнее время, что у них еще не было возможности американизироваться, а у их сердец – превратиться в камень; что эта публика будет состоять из бедняков, а не из богачей; что они будут отдавать и отдавать щедро, но они будут отдавать от своей бедности и в денежном выражении результат окажется невелик. Я сказал, что, когда нашего ветреного и эпатажного президента год назад осенило разрекламировать себя по свету как нового ангела мира, когда он поставил задачу добиться мира между Россией и Японией и имел несчастье достичь своей непродуманной цели, никто в нашей нации, кроме доктора Симена и меня, не выразил общественного протеста против этого безрассудства из безрассудств. Что в то время я был уверен: этот пагубный мир на неопределенное время отодвинул неминуемо надвигавшееся освобождение русского народа от его вековых цепей – отодвинул, возможно, на века; что я был уверен: Рузвельт нанес в то время русской революции смертельный удар, и я до сих пор придерживаюсь этого мнения.
Замечу здесь в скобках, что вчера вечером я впервые в жизни столкнулся с доктором Сименом и обнаружил, что его мнение остается сегодня таким же, как в то время, когда этот бесславный мир был заключен.
Чайковский сказал, что мои слова привели его в глубокое уныние и он надеется, что я ошибаюсь.
Я сказал, что тоже на это надеюсь.
Он сказал:
– Как же так, от вашего народа только два или три месяца назад поступило мощное пожертвование, и это обрадовало нас всех в России. Вы собрали два миллиона долларов единым духом, фактически в один момент, и послали этот весьма благородный и великодушный вклад страдающей России. Разве это не меняет ваше мнение?
– Нет, – ответил я, – не меняет. Эти деньги поступили не от американцев, они поступили от евреев; значительная часть – от богатых евреев, но наибольшая их часть – от русских и польских евреев Ист-Сайда, то есть они поступили от очень бедных. Евреи всегда были склонны к благотворительности. Страдание всегда может тронуть сердце еврея и максимально обложить данью его карман. Он придет на ваш митинг. Но если вы найдете там каких-нибудь американцев, поместите их под стекло и выставьте для обозрения публики. Это зрелище потянет на пятьдесят центов за голову, и постарайтесь в это поверить.
Он попросил меня прийти на вчерашний вечерний митинг и выступить, но я был связан другой договоренностью и не мог согласиться. Тогда он попросил меня написать строчку-другую, которые можно было бы зачитать на митинге, и я с готовностью это сделал.
«Нью-Йорк таймс»ОРУЖИЕ, ЧТОБЫ ОСВОБОДИТЬ РОССИЮ, ВОЗЗВАНИЕ ЧАЙКОВСКОГОРеволюционер выступает перед аплодирующей аудиторией в 3000 человек.ГОВОРИТ, ЧТО БИТВА БЛИЗКОМарк Твен надеется, что цари и великие князья скоро станут редкостью.
Товарищи!
Когда Николай Чайковский, провозглашенный здесь его соотечественниками отцом революционного движения в России, произнес это слово вчера вечером в Гранд-Сентрал-пэлас, три тысячи мужчин и женщин вскочили со своих мест, замахали шляпами и бешено аплодировали в течение трех минут. Это слово – девиз революционеров. Революционный дух овладел массовым митингом, созванным, чтобы приветствовать русского патриота, ныне приехавшего в Нью-Йорк.
Вооруженная борьба – вот чего он взыщет. А также – оружия, чтобы вести эту борьбу. Вчера вечером он так и сказал собравшимся, и, судя по их аплодисментам, они обещали внести свою лепту в материальные средства, необходимые для ведения борьбы.
Марк Твен не мог присутствовать, потому что уже принял приглашение на другое собрание, но прислал вот это письмо:
«Дорогой мистер Чайковский, я благодарю Вас за честь быть приглашенным. Однако я не в состоянии принять приглашение, потому что вечером в четверг буду председательствовать на собрании, чья цель найти хорошо оплачиваемую работу для определенных категорий наших слепых, которые были бы рады поддерживать себя, если бы представилась такая возможность.
Мои симпатии, конечно, на стороне русской революции. Это само собой разумеется. Надеюсь, она будет успешной, и теперь, когда я поговорил с Вами, смею верить, что так оно и будет. Тамошнее правительство с помощью фальшивых обещаний, лжи, предательства и мясницкого ножа, думаю, слишком долго властвует в России ради возвеличивания одной-единственной семьи тунеядцев и ее праздных и порочных родичей. И хочется надеяться, что пробужденная нация, ныне набирающая силу, вскоре положит этому конец и на месте этого правительства установит республику. Некоторые из нас, даже седоголовые, могут дожить до того благословенного дня, когда цари и великие князья станут там так же редки, как, я уверен, они редки на небесах. Искренне Ваш, МАРК ТВЕН».
Мистер Чайковский выступил со страстным призывом помочь положить начало настоящей революции и скинуть царя и всех его пособников.
Той более ранней договоренностью, о которой я говорил Чайковскому, было приглашение выступить в роли председателя на первом собрании ассоциации, которая была основана пять месяцев назад в интересах взрослых слепых. Мы с Джозефом Х. Чоутом очень хорошо провели там время, и я ушел убежденный, что это превосходное начинание будет процветать и принесет обильные плоды. Оно сделает для взрослых слепых то, что конгресс и несколько законодательных органов делают так преданно и энергично для наших бандитских железнодорожных корпораций, наших прогнивших говяжьих трестов, наших обширных воровских притонов страховых магнатов – словом, для всех без разбора мультимиллионеров и сфер их деятельности, а именно: покровительствуют им, бдительно заботятся о них, оберегают их от бед на манер Провидения, обеспечивают и повышают их процветание. В штате Нью-Йорк проживает шесть тысяч зарегистрированных слепых, а также примерно тысяча таких, которые не были выявлены и зарегистрированы. Имеется от трех до четырех сотен слепых детей. Штат ограничивает свою филантропию только ими. Он учит их читать и писать, кормит их и дает им приют. И, конечно же, он их люмпенизирует, потому что не доставляет им возможностей самим зарабатывать себе на жизнь. Поведение же штата в отношении взрослых слепых – а этому поведению подражают власти большинства других штатов – просто позорно. За пределами приютов для слепых взрослому слепому приходится туго. Он живет только за счет благотворительности сочувствующих, если не имеет родственников, способных его поддержать, и время от времени, в качестве благодеяния, штат протягивает свою милостивую руку и переносит его на остров Блэкуэлл, где скрывает среди тамошнего многочисленного населения, состоящего из воров и проституток.
Но в Массачусетсе, Пенсильвании и двух-трех других штатах уже некоторое время работают ассоциации, подобные этой, новой, образованной нами, которые поддерживаются исключительно частными жертвователями, и выполняемая ими работа и приносимая польза настолько прекрасны и значительны, что официальные отчеты этих организаций читаются как сказка. Представляется почти доказанным, что существует не так много вещей, выполняемых людьми зрячими, которых не мог бы освоить человек слепой и не мог бы выполнять их так же хорошо.
Вчера вечером на этом собрании должна была присутствовать Хелен Келлер, но она последние несколько недель больна и лежит в постели оттого, что переутомилась, трудясь на благо слепых, глухих и немых. Мне нет нужды подробно описывать, кто такая Хелен Келлер. Она сотоварищ Цезаря, Александра, Наполеона, Гомера, Шекспира и других бессмертных. Она и через тысячу лет будет так же известна, как сейчас.
Я помню, как мне впервые посчастливилось с ней встретиться. Ей тогда было четырнадцать лет. В один из воскресных дней, ближе к вечеру, она должна была присутствовать в доме Лоренса Хаттона, и туда же были приглашены двенадцать – пятнадцать мужчин и женщин, чтобы на нее посмотреть. Мы с Генри Роджерсом пошли вместе. Все гости собрались и некоторое время ждали. Вскоре приехала эта замечательная девочка со своей не менее замечательной учительницей мисс Салливан. Отрывистая речь Хелен полнилась радостными восклицаниями. Ни до чего не дотрагиваясь, ничего не видя и ничего не слыша, она, похоже, прекрасно ориентировалась в том, что ее окружает. Она сказала: «О книги, книги, так много, много книг. Как прекрасно!»
Гостей по одному подводили к ней и знакомили. Обмениваясь рукопожатиями с каждым, она протягивала руку и прикасалась пальцами к губам мисс Салливан, которая выговаривала имя этого человека. Когда имя было трудным, мисс Салливан не только произносила его, но и писала своими пальцами на ладони Хелен – видимо, стенографически, ибо стремительность действия наводила на такую мысль.
Мистер Хоуэллс сел подле Хелен на диване, и она приложила пальцы к его губам, а он рассказал ей довольно длинную историю, и можно было видеть, как каждая деталь повествования проникает в ее сознание, находит там отклик и отражается на ее лице. Затем я рассказал ей длинную историю, которую она то и дело прерывала, причем в нужных местах, смешками, хихиканьем и взрывами беззаботного смеха. Затем мисс Салливан приложила руку Хелен к своим губам и задала вопрос: «Чем знаменит мистер Клеменс?» Хелен ответила: «Знаменит своим юмором». Я скромно прибавил: «И своей мудростью». Хелен немедленно произнесла те же самые слова: «И своей мудростью». Я предполагаю, что это был случай мысленной телеграфии, поскольку она никак не могла знать, что я сказал.
Через пару часов, проведенных очень приятно, кто-то спросил, вспомнит ли Хелен прикосновение рук присутствующих после столь значительного промежутка времени и сможет ли отождествить руки с именами их владельцев. Мисс Салливан сказала: «О, с этим у нее не будет затруднений». Поэтому гости стали по одному подходить и поочередно обмениваться с девочкой рукопожатиями, и с каждым рукопожатием Хелен мило приветствовала обладателя руки и без колебаний называла его имя, пока в конце этой процессии не столкнулась с мистером Роджерсом. Она пожала ему руку, затем помедлила, и на лице ее появилось задумчивое выражение. Затем она сказала: «Я рада с вами познакомиться, мы прежде не встречались». Мисс Салливан сказала ей, что она ошиблась, что этого джентльмена ей представляли, когда она вошла в комнату. Но на Хелен это не произвело впечатления. Она сказала, нет, она не встречала прежде этого джентльмена. Тогда мистер Роджерс сказал, что, возможно, ошибка может быть объяснена тем, что в первый раз, представляясь Хелен, он был в перчатках. Конечно же, это объясняло дело.
Это было не после полудня, как я ошибочно упомянул. Это было в предполуденное время, и вскоре собравшиеся потянулись в столовую и уселись за ленчем. Мне пришлось уйти до его окончания, и, проходя мимо Хелен, я легонько погладил ее по голове и пошел дальше. Мисс Салливан окликнула меня и сказала: «Постойте, мистер Клеменс. Хелен расстроена, потому что не узнала вашу руку. Не могли бы вы вернуться и сделать это еще раз?» Я вернулся и погладил ее легонько по голове, и она сразу же сказала: «О, это мистер Клеменс».
Быть может, кто-то сумеет объяснить это чудо, но я никогда не мог этого сделать. Почувствовала ли она сквозь волосы складки на моей руке? Кто-то, вероятно, на это ответит. Я не в состоянии.
Как я уже сказал, вчера Хелен была больна и не могла встать с постели, но написала письмо, день или два назад, для того чтобы его зачитали на собрании, и мисс Холт, секретарь, переслала его мне с курьером вчера в середине дня. Мне повезло, что она не прислала его вечером прямо на сцену, ибо в этом случае я не смог бы его прочитать. Я зачитал его перед залом, и голос мой не прерывался, не было заметно, вероятно, даже дрожи в голосе. Это потому, что я уже знал все опасные места и был к ним готов. Но первоначально дрожь все же была – это когда я предварительно зачитал письмо вслух мисс Лайон. Собравшимся в зале я сказал, что у меня есть это письмо и что я зачитаю его в конце вечера. Когда конец вечера приблизился и уже выступил мистер Чоут, я в нескольких словах предварил это письмо. Я сказал, что если что-то понимаю в литературе, то перед нами великий и благородный ее образчик, что это письмо простое, прямодушное, без прикрас, лишенное аффектации, безыскусное и в то же время трогательное, прекрасное и выразительное. Что ничего подобного не слетало никогда с девичьих уст со времен Жанны д’Арк, когда пять веков назад бессмертная девушка семнадцати лет, одна, без друзей, стояла в цепях перед лицом своих судей и защищалась от них – воплощенная ученость и интеллект Франции! – неделя за неделей, день за днем, отвечая им из глубины своего великого сердца и своего необразованного, но удивительного ума, и всегда их побеждая. Я сказал, что верю: письмо это, написанное молодой женщиной, абсолютно глухой и слепой с полуторагодовалого возраста, но одной из самых широко и всесторонне образованных женщин в мире, войдет в нашу литературу в качестве классического произведения и там останется. Я приведу здесь это письмо:
«Рентам, Массачусетс, 27 марта 1906 года.
Глубокоуважаемый мистер Клеменс!
Для меня великое огорчение не быть с Вами и другими друзьями, прилагающими усилия, чтобы преобразить слепых. Встреча в Нью-Йорке будет величайшим событием в том общественном движении, которое так долго занимает мое сердце, и я остро сожалею, что не могу присутствовать и чувствовать вдохновение от живого контакта с таким собранием ума, мудрости и филантропии. Я была бы счастлива, если бы могла почувствовать на своей руке слова, слетающие с Ваших уст, и воспринять речь нашего нового посла, обращенную к слепым, в самый момент ее произнесения. Прежде у нас не было таких заступников. Мое огорчение смягчается мыслью, что никогда ни на одном собрании не было сказано таких нужных слов, какие, уверена, будут сказаны здесь. Но какими бы избыточными ни казались все остальные призывы после выступлений Вас и мистера Чоута, тем не менее, будучи женщиной, я не могу промолчать и прошу Вас прочесть это письмо, зная, что Ваш добрый голос увеличит его выразительность.
Чтобы понять, что требуется слепому человеку, Вы, зрячие, должны представить, что это такое – не видеть. И Вы можете представить это еще более живо, если вспомните, что к концу Вашего путешествия Вам, возможно, самим придется прийти в темноте. Постарайтесь же осознать, что означает слепота для тех, чья счастливая деятельность невозможна.
Это означает долгие, долгие дни жить в заточении, в тупике, бессильным, отрезанным от всего божьего мира. Это означает сидеть беспомощным и сбитым с толку, пока Ваш дух напрягается и бьется в оковах, а ваши плечи страстно жаждут бремени, которого лишены, – законного бремени труда.
Зрячий человек занимается своим делом, уверенный и независимый. Он делает свою долю нужной миру работы в шахте, на руднике, на фабрике, в конторе, не прося у других никаких благодеяний, кроме возможности выполнять свое дело и получать вознаграждение. Мгновенный несчастный случай лишает его зрения. Свет дня гаснет. Весь видимый мир окутывает ночь. Ноги, которые когда-то твердо и уверенно несли его к его работе, спотыкаются, запинаются и боятся следующего шага. Он вынужден усвоить новую привычку праздности, которая, как червоточина, разъедает ум и разрушает его прекрасные способности. Посреди осязаемых руин былой жизни он ощупью бредет своей жалкой дорогой. Вы встречали его на ваших оживленных улицах, с запинающимися ногами и вытянутыми вперед руками, терпеливо бредущего сквозь повсеместную тьму, старающегося продать вразнос какую-нибудь мелочовку, а ведь это был Человек, со своими честолюбивыми замыслами и способностями.
Именно потому, что мы знаем: эти честолюбивые замыслы и способности могут быть реализованы, – мы и работаем, дабы улучшить условия незрячих взрослых. Вы не можете вернуть свет в опустевшие глаза, но вы можете протянуть незрячим руку помощи в их темном странствии. Вы можете обучить их новым навыкам. Работу, которую они когда-то выполняли при помощи глаз, вы можете заменить работой, которую они могут выполнять руками. Они просят только о возможности, а возможность – это факел во тьме. Они не просят ни подаяния, ни пенсии, но лишь удовлетворения, которое происходит от оплачиваемого усердного труда, а это удовлетворение – право каждого человеческого существа.
На вашей встрече Нью-Йорк скажет свое слово в пользу слепых, а когда Нью-Йорк говорит, мир слушает. Подлинное послание Нью-Йорка – это не суетливое отстукивание телеграфных аппаратов, а более могущественное высказывание таких собраний, как ваше. В последнее время наши периодические издания наполнены удручающими откровениями о крупных социальных язвах. Брюзгливые критики указывают на каждый порок в нашей общественной структуре. Мы достаточно долго выслушивали пессимистов. Однажды Вы сказали мне, что Вы пессимист, мистер Клеменс, но великие люди обычно ошибаются в отношении себя. Вы оптимист. Если бы Вы не были таким, Вы бы не председательствовали на этом собрании. Ибо оно есть ответ пессимизму. Оно провозглашает, что сердце и мудрость большого города посвящены добру в человечестве, что в этом оживленнейшем в мире городе ни один вопль страдания не пропадает даром, но получает сочувственный и великодушный ответ. Возрадуйтесь, что голос слепых услышан в Нью-Йорке, ибо через день он будет услышан по всему миру.
Искренне Ваша Хелен Келлер».
Приложение
Предварительные рукописи и диктовки
Пейн опубликовал эту рукопись, с типичными ошибками и изъятиями, под заголовком, который для нее придумал: «Ранние годы во Флориде, штат Миссури» (MTA, 1:7–10). Сам текст показывает, что Клеменс писал его в 1877 году, озаглавив попросту «Гл. 1» (изъято Пейном). Найдер скопировал версию Пейна (с ошибками и прочим), но изъял последние шестьдесят слов и вставил три абзаца из рукописи «Автобиография [выборочные отрывки]» – два после первого предложения и одно в конце (AMT, 1–3). Представляется вероятным, что рукопись была «началом» или одним из «начал» автобиографии, которую Клеменс написал в ответ на подстегивания своего друга Джона Мильтона Хэя (см. «Джон Хэй»). Рукопись была, несомненно, частью «Архива Марка Твена», из которого Пейн черпал материал для биографии и других работ, но примерно в 1920 году он отдал ее Американской академии искусств и литературы, где она ныне пребывает.
[Ранние годы во Флориде, штат Миссури]
Глава 1
Я родился 30 ноября 1835 года в почти невидимом селении Флорида, округ Монро, штат Миссури. Полагаю, что Флорида имела менее трех сотен обитателей. Там было две улицы, каждая длиной пару сотен ярдов; остальными проспектами были переулки с оградами из жердей и кукурузными полями по обеим сторонам. Обе улицы и переулки были вымощены одним и тем же материалом: плотной черной грязью в сырое время и толстым слоем пыли – в сухое.
Большинство домов были выстроены из бревен – в сущности, все, кроме трех или четырех, – эти последние были каркасными. Не было ни одного кирпичного и ни одного каменного. Имелась бревенчатая церковь с полом и скамьями из горбыля. Такой пол делается из бревен, верхние поверхности которых плоско стесаны по всей длине. Щели между бревнами не были заделаны, ковра тоже не было, таким образом, если вы роняли что-нибудь мельче персика, была высока вероятность, что оно провалится в щель. Церковь была поставлена на короткие обрубки бревен, которые поднимали ее на два-три фута над землей. Под ней спали свиньи, и всякий раз, когда собаки начинали гоняться за ними во время службы, священнику приходилось дожидаться, пока смута утихнет. Зимой сквозь щели в полу всегда доносился освежающий ветерок, летом было в избытке блох.
Так называемая скамья из горбыля сколачивалась из внешних срезок распиленного вдоль бревна, корой вниз; опиралась она на четыре бруска, загнанных в отверстия по краям доски. Спинки не было, не было и подстилки. Церковь тускло освещалась желтыми сальными свечами в висящих на стенах жестяных канделябрах. По будням церковь служила школьным зданием.
В деревне было две лавки. Мой дядя Джон А. Куорлс был обладателем одной из них. Это было очень маленькое заведение с несколькими рулонами ситца на полудюжине полок, несколькими бочонками соленой макрели, кофе и новоорлеанского сахара позади прилавка, множеством метел, лопат, топоров, мотыг, грабель и тому подобных вещей, расставленных здесь и там, множеством дешевых шляп, женских чепчиков и жестяных изделий, развешанных на веревках по стенам. А в другом конце помещения был еще один прилавок – с мешками дроби, кругом-другим сыра и бочонками пороха – перед ним стояла шеренга бочонков с гвоздями и несколько чушек свинца, а позади – бочонок-другой новоорлеанской черной патоки и местного кукурузного виски, в розлив. Если мальчик покупал чего-нибудь на пять – десять центов, то получал право на полпригоршни сахара из бочонка; если женщина покупала несколько ярдов ситца, то получала право на катушку ниток в придачу к обычному дармовому «прикладу»; если мужчина покупал какую-нибудь безделицу, то мог сделать глоток виски такой величины, какой хотел.
Все было дешево: яблоки, персики, сладкий картофель, ирландский картофель, кукуруза по десять центов за бушель[184], куры по десять центов за штуку, масло по шесть центов за фунт, яйца по три цента за дюжину, кофе и сахар по пять центов за фунт, виски по десять центов за галлон[185]. Я не знаю, каковы сейчас цены в штате Миссури (1877), но знаю, каковы они в Хартфорде, штат Коннектикут. А именно: яблоки по три доллара за бушель, персики по пять долларов, ирландский картофель (отборный бермудский) по пять долларов, куры от доллара до полутора за штуку, в зависимости от веса, масло от сорока пяти до шестидесяти центов за фунт, яйца от пятидесяти до шестидесяти центов за дюжину, кофе по сорок пять центов за фунт, сахар примерно по той же цене, местное виски, кажется, от четырех до пяти долларов за галлон, но я могу быть точен только в отношении того сорта, который сам употребляю, а именно, шотландского: оно стоит десять долларов за галлон, если берешь два галлона, и дороже, когда берешь меньше.
Тридцать – сорок лет назад там, в Миссури, простые сигары стоили тридцать центов за сотню, но большинство людей даже не пытались себе их позволить, поскольку курение трубки не стоило ничего в том табаководческом краю. Коннектикут также привержен сегодня выращиванию табака, тем не менее мы платим десять долларов за сотню коннектикутских сигар и от пятнадцати до двадцати пяти долларов за сотню импортируемых.
Поначалу мой отец владел рабами, но вскоре продал их и нанял других, на год, у фермеров. За девочку пятнадцати лет он платил двенадцать долларов в год и давал ей два платья из грубой полушерстяной ткани и пару грубых башмаков – что почти ничего не стоило. За негритянку двадцати пяти лет в качестве домашней прислуги, выполнявшей разные виды работ, он платил двадцать пять долларов в год и давал ей обувь и те же вышеупомянутые полушерстяные платья. За сильную негритянку сорока лет в качестве кухарки, прачки и т. д. он платил сорок долларов и давал те же самые две смены одежды. А за крепкого мужчину он платил от семидесяти пяти до ста долларов в год и давал ему две джинсовые пары и две пары грубых башмаков – гардероб, который стоил три доллара. Но времена изменились. Мы платим нашей немецкой няне сто пятьдесят пять долларов в год, ирландской горничной – сто пятьдесят долларов, ирландской прачке – сто пятьдесят долларов, кухарке-негритянке – двести сорок, молодому негру, который выполняет обязанности швейцара и прислуживает за столом, – триста шестьдесят долларов, кучеру-ирландцу – шестьсот долларов в год, при том, что газ, горячая и холодная вода и жилье при конюшне, состоящее из общей комнаты, кухни и двух спален, обходится ему бесплатно.