Плагиат. Повести и рассказы Пьецух Вячеслав
Дмитрий Иванович глупо пожал плечами.
— Вот что я тебе скажу: чтобы это было в последний раз.
— Да не пил я!
— А я тебе говорю, чтобы это было в последний раз!
На ближайшем производственном совещании директор Курдюков выступил с речью.
— Товарищи! — сказал он. — Тут у нас на фабрике завелись некоторые писатели, которые марают честь нашего предприятия. Мы этим писателям, конечно, дадим по рукам, чтобы им неповадно было порочить заслуженный коллектив. Полторы тысячи человек, понимаете ли, работают, а один мерзавец на них клевещет! Но мало этого: он еще изобретает велосипед и мешает нормальному течению технологического процесса! Да еще на работу поддатый ходит!.. Нет, так дело, товарищи, не пойдет, мы этого писателя доведем если не до тюрьмы, то обязательно до сумы…
В скором времени зловещие посулы директора Курдюкова стали осуществляться. Сначала в дежурном журнале оказались выдраны те листы, на которых были записаны результаты чайниковских экспериментов, затем таинственно исчезло техническое обоснование, наконец кто-то соленоиду, как говорится, приделал ноги. После этого за Дмитрия Ивановича взялась специальная комиссия, которая после продолжительных разбирательств объявила его склочником, клеветником, шарлатаном и злостным нарушителем производственной дисциплины. Тут как раз подоспела статья «От очернительства к саботажу».
В тот день, когда вышла эта статья, Дмитрий Иванович в первый раз в жизни выпил: перед обеденным перерывом к нему подошел сменный мастер с двумя бутылками кальвадоса и предложил: «Давай, что ли, Иваныч, выпьем по-нашему, по-национальному, то есть с горя?» — и Дмитрий Иванович напился до безобразия. Во второй раз он выпил вот по какому случаю: кто-то нарочно понизил в баках уровень красящего вещества, и смена выдала шестьсот метров брака; директор Курдюков объявил Дмитрию Ивановичу выговор и положил удержать стоимость бракованных метров из чайниковской зарплаты. В третий раз он выпил для храбрости, так как он собрался пойти к Курдюкову и сказать ему подлеца. Он вошел в директорский кабинет и сказал:
— Ну, Василий Петрович, вы вообще!..
— Постой! — воскликнул Курдюков. — Да ты никак опять пьян?!
— Я выпил, это правда, — сознался Дмитрий Иванович. — Под вашим руководством святой сопьется.
— Ну, ну, ну! — сказал Курдюков и сделал предупреждающий жест рукой. — Не надо перекладывать с больной головы на здоровую. Если ты алкоголик, то давай лечись или иди от нас к чертовой матери, а измываться над коллективом мы тебе не позволим!
Дмитрий Иванович приметил, как плотоядно загорелись курдюковские глаза при слове «лечись», и решил уйти, что называется, по собственному желанию, побоявшись, как бы директор не организовал ему принудительное лечение.
Что с ним впоследствии сталось, уже известно. Желающие могут ежедневно его наблюдать около винного магазина в компании бессмертного юродивого Парамоши и сумасшедшего Огурцова.
Об этом Огурцове тоже есть что любопытного сообщить. Во-первых, он не просто сумасшедший, а некоторым образом общественное явление, если можно так выразиться, социалистический сумасшедший. Во-вторых, сумасшедшим он был не всегда.
Вообще история его помешательства запутанна и темна. То есть не так уж она и темна, но, когда Огурцов берется ее рассказывать, у него выходит неразбериха. Или он в принципе никакой не сумасшедший, ибо лицом он свеж, уныло интеллигентен да еще и задумчиво улыбается правым уголком рта, — возможно, он просто косноязычен и под этим предлогом валяет ваньку.
По словам Огурцова, тронулся он еще в юности: после окончания средней школы он пошел работать грузчиком на молокозавод, вместо того чтобы поступить в Тимирязевскую академию, где у него имелась могущественная рука; что его дернуло оказать такое причудливое предпочтение молокозаводу, он объяснить не может.
Молокозаводские сразу взяли Огурцова на замечание: как-то в столовой он выразил претензию в связи с тем, что из тарелки борща у него вычерпнулся шуруп; Огурцов заявил претензию заведующей производством, на что ему было сказано:
— Ничего, срубаешь, все-таки не дворяне…
— Вот именно что дворяне, — ответил Огурцов, и его сразу взяли на замечание.
Потом у него произошел скандал с бригадиром, который устроил ему разнос из-за отказа бежать в магазин за водкой. Огурцов сказал тогда бригадиру:
— Вы не смеете на меня кричать, грубиян какой!.. Бригадир побледнел от удивления и спросил:
— Что ты за принц такой, что тебе слова сказать нельзя? Или у тебя высокопоставленная родня?
— Родня у меня среднепоставленная, обыкновенная, — сказал Огурцов, — но, если хотите знать, мой прапрадед участвовал в восстании декабристов. Он был субалтерн-офицером третьей роты лейб-гвардии Московского полка. На Сенатской площади его смертельно ранило в грудь, и Михаил Бестужев перевязал ему рану своим носовым платком.
Бригадир сказал:
— Был тут у нас один до тебя — трижды герой вселенной и главнокомандующий пулеметными войсками восточного полушария. На него тоже нельзя было голос повышать — на живого человека с монтировкой кидался.
В дальнейшем Огурцов дал еще несколько поводов своим товарищам по работе заподозрить его в душевном заболевании. Например, он наотрез отказался воровать масло и молоко. То есть никто, конечно, воровать его открыто не понукал, но неучастие в перманентном разграблении молокозавода всем казалось подчеркнутым, нарочитым и, стало быть, подозрительным с точки зрения практического ума.
Бригадир говорил:
— Это все от самомнения и космополитизма. Надо быть простым человеком и любить свою родину — за это тебе все сойдет с рук, хоть ты родную мать с кашей съешь. Вот возьмем меня: я обожаю нашу страну, потому что человеку, понимающему свою выгоду, она предоставляет неограниченные возможности. А ты, Огурцов, кончишь трижды героем вселенной — попомни мои слова.
Огурцов задумывался над этим пророчеством, и у него в голове шевелились пугающие сомнения, от которых мурашки бегали по спине.
Наконец, случилось то, чем его запугивал бригадир. В восемьдесят третьем году на глуповский молокозавод нагрянул народный контроль из области, и директор Красильников распорядился немедленно избавиться от трех центнеров масла, не проходившего по бумагам, каковое масло и было сожжено в заводской котельной истопником. На несчастье, Огурцова в тот день бросили на разгрузку угля, и, таким образом, он оказался свидетелем этой акции; понятное дело, он явился к Красильникову и сообщил ему о факте продовольственного вандализма.
Красильников его вдумчиво выслушал и сказал:
— Это вам померещилось, товарищ Огурцов. Галлюцинация, мираж — вот что это такое. Нервы, будь они неладны, всё нервы! Кстати, я слышал, что вы не совсем здоровы? Может быть, вам полечиться? Подрегулировать, так сказать, психический механизм?
— Почему не полечиться… — сказал Огурцов, уныло глядя сквозь потолок. — Можно и полечиться…
Через неделю Огурцов получил повестку из районного психиатрического диспансера. Он явился туда в назначенный срок и был обследован специальной комиссией, которая состояла из семи пожилых мужчин. Примерно в течение часа комиссия мучила его вкрадчивыми вопросами, каковые были необременительны и темны. Например, его спрашивали, хорошо ли он спит, как относится к творчеству передвижников, очень ли бы он огорчился, если бы сгорела его квартира. На последний вопрос Огурцов ответил, что он, наверное, не очень бы огорчился, и члены комиссии понимающе переглянулись.
Огурцов два года лежал в сумасшедшем доме, а потом получил инвалидность и устроился ночным сторожем в хозяйственный магазин. По ночам он, стало быть, сторожит, а днем водит компанию с Чайниковым и юродивым Парамошей.
Если спросить его о здоровье, он отвечает:
— Вообще-то я в порядке.
И тут же добавляет на всякий случай:
— Но, честно говоря, я иногда разговариваю с Чаадаевым.
Когда же он ненароком встречает кого-то из начальства либо милиционера, то показывает пальцем на какие-нибудь руины и говорит:
— Это сделали ребята из самодеятельности.
Текущие невзгоды
В середине 80-х годов от металлического председателя пришлось отказаться, поскольку разбуянился он не на шутку. Что-то, вероятно, окончательно сломалось в искусственном человеке, ибо был он все же череповецкого производства, и дело кончилось тем, что однажды заявил якобы Железнов:
— Желаю, чтобы меня адмиралом провозгласили!
— Что-то ты, парень, раздухарился, — сказал Экзерцис на это.
Однако прокурор Бадаев предложил на всякий случай и этот дикий каприз удовлетворить.
— Да черт с ней, с железякой этой, — посоветовал он. — Пускай называется адмиралом…
И из видов общественного спокойствия искусственного человека провозгласили адмиралом, о чем было специальное сообщение в «Патриоте».
Но вот какая ирония судьбы: только якобы Андрея Андреевича Железнова адмиралом провозгласили, как он сломался бесповоротно; внезапно в нем что-то неприятно заскрежетало, из ноздрей повалил прогорклый дымок, потом раздался небольшой взрыв, и с тем искусственный человек окончил существование. Экзерцис разобрал его на части, кое-какие дефицитные детали, разумеется, прикарманил, а прочее пошло в лом.
Трудно сказать, почему именно в этот исторический момент — поскольку кончину искусственного человека некоторые круги содержали в тайне, — может быть, потому что в центре побаивались металлического председателя за беспрецедентностью пребывания такого создания у кормила, но именно в этот исторический момент центр прислал в Глупов нового председателя горсовета из плоти и крови, а фамилия была его Колобков. Это оказался приятной внешности человек, в пику всякой традиции довольно элегантно одетый и, что примечательнее всего, с вечной симпатичной улыбкой, как бы нарисованной на устах. Руководителем же он показал себя снисходительно-энергичным, но с уклоном в справедливость и рационализм; качества эти, по глуповским меркам, представлялись конечно же книжными, неземными.
Вот первые слова, сказанные Колобковым с трибуны очередной сессии горсовета:
— Совсем вы тут, ребята, распоясались, как я погляжу! — заявил он и грохнул по дереву кулаком.
Больше он тогда ничего не сказал, ибо был человеком дела. А дела ему предстояли нешуточные, прямо заметить, требовавшие исполинского напряжения — мало того, что в городе господствовала без малого хозяйственная разруха, да еще колобковские предшественники за шестьдесят с лишним лет вполне достигли того, что, несмотря на тысячелетние усилия, так и не далось отечественной монархии, а именно: совестливого человека днем с огнем было в городе не найти, с другой стороны, глупость стала, что называется, нормой жизни; таковская публика стояла у кормила власти в течение последних шестидесяти с лишним лет, что совестливые люди и умники автоматически приравнивались к диверсантам. Словом, Колобкову оставалось только удивляться, как это еще на семидесятом году власти трудящихся на местах ходят трамваи, работает водопровод и при всем желании невозможно с голоду помереть.
Перелопачивать глуповскую жизнь Колобков начал с того, что решил починить новое здание горсовета. Однако сразу же выяснилось, что в городе нет таких сил, которые были бы способны подняться на это дело, местные уже и жен-то халатно крыли, без огонька, и Колобкову в конце концов пришлось выписывать строителей из Финляндии. Хотя некоторые несознательные глуповцы по старой памяти обзывали строителей «чухней белоглазой», финны отлично поправили здание горсовета и в качестве интернациональной помощи даже оставили в Глупове контейнер ливерной колбасы; на нее было сразу наложил руку начальник здешней милиции Филимонов, но председатель Колобков его живо окоротил.
Правда, эта первая победа на хозяйственном поприще не обошлась без политической провокации. В то время как толпа глуповцев наблюдала за чуждыми строительными работами, какая-то безответственная личность выступила со следующим предложением:
— А может быть, давайте просто-напросто опять пошлем депутацию за варягами?
К чести глуповцев, никто этого отщепенца не поддержал.
Во-вторых, Колобков посадил тех разбойников, которые в свое время образовали некоторые круги, оставив без внимания — как говаривал император Николай Павлович — одного городского прокурора Бадаева глупости его ради и еще потому, что тот на первых порах оказал ему политическую поддержку.
В-третьих, председатель объявил Зеленому Змию войну на уничтожение. При помощи роты мотострелков он накрыл «самтрест», который помещался в бункере на углу улицы Стрункина и Стрункинского тупика, и бойцы расстреляли змейское гнездо из гранатометов. Сам вечный искуситель со страху ударился о бетонный пол, принял свое исконное обличье и улетел; Сашка Соловейчик, к сожалению, тоже скрылся, прихватив с собой такую сумму в золоте и бриллиантах, каковая могла бы составить госбюджет небольшой страны. Но, из видов социальной справедливости, и глуповцам досталось по первое число за историческое их пьянство; Колобков так и пишет в передовице «Красного патриота»: мол, сами во всем виноваты, только и знаете, что с утра до вечера хань гонять, до чего, понимаете, распустились! нет чтобы сарайчик какой построить или лишнюю партию сыграть в шашки — вам бы только глаза залить! ну ничего, вы, мол, у меня сядете на минеральную воду, вы у меня с ближайшего понедельника начнете новую жизнь!..
В-четвертых, Колобков навел официальную критику на прежнее руководство в интервью «Красному патриоту», в котором он, между прочим, продемонстрировал знание новейшей поэзии, поскольку в заключение обронил: «Вот и делали бы гвозди из этих людей, вместо того чтобы ставить их у штурвала». Кроме того, Колобков, как говорится, прозрачно намекнул, что-де далеко не все председатели Глуповского горсовета были в своем уме.
В-пятых, он в приказном порядке велел всему взрослому населению навести полную самокритику на прошлые помыслы и дела; председатель на этот предмет даже велел местному телевидению новую передачу организовать под названием «Вольный час», чтобы каждый горожанин, в ком еще тлела последняя искра совести, мог бы публично покаяться в прошлых помыслах и делах.
В-шестых, Колобков вновь присоединил к городу Болотную слободу и упразднил тамошнее сельскохозяйственное производство как совершенно бессмысленное, даже вредное.
В-седьмых, он учредил войсковую охрану молокозавода, которая была вооружена автоматами Калашникова и гранатами с нервнопаралитическим газом.
В-восьмых, он открыл дорогу частной инициативе.
Но удивительное дело: во всех перечисленных восьми случаях из колобковских затей получился более или менее анекдот; вроде бы вводилось в повседневную практику одно, а на самой этой практике выходило совсем другое, как это бывает в условиях настоящего производства, когда, скажем, запускают в работу какой-нибудь глинозем, а на выходе получают запланированный алюминий, — только тут сложилась более сугубая разница: запускали в работу, скажем, алюминий, а на выходе получали саманные кирпичи.
Во-первых, глуповцам не приглянулось, что починку жизни новый председатель начал с починки здания горсовета, вместо того чтобы как-то потрафить народу, например, реставрировать вконец развалившийся городской музей, где, между прочим, по-прежнему экспонировались глиняные свистульки, деревянного дела пушечка малая на колесцах и еще стрункинский револьвер, так что глуповцы наверняка прониклись бы ироническим чувством к новому председателю, если бы не его вечная симпатичная улыбка, как бы нарисованная на устах.
Во-вторых, — это касательно гонений против некоторых кругов — некоторые круги затаили злобу, чреватую действием вопреки, а бывший городской прокурор Бадаев почему-то оскорбился, что его оставили без внимания, и в отместку даже начал по ночам рыть подкоп под здание горсовета — видимо, с той политической целью, чтобы оно опять, скособочившись, знаменательно приосело и, таким образом, скомпрометировало новый курс; однако не тут-то было — финны подвели под здание такой интересный фундамент, что одному оппозиционеру с ним было не совладать.
В-третьих, обещанной Колобковым минеральной воды в город так и не поступило, из-за чего начать с ближайшего понедельника новую жизнь горожанам не довелось — отказал в минералке Колобкову начальник потребсоюза да еще съехидничал при этом: мол, совсем вы там, ребята, осатанели, это вам все же не Пятигорск. Хочешь не хочешь, взялись глуповцы за старое, то есть по причине отсутствия в продаже привычного кальвадоса приспособились гнать настойку из яблочного мармелада, который завезли сюда для детей вместо коровьего молока; в результате с прилавков исчез мармелад, и глуповские школьники объявили по этому поводу забастовку, что не так уж и удивительно, если принять в расчет некую бунтарскую атмосферу, которую породили преобразования Колобкова; взрослые еще держали ухо востро, памятуя о треволнениях прошлых лет, но глуповской молодежи, непуганой и небитой, все было трын-трава — отказывались, шалопаи, ходить на занятия, покуда в продаже не появится мармелад, и хоть ты им кол на голове теши! Пришлось Колобкову через соответствующие организации закупать мармелад на доллары в Люксембурге, однако поступившую партию немедленно расхватали делатели настойки, и забастовка глуповских школьников продолжалась до той поры, пока к этому делу не подключили боевиков из родительских комитетов, а также частично внутренние войска. Но, с другой стороны, в городе объявился некто Сорокин, народный трибун, который объявил, можно сказать, джихад маниакально-депресивному психозу на почве пьянства и, особь статья, делателям настойки; в трезвенном своем неистовстве этот Сорокин заходил так далеко, что даже требовал прикрытия производства кефира, поскольку в нем содержится полтора градуса алкоголя, и такой экстремизм многим пришелся не по нутру. Этот рост гражданской строптивости наводит на размышления, потому что еще вчера глуповцы были тише воды, ниже травы, а сегодня в некоторых особо задорных случаях уже властно давала о себе знать разинская струна.
В-четвертых, — это в связи с критикой на прежнее руководство — Колобков нажил себе массу врагов среди сторонников, так сказать, социалистического монархизма, поклонявшихся не столько девизу «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», сколько девизу «Шаг влево, шаг вправо считаются за побег». Сначала эта компания прислала Колобкову предупредительное письмо, де «не туда ведешь вверенное тебе население, гражданин начальник, к полной анархии ты его ведешь и к сознательному упразднению социализма, потому что социализм — это когда некому с ненавистью глядеть тебе в спину, потому что эти олухи под названием народ не в состоянии существовать помимо колючей проволоки и постоянно расстегнутой кобуры». Поскольку на Колобкова это послание не подействовало, соцмонархисты вырыли останки Проломленного-Голованова и с почестями перезахоронили их где-то за Тишкинскими прудами. Однако и эта демонстративная акция была оставлена без внимания — тогда соцмонархисты перешли на нелегальное положение и начали без разбору гадить по мелочам. Но подметные письма писали они по-прежнему; Колобков, нужно отдать ему должное, не скрывал от народа наличия оппозиции, хотя и всячески умалял ее политическую опасность; например, выступая по телевидению, он нарочно зачитывал самые дурацкие письма из тех, что получал от затаившегося врага.
— Вот пишут нам, товарищи, люди вчерашнего дня, — предположим, говорил он с экрана. — «А более всего опасаемся мы кризиса перепроизводства, этого бича товарно-денежных отношений». Ведь это же, товарищи, курам на смех! У нас куда ни глянь — везде конь не валялся, чего ни хватись — ничего-то нету, один дефицит на все, за исключением дураков, — а они нас пугают кризисом перепроизводства!.. Или вот еще: «Когда в силу рыночной анархии есть все, что душе угодно, не надо забывать, что это результат эксплуатации трудящихся масс в заигрывание с пролетарием. А когда в силу планового хозяйства ничего нет, хоть шаром покати, то это социализм, который мобилизует».
Зачитав такой кусок, председатель Колобков делал с экрана юмористические глаза, дескать, ну что ты с них возьмешь, с остолопов, раз они докатились до субъективного идеализма на почве исторического материализма, раз эту публику заело, как дедовский граммофон.
В-пятых, — тут касательно покаянья в прошлых помыслах и делах — глуповцы чисто по-русски ударились в такое самобичевание, дошли до таких пределов в опоражнивании души, что хоть на каждого заводи уголовное дело, и эту кампанию пришлось вскорости прекратить. Затея с телепередачей под названием «Вольный час» себя также не оправдала: Колобков полагал, что такая передача предоставит населению возможность выговориться за несколько поколений, поделиться наболевшим, вскрыть какие-то недостатки, а на самом деле началось черт его знает что: один тип каждый вечер норовил прочесть главу из чудовищно-безграмотного романа собственного сочинения, другой рассказал про то, какой мерзавец его сосед, третий принципиально открыл государственную тайну стратегического характера, а четвертый вообще выкинул номер — он сел перед камерой и сказал: «Петров, гад такой, отдавай червонец!»
В-шестых, из-за возвращения Болотной слободы в городское лоно напрочь исчезли каленые семечки, резко повысилась детская смертность, а вот образовательный уровень сильно пал.
В-седьмых, пришлось выводить войсковую охрану с молокозавода, потому что на поверку эта мера привела только к тому, что там просто-напросто прибавилось едоков.
В-восьмых, частную инициативу проявил только один мужик из Андижана, который за большие деньги гадал на картах возле здания горсовета, и шестеро молодцов, жеребцов стоялых, организовавших кооператив по борьбе с бесплодием; этот кооператив ни одной пациентке исцеления не принес и вскоре был с позором ликвидирован специальным постановлением горсовета.
Вопрос: почему все колобковские инициативы, однозначно направленные на общественное благо, давали более или менее анекдотические результаты? Хотя этот вопрос относится к категории самых темных русских вопросов, оставить его без ответа было бы муторно, тяжело. Так вот: подозрения насчет энергии народного противодействия, которая в старину почти всегда противостояла энергии государственного действия, нужно отбросить сразу, потому что все-таки не горчицу с лавровым листом культивировал председатель. Разве что в этом случае речь может идти о, так сказать, народном бездействии, которое само по себе трансформировалось в разные контрдела, или, лучше сказать, о социально-экономической меланхолии, воспитанной тысячелетним общением народа с его правителями и особенно последними десятилетиями строительства власти трудящихся на местах, в результате какового строительства народу в лучшем случае вообще ничего не нужно, а в худшем случае он не ведает, что творит. И ведь что досадно: далеко не всегда сверху спускали безобразные предначертания, хотя главным образом безобразные и спускали, но ведь шли же власти предержащие и на кое-какие грандиозные преобразования, как-то: внедрение христианства, воссоединение Украины с Россией, европеизацию государственности, отмену крепостного права, конституцию 1905 года, — а впрочем, и самые пленительные государственные идеи осуществлялись на практике такими половецкими методами, что уж лучше бы все по-прежнему оставалось.
Как бы там ни было, председатель Колобков крепко переживал свои неудачи. Случалось, такой на него нападал горький стих, что он выходил на улицу, хватал первого попавшегося прохожего за грудки и избывал ему свое горе.
— Людей нету! — восклицал он чуть ли не со слезой. — Нету людей, хоть ты весь город с милицией прочеши! Дел, понимаешь, невпроворот, а ни на одну заразу нельзя положиться: или он немедленно проворуется, или с тоски сопьется!.. Нет, профукали мы человека — это к бабке ходить не нужно…
И все же колобковские инициативы дали определенный эффект, правда, эффект незапланированный, даже неожиданный, даже подозрительный с точки зрения логики: глуповцы вдруг взбодрились. Прежде всего выразилось это в том, что они что-то очень разговорились — и это им не то, и то им не это, — и все на такой глубоко нервной ноте, до какой нужно еще дожиться, которую нужно было выстрадать, как мы выстрадали в веках сугубо национальную пословицу: «Голый, что святой, беды не боится». Затем последовали некоторые капризные акции массового характера: почему-то глуповцам не понравились кусты жимолости, которые Колобков велел насадить вдоль проспекта имени Стрункина, чтобы освежить городские виды, и в знак протеста чуть ли не весь Глупов объявил предупредительную голодовку; горсовет принял решение об уничтожении видообзорной каланчи — глуповцы ложились под бульдозеры и в результате так и не дали ее снести; потом город объявил обструкцию минтаю в томатном соусе; о забастовке школьников в связи с исчезновением яблочного мармелада сообщение уже было. Наконец откуда ни возьмись опять пошли разговоры про цыгано-синдикалистов, в частности, народный трибун Сорокин упорно стоял на том, что минтай в томатном соусе — это именно их злостная выдумка, что вообще они виновники всех глуповских неурядиц и что сам председатель Колобков явный цыгано-синдикалист, хотя в действительности он русский был перерусский, вот только прабабка была татарка.
Колобков, как мог, увещевал Сорокина и его шатию:
— В синдикализме я, честно говоря, ни бум-бум, а о цыганах я вам скажу: ну чего вы к ним привязались, ведь они такие же несчастные, как и мы!
Но Сорокину с шатией как о стенку горох были эти председателевы слова.
Показали себя и глуповские женщины: поскольку кооператив по борьбе с бесплодием ожиданий не оправдал, они каким-то чудом разыскали могилу Студента Холодных Вод и, образовав годовую очередь, пользовали себя так: устраивались на могильном холмике в соответствующей позе минут на пятнадцать-двадцать; самое любопытное, что некоторые из них таки понесли.
Потом «Красный патриот» ни к селу ни к городу извлек из небытия фигуру Певца, то есть поэта Никиту Чтова, провозгласил его гением и в течение года укорял Колобкова в том, зачем он ему на пустующем постаменте памятник не воздвигнет. А потом произошло третье в истории Глупова избиение медицины; одному прапорщику в отставке, подвергнутому полостной операции, хирурги по рассеянности зашили в брюхе катушку ниток; оклемавшись, этот прапорщик поднял такую бучу, что с полторы сотни распоясавшихся глуповцев под предводительством народного трибуна Сорокина ворвались в больницу, побили шкафы с лекарствами, разорили операционную, сожгли регистратуру и отлупили несколько человек медицинского персонала из тех, что не успели спрятаться в автоклавной.
Несмотря на то что в Глупове настали такие интересные времена, пострадавший Чайников, сумасшедший Огурцов и бессмертный юродивый Парамоша как жили до этого, так и жили. Однажды Колобков, делая ревизию настроениям горожан, проходит мимо галантерейного магазина, усматривает эту троицу, приближается на расстояние пистолетного выстрела и говорит:
— Ну как, товарищи, вообще ваше житье-бытье?
— Мы что?.. — с испугом ответил Чайников. — Мы, собственно, ничего…
Сумасшедший Огурцов указал пальцем на ямки, вырытые под опротестованные кусты жимолости, и сказал:
— Это сделали ребята из самодеятельности. Парамон молчал.
— А ты что скажешь мне, старина? — спросил его Колобков и ободряюще улыбнулся.
— Тьфу! — в сердцах произнес бессмертный юродивый и скончался.
Подспудного значения этого несчастного случая, приключившегося в начале 1986 года, ни летописец, ни тем более изыскатель проникнуть не в состоянии. Но определенно можно сказать, что он никак не повлиял на дальнейшие судьбы города. История как ни в чем не бывало продолжала течение свое.
Оправдательные документы
Примечательно, что как и щедринскую часть летописи, так и описание истории города Глупова в новые и новейшие времена сопровождают оригинальные документы вроде списка поэмы Никиты Чтова «Патриотические мечтания», проскрипционного реестрика глуповских горожан, подлежавших обязательному уничтожению в ходе борьбы против задних мыслей, технического обоснования строений на воздушной подушке, нескольких номеров «Красного патриота». Из таковых, по мнению изыскателя, только два документа безусловно заслуживают внимания.
Первый представляет собой своего рода исследование из времен Великой французской революции, трактующее ее так невнятно, а с другой стороны, настолько односторонне, что сразу и не сообразишь, к чему его отнести. Вернее всего этот документ следовало бы назвать тезисами чего-то, но вот чего именно — это опять же тайна, которая, впрочем, обусловлена только тем, что означенное исследование существует без начала и без конца. Но определенно то, что относится оно к годам Октябрьской революции и гражданской войны, а выполнено из видов самоутверждения и по причине ущемленной национальной гордыни. Записаны тезисы беглым почерком на трех листках в косую линейку, которые сшиты обыкновенной суровой ниткой. Открывается текст следующими словами:
«…У нас дураков нисколько не больше, чем во Франции, просто им там воли такой не дают. А у нас этой публике легко дышится, у нас дураку лафа, особенно в разрушительно-конструктивные времена. Но вообще и другим народам следовало бы опасаться крутых исторических переломов, потому что это самое благоприятное время для дураков.
Самый опасный подвид дурака — это дурак кровавый. Подымается он, как правило, из низов, причем энергия его агрессивности намного превышает охранительную энергию. Спору нет, дурацким был режим короля Людовика XVI, хотя сам он смирный был человек и даже обучался слесарному ремеслу, однако и версальские события восемьдесят девятого года, и 14 июля обошлись практически без кровопролития, но стоило только пробиться к власти парижским лавочникам и, так сказать, обслуживающему персоналу, как развернулась неслыханная вакханалия глупости и насилия, потому что всякие новообращенные властители маниакально боятся за свое благоприобретение и оберегают его от инфекции, как молодая мать единственное дитя.
Несмотря на то что город Париж называется так красиво, — господи ты боже мой! — сколько же там в 1789 году сразу обнаружилось болванов самого откровенного образца! Влиятельность их оказалась настолько значительной, что даже великий Конвент начал свою деятельность не с какого-нибудь жизненно насущного преобразования, а с того, что новую эру провозгласил; так и было заявлено с высокой трибуны 21 сентября 1792 года — дескать, с двадцать первого числа начинается новая эра, четвертый год свободы, первый — республики; да еще какой-то чудак выдумал для месяцев кокетливые названия. И какие только потом с различных трибун дурости не несли: медиков официально провозгласили шарлатанами и запретили у них лечиться; приказали предать огню все исторические акты экономического характера, а кто не предаст, того на галеры — то-то, должно быть, нынешние историки бьются как рыба об лед, стремясь постичь хозяйственную жизнь Франции от Карла Лысого до Робеспьера, — и прочее в этом роде.
Но это еще что: газета якобинцев «Папаша Дюшен» писалась французским ласковым матерком; повсюду, от Нормандии до Гаскони, велась последовательная кампания по «самоочищению» перед комиссарами Конвента на уровне: «А чем ты занимался до восемьдесят девятого года?» и «Кто ваши родители?»; чтобы подвести под эшафот королеву Марию-Антуанетту, ей, в частности, инкриминировали попытку спасения собора Парижской богоматери от погрома и растление собственного сынишки; революционную армию распустили в вантозе девяносто третьего года по той причине, что в ней чересчур воровали сено; в Лионе из-за какой-то маркитантки подрались четыре полка, в результате чего было пятьдесят раненых и убитых — жаль, что Кутузов не слышал про этот случай, ему бы при Бородине подпустить во французский лагерь партию маркитанток; когда в стране из-за революционных преобразований исчезло мясо, Конвент провозгласил вегетарианство… ну, не государственной идеологией, конечно, но, во всяком случае, первостепенным достоинством патриота; а принудительные займы? А Робеспьеров культ «Верховного существа» и он сам по этому случаю с колосьями ржи и в голубом фраке? А отряд французских черносотенцев имени Солнца? А отмена воскресений за религиозной подоплекой этого дня? А попытка переименовать Париж в Робеспьер [51]? А сожжение мощей святой Женевьевы? — А Марату, «Другу народа», взяли и сломали печатный станок, как только он обмолвился в своей газете, что, мол, уж больно много дураков во Франции развелось.
Хотя и пространен этот перечень случаев административного идиотизма, обзор кровавых глупостей будет еще пространнее. Итак: поэта Андрэ Шенье призвали на эшафот из-за безотчетной симпатии к белому цвету; голландец Анахарсис Клоотц, первый в истории человечества революционер-интернационалист, был и первым из тех, кого назвали «врагом народа», за что и обезглавили, хотя в действительности единственным его промахом было горячее стремление экспортировать революцию за рубеж; Дантона усадили в «тележку Робеспьера», которая доставляла осужденных на эшафот, за то что он требовал свободы печати у «самого» и собирался организовать Комитет милосердия, причем обвинителю Фукье-Тенвиллю удалось подвести беднягу под «вышняк» [52] посредством лжесвидетелей и фальсификации документов; первым социалистам-эбертистам предъявили то смертное обвинение, что будто бы они пытались ограбить Монетный двор; девицу Сесилию Рено, случайно забредшую во двор к плотнику Дюпле, у которого квартировал Робеспьер, вообще отличавшийся в быту крайней скромностью и позволявший себе только один экстраординарный поступок — он имел моду прогуливаться с огромным пятнистым догом по смеркавшемуся Парижу, — так вот эту самую Сесилию Рено гильотинировали за перочинный ножик в кармане; примечательно, что казнь государственного преступника почти всегда влекла за собой серию казней тех, кто состоял с жертвой в каких бы то ни было отношениях, а в заключение на всякий случай отрубали голову и вдове; за что казнили Лавуазье — это покрыто тайной.
Далее: в ночь на 3 сентября 1792 года парижане самочинно вырезали по тюрьмам тысячу политических заключенных, а заодно и сидящих за долги, фальшивомонетчиков, воров, мошенников, проституток — этих на том основании, что проститутки не роялистками быть не могут, — а также троих мягкотелых интеллигентов, которые попытались пресечь резню; в свою очередь, в монархистской Вандее расстреливали пленных республиканцев и просто республиканцев по той причине, что тюрьмы, видите ли, переполнены, некуда их сажать; за укрывательство запасов хлеба крестьянам полагалась смертная казнь, которая, конечно же, была пристойней голодной смерти; убийцу Марата, девицу Марию-Шарлотту Корде д’Армон, по слухам, во время допросов водили на заклание в кордегардию, если она вредничала и не отвечала следствию на вопросы, а также отрезали оба уха; вандейцы в девяносто третьем году забили трупами республиканцев городской колодец в Нуармутье, а нантские республиканцы утопили в Луаре две тысячи человек, подозрительных с политической точки зрения, начав с городских священников; Конвент поручил некому Колло д’Эрбуа разрушить Лион до основания, поскольку в нем производили предметы роскоши, что не было исполнено по причине каких-то чисто технических неувязок; в том же девяносто третьем году по Парижу целую неделю, как знамя, носили на шесте засушенную голову комиссара Шалье, казненного жирондистами; деревня Бедуине в 433 крестьянских двора была сожжена за то, что какие-то шалопаи срубили «дерево свободы», обязательное для каждого селения как символ преданности Конвенту. И главное, казни, казни, казни, разросшиеся до таких масштабов, что незадолго до 9 термидора в Париже гильотинировали до сотни человек в день. И после этого французский обыватель имеет наглость ужасаться революционным катаклизмам, то есть повальному братоубийству, обуявшему многострадальную нашу Русь?! Нет, господа хорошие, «La charette de Robespierre» se n’est pas l’envention russe [53].
Но самое страшное, — возвращаясь к предмету нашего разговора, — может быть как раз то, что кровавые глупости не могли иметь никакого конструктивно-исторического значения, ибо путь французской революции был тернистый путь от монархии к монархии, недаром Робеспьер в своей речи от 21 мессидора 1793 года сознался в том, что он строил одно, а построил совсем другое…»
Второй документ есть своего рода трактат, вероятно беспрецедентный в истории человеческой мысли, так как он весь умещается на оборотной стороне докладной записки о случае антропофагии в бараке одиннадцатого отряда. Эта вещь тоже не очень внятная, потому что исполнена так называемым бисерным почерком, а также потому что писалась или второпях, или при недостаточном освещении, или исподтишка. Вот этот трактат от первого до последнего слова:
«Характернейшая особенность истории города Глупова, как, впрочем, и всей российской истории, заключается в том, что народу как-то настойчиво, роковым образом не везло с вождями. Неоспоримо, что в этом смысле и прочие нации настрадались — и французы претерпели от своего монарха Варфоломеевскую ночь, и испанцы намучились с сумасшедшими королями, и англичанам Кромвель дал прикурить, но все же это были скорее эпизоды, чем правило, а не сплошное административное горе, как в нашей глуповской забубённой стороне. Почему это так — вопрос обширный, а главное, опасный для изучения, так как он может накликать самые непрезентабельные ответы.
По существу дела этот фундаментальный вопрос распадается на два, так сказать, подвопроса: 1) почему Глуповом испокон веков командовали в той или иной мере невежи и дураки и 2) почему глуповцы мирились с тем, что ими командуют в той или иной мере невежи и дураки, а то даже и вели себя таким неподобающим образом, что никто другой ими руководить бы и не посмел.
Ответ на первый подвопрос будет следующий: структура глуповской жизни такова, что административных высот тут могут достигать только головотяпы. Почему именно они?.. Да потому что такая у нас жизненная структура — толковый и порядочный человек сторонится власти, потому что отправление ее неизбежно сопряжено с копеечным пряником и кнутом, потому что совестливый наш народ пуглив в политическом отношении, то есть у него не укладывается в голове, как это можно принять на себя обязанности природы; как же тут не засесть на эльбрусах власти невежам и дуракам?!
Встречный или, если угодно, производный вопрос: а может быть, все-таки есть в среднем глуповце что-то такое, что с ним никто, кроме головотяпа, не совладает? Ответ: есть. Например, полное небрежение административными играми, которыми головотяпы подменяют истинное правление, именно как бы отсутствие такового. Ведь интересы государства и интересы народа у нас не совпадали практически никогда, за исключением оборонительных ситуаций, а просто государство подгоняло жизнь под свои академические идеи, и поэтому будни народоуправства — это, по существу, обычно игра в казаки-разбойники; иной раз глуповец способен и подыграть властям предержащим, но он отлично соображает, чье мясо собака съела, и оттого озорничает напропалую. Понятное дело, властители по этой причине понимали народ за круглого дурака, но они того не могли понять, что дураком народ становится только при соприкосновении со властями. И даже не дураком, а так, блаженным в своем роде: ему пообещают лучезарное завтра, он и верит в него до последней возможности. Наконец, есть в среднем глуповце не только нечто такое, отчего им ужасно хочется управлять, но и нечто такое, отчего над ним хочется измываться; это второе «нечто» — исполинская покладистость, мудрое спокойствие духа перед лицом стихии: идиот у него в градоправителях — очень хорошо; семь шкур с него спускают — ничего, стерпим. Единственно, средний глуповец слишком близко к сердцу принимает всякое руководительное слово, что в общем немудрено, так как от этого слова напрямую зависит его судьбина; вот, скажем, жителю какого-нибудь Сан-Диего глубоко плевать, что там обронил президент на пресс-конференции в Белом доме, и швейцарцу, извините за выражение, до лампочки, выдумает его начальство еще один кантон или заключит военный союз с готтентотами, потому что у них своя жизнь, потому что они сами себе государство, а у нас только скажи с трибуны какое-нибудь едкое руководительное слово, хоть о закладке всесоюзной здравницы на Ямале, как сразу у миллионов сердца затрепещут в едином ритме. Это, между прочим, потому, что при всех сложностях, взаимонепонимании и размолвках у нас между народом и начальством сложились романтические отношения. Наверное, между мэром Бирмингема и его населением отношения самые практические, а то и вообще никаких, и, наверное, отродясь между ними так называемого чувства не возникало, и никаких иллюзий бирмингемцы не питали в отношении властей предержащих, отлично понимая, что искони, с одной стороны, имеет место пролетариат, а с другой стороны, паразитариат. А у нас от самого Гостомысла между теми и другими образовалось загадочно-трепетное чувство, и поэтому у нас что ни градоначальник, то адюльтер, да еще со сценами, тяжелыми объяснениями, взаимными изменами и тем вообще идеалистическим видением, без которого немыслимы никакие романтические отношения. И это при том, что власть в наших условиях есть всегда единоначалие, самовластие, а русский человек единолично править в принципе не в состоянии, он кобенится, а не правит, потому что он презирает в своих подданных то же, что и в себе.
Есть у среднего глуповца еще одно вредное свойство, отягощающее его отношения со властями; сам по себе он, может быть, душа-человек, он для тебя последнюю рубашку, что называется, снимет, ну разве только женой не поделится, потому что это уже будет слишком, но стоит составить из глуповцев что-нибудь коллективное — торжественное собрание, производственную бригаду, просто толпу, — так сразу такая выйдет гадость, что плюнешь и отойдешь. Словом, иногда и поймешь шумеро-аккадские приемы глуповских администраторов, посочувствовать не посочувствуешь, а понять поймешь.
Теперь приспела пора предложить ответ и на второй под-вопрос — почему глуповцы мирились с тем, что ими командуют в той или иной мере невежи и дураки: потому что на самом-то деле никто никогда глуповцами не командовал, это только градоначальникам воображалось, будто они командуют, а в действительности они лишь в той или иной степени мешали нормально жить. Оттого глуповцы и отличались мудрым спокойствием перед лицом стихии, оттого и озорничали, и пренебрегали административными играми, и вступали с властями в романтические отношения. То есть народная жизнь настолько богата и глубока, что власть для нее то же самое, что закон Бойля—Мариотта для Антарктиды. А самое главное — это то, что наш человек от бога устроен таким образом, что он совершенно способен к самоустроению, к самостоятельной организации жизни, и поэтому для него неуправление есть самое лучшее управление — ведь, скажем для иллюстрации, не администраторы за него хлеб растили и народ кормили и не правительство отстояло страну в Смутные времена. Вообще вся отечественная история есть история народной борьбы за безвластье в строго государственном смысле этого слова — не мытьем, так катаньем, — не зря нас не привечали все правители, от князя Рюрика до председателя Беляева, то есть все те властолюбивые оболтусы, которые не знали, к чему себя приспособить. Словом, излишне и вредно нами управлять, как излишне и вредно управлять летом. Или не мы с вами в семнадцатом году первыми покусились на государственность — в том-то вся и штука, что мы-то и покусились».
Город Глупов в последние десять лет
От изыскателя
Итак, история как ни в чем не бывало продолжала течение свое.
Что касается собственно истории города Глупова, то она по-прежнему составлялась главным образом из невзгод. Как и в стародавние времена, среди таковых наблюдаются происшествия прямо чудесного свойства, однако в ряду разного рода неурядиц затесались и такие, что имели вполне материалистические истоки и только в ходе развития трансформировались в полнокровные чудеса. Разве что в последние десять лет, отмеченные разнузданной поступью знания, изыскателю не пришлось сиднем сидеть в архивах, поскольку события развивались без малого на глазах; общеизвестно, что в наши блажные дни достаточно купить шесть сотен суглинка по соседству с бывшим приемщиком стеклотары, и новейшая история развивается на глазах.
Стало быть, опять на Руси наступили последние времена, которые у нас повторяются с периодичностью дней недели, и в городе Глупове публика сполна разделила общенациональную, сравнительно трагическую судьбу. И по обыкновению голодала-то она и холодала, и выходила на тысячные митинги в пользу переименования города из Глупова в Непреклонск [54], и пряталась по подвалам да погребам от банды проклятого Яшки Шерстня, и платила ясак Первому заместителю главы администрации, и пережила отпадение от города Болотной слободы, и как-то мирилась с озорством сторонников Лучезарного Четверга, — и в общем-то ничего: и публика невредима, и город стоит себе и стоит. Такую редкостную выживаемость можно следующим образом объяснить: если травить тараканов дустом, хотя бы и в щадящих дозах, но в течение многих лет, то у таракана вырабатывается на дуст стойкий иммунитет; так вот если измываться над мирным населением в определенной точке земного шара, начиная с середины IX-го столетия нашей эры, то оно как-то замыкается в себе, на худой конец вымещая свою озлобленность на каком-нибудь безответном существе вроде соседского петуха. Более того, хронические притеснения развивают в народе разные спасительные качества, например, любовь к чтению или неуемную изобретательность, которым власти предержащие не могут противопоставить решительно ничего; глуповцы вон до того дошли, что в девяносто третьем году выдумали способ получения калорий из древесины, чему мы также находим разумное объяснение; как в свое время говорили на Птичьем рынке: «Ежели зайца бить, он спички может зажигать». Ну что ты поделаешь с человеком, коли он умеет извлекать калории из осины? — а ничего не поделаешь, хоть умри.
Следует удивляться еще тому, что в последние десять лет глуповцев не так угнетал чисто экономический момент, сколько отсутствие перспективы, некая беспросветность формы существования, что, впрочем, неудивительно, поскольку день сегодняшний им вечно не задавался, и они уповали на свое завтра с такой же силой, с какой проклинали свое вчера. Все им казалось, что на другой день обязательно будет лучше, того и гляди улицы возьмутся мостить брусчаткой, горячую воду дадут по трубам, бесплатное радио проведут и наконец-то исчезнут с городских улиц огромные розовые свиньи, которые с утра до вечера нежатся в лужах или трутся спинами о столбы. Однако вожделенное завтра не приносило с собой никаких видимых перемен, и к вечеру среднего глуповца охватывала такая кручина, что хоть ослепни и не гляди. Между тем кручинились они зря; собака, положим, никогда на урду не заговорит, но означает ли это, что на ней как на категории нужно поставить крест? — так и в нашем случае: никогда в городе Глупове не исчезнут с улиц розовые свиньи, которые с утра до вечера нежатся в лужах или трутся спинами о столбы, ну разве что в родимые пределы вторгнутся народы Бенилюкса и переведут наших хрюшек на колбасу; но ведь и при историографе Николае Михайловиче Карамзине вор был центральной фигурой жизни, меж тем у нас с той поры Пушкин произошел, Менделеев отличился, Зворыкин [55] поставил точку на культурном развитии человека, наконец, грянул Октябрьский переворот, взаправду открывший количественно новую историческую эпоху, который нам еще аукнется, и не раз. Одним словом, не было у глуповцев настоящего основания для кручины, существуют, и слава богу, довольно с этой публики и того, что у них душа на размер больше положенного, чего она, правда, постоянно просится вон из тела, одновременно и в смертном смысле, и на простор.
Опись градоначальникам
Эту главку, вопреки традиции, можно безболезненно опустить. Дело в том, что после отстранения от власти председателя горсовета Колобкова его место прочно занял Порфирий Иванович Гребешков из бывших руководителей райкомовского звена, который только своих Первых заместителей менял, а сам точно врос в кресло градоначальника, точно корни в него пустил, и даже передвигался по городу на пару со своим креслом, первое время изумляя давно ничему не изумлявшихся горожан. Вскоре было установлено, что Порфирий Иванович именно сросся с креслом градоначальника, но медицина этот феномен была не в состоянии разъяснить.
Общеполитические невзгоды
Надо полагать, прежние глуповские начальники, начиная с Амадея Мануйловича Клементия, первого из владык, не столько умом понимали, сколько нутром чуяли, что глуповцам воли давать нельзя, поскольку они на нее неадекватно реагируют, как лошадь на грузовик. Например, в градоправительство Колобкова, когда в Глупове у частных лиц появились три пишущие машинки, то по городу распространились не баллады вольного содержания, не памфлеты на руководство, не похабные стишки и даже не анонимные доносы, которых скорей всего следовало ожидать, а туманные требования о возмещении морального ущерба, понесенного в эпоху Каменного Вождя.
Председатель горсовета Колобков весьма многие произвел опрометчивые реформы, но даже не широкое распространение мармелада взамен горячительных напитков следует признать наиболее вредоносной, хотя для властей предержащих нет ничего страшнее, как если наш человек трезвыми глазами, зряче оглядится вокруг себя, а внедрение в обиход проклятой свободы мнений, из-за которой жизнь пошла, что называется, под откос. Прямо нужно говорить, не учел Леонид Михайлович грозной силы родного слова, вообще заряженного такой созидательной или, по случаю, разрушительной энергией, что ей подстать только неудержимая сила вод, хотя еще при Иване Грозном слово у нас приравняли к делу, а дело к тягчайшему из грехов. Ведь, скажем, «пардон» — оно и есть «пардон», из него ничего не вытекает, кроме намека на галантерейное воспитание, а наш человек как скажет: «Ась?!» — так сразу внутри тебя образуется холодная пустота. Возможно, родное слово потому излучает такую мощь, что у нас дела делать от пращуров не дают, или, может быть, оно чересчур действенно по природе, но как бы там ни было, а только председатель Колобков провозгласил эту самую свободу мнений в передовице «Красного патриота», как на другой день здание горсовета само собой осело на правый бок. Вслед за тем грянули прочие невзгоды, иные последовали несуразности, например: вдруг ни с того ни с сего перестал работать водопровод, образовались иные союзы по национальному признаку, как то: землячество «Меря-Весь», возникла секта закоренелых язычников, не признававших реформы Владимира Святого в бытность его поганым [56] и неоднократно пытавшихся воздвигнуть деревянного Перуна на площади Каменного Вождя, наконец, обнаружился кружок зоофилов при конторе «Заготзерно», и неслыханный этот демарш смутил даже аморальное меньшинство. Наконец, по причине свободы мнений в городе открылась эпидемия педикулеза, поразившая главным образом гарнизон, и в районе Стрункинова тупика постоянно слышалось характерное пощелкивание, — то армейские били вошь. Тут только председатель горсовета Колобков понял, что глуповцев можно как угодно обобрать и как угодно облагодетельствовать, а вот воли давать нельзя. К тому же стала забываться местная интеллигенция, в прежние времена разве что сердито сопевшая по углам; так, народный трибун Сорокин, некогда объявивший джихад алкоголизированным напиткам вплоть до кислого молока, начал мутить город на тот предмет, чтобы всем миром потребовать от градоначальника реставрации порядков эпохи Перехват-Залихватского, который въехал в город на белом коне, сжег гимназию и упразднил науки, при этом демагогически утверждая, будто бы в истории города Глупова это были прямо благословенные времена. Поскольку уж это как-то сложилось само собой, что глуповцы искони были падки на разные горячительные слова, что их не так раззадоривали грустные чудеса повседневной жизни и хронические безобразия, как слова, — Леонид Михайлович в конце концов пришел к заключению, что настала пора кардинальных мер. Полагают, что он с ними и повременил бы, но вдруг возродился вопрос о цыгано-синдикалистах, которых он следующим образом разъяснял:
— В синдикализме я, честно говоря, ни бум-бум, — разъяснял он народу около года тому назад, — а о цыганах я вам так скажу: ну чего вы к ним привязались, ведь они такие же несчастные, как и мы…
И тогда Колобков пришел к заключению, что настала пора кардинальных мер. Выбор у него был неширокий: взять город приступом или же задушить глуповцев какой-нибудь повальной кампанией вроде месячника по внедрению в обиход горчицы и лаврового листа, — как водится, выбор пал на меры строгости, потому что в мерах кротости Леонид Михайлович давно разочаровался и отлично понимал, что в условиях свободы мнений даже самая завораживающая кампания не пройдет. Даром что от природы он был человек мягкий, а государственная традиция все же крепко сидела в его крови.
И вот в одно прекрасное утро просыпаются глуповцы и слышат до боли знакомое «ту-ру, ту-ру!». Потом — пауза, нехорошая пауза, томительная, обещающая беду, но вот откуда-то издалече, как будто со стороны Козьего спуска, донеслась боевая песнь:
- Трубят рога!
- Разить врага
- Пришла пора! —
которой глуповцы пугались с младых ногтей. Бедняги робко, с замиранием сердца выглядывают в окошко, а там войско стоит под развевающимися знаменами, и бронемашины ездят туда-сюда, словно это рейсовые автобусы, высекая искры из мостовой. Главное, глуповец родовой памятью помнит, что он-то и есть тот самый враг, разить которого пришла пора, и на душе у него становится так противно, как если бы он по нечаянности съел навозного червяка.
Тем временем председатель горсовета Колобков вышел перед войском и сказал речь:
— Совсем, товарищи рядовые, старшины и офицеры, распоясалось у нас мирное население, хорошо бы его это самое — приструнить! А то они думают, что если им даровали свободу мнений, то можно на голове ходить и среди бела дня воровать общественные дрова!.. Так вот, мы им отвечаем на это вредное заблуждение: никогда! Ведь что такое свобода мнений: это значит, как я теперь понимаю, имеешь свое мнение — и молчи! А то зоофилы какие-то повылазили из щелей, сугубые язычники, потомки князя Мала, да еще Сорокин воду мутит, собачий сын! Короче говоря, если они по-хорошему не понимают, то будет по-плохому: выжимай из них, ребята, масло, приводи наглецов в христианский вид!
Сказал, а сам про себя подумал: вот до какой степени ожесточенности может довести руководителя этот самый простой народ.
Но, видимо, дело уже так далеко зашло, что гарнизон, охваченный педикулезом, — это, впрочем, не от грязи, а от тоски, — как-то хладнокровно выслушал речь председателя горсовета, вообще всем своим видом давая понять, что ему неохота разить врага: мимо смотрел гарнизон, и знамена висели, точно намокшие, и даже бронемашины, которым полагается грозно рычать, отнюдь не рычат, а скорей урчат.
Надо отдать должное глуповцам, — они тоже это свежее обстоятельство примечают, и в них занимается прежде неведомый им восторг; таковой зреет, крепнет, постепенно приобретает сладострастные формы победы над администрацией, небывалой от старца Добромысла до наших дней; невидимыми нитями этот восторг переплетается с антивоенными настроениями военных, ширится, распространяется даже и на домашних животных, и вот уже над Глуповым стоит всеобщий победный вой. Председатель горсовета Колобков видит, что дело плохо, и говорит:
— Ну, коли так, счастливо оставаться, а я умываю руки! Только попомните мои слова: вы еще кровавыми слезами оплачете идеи Лучезарного Четверга!
Но легкомысленные глуповцы не обратили внимания на это пророчество, полагая, что не то хорошо, что хорошо, а то хорошо, что ново. Колобков же удалился в сторону выгона и дорогой пенял на себя за то, что он в свое время простой истины не проник: высшего блага для подданных можно достичь тогда, когда руководитель непоколебимо, скалой стоит на пути общественного прогресса и ни справа, ни слева не дает себя новаторам обойти. Ибо любое поползновение по направлению к новизне чревато непредсказуемым результатом, чаще всего опровергающим логические начала, так как глуповцы, что дети малые, сами не знают, чего хотят. Ведь это же надо было предугадать, что в результате свободы мнений здание горсовета вдруг осядет на правый бок!
С другой стороны, Колобков никак не мог себе уяснить того, почему это власти предержащие и глуповские низы искони сосуществуют, как кошка с собакой, а между тем у них и химическая формула крови одинаковая, что в свое время было установлено медицински, и мыслят они схожими категориями, и страсти их обуревают одни и те же, и даже одни и те же кошмары их мучают по ночам…
На самом деле в этом недоразумении особенной мистики нет как нет; во-первых, власти предержащие и глуповские низы дышали положительно в унисон при комиссаре Стрункине, который был ставленником Каменного Вождя, и особенно в эпоху Феликса Казюлина, которого послал править городом непосредственно товарищ Ося Сухая Ручка, и по-настоящему разлад возобновился как раз в ту беспокойно-либеральную пору, когда Глуповым правил Леонид Михайлович Колобков. И возобновился разлад, заметим, на самых законных основаниях: кто навел несусветную критику на все прежнее руководство? кто разрешил прямо вредительскую телепередачу под названием «Вольный час»? кто дал «добро» кооперативу по борьбе с бесплодием? — Колобков. Разумеется, Леонид Михайлович желал добра своим подопечным, сверх всякой меры настрадавшимся от единокровных башибузуков, но поскольку Глупов представлял собой «черный ящик», как у физиков называется необъяснимая стадия превращений, когда на входе может фигурировать, положим, обрезная доска, а на выходе музыкальное произведение, постольку не полюбился глуповцам именно Колобков. Это обстоятельство тем более непонятно, что он был, как говорится, плоть от плоти и кровь от крови, и даже кончил совершенно по народному образцу: выпил лишнего, полез купаться в один из Тишкинских прудов и нечаянно утонул.
Этим происшествием завершается целая эпоха в истории города Глупова, которая полностью вписывается в рамки обыкновения, и открывается череда таких огорчений и беспокойств, каких еще не знала эта несчастная сторона.
Последние времена
Сколько это ни покажется удивительным, равно издевательским, если иметь в виду само название города и соответственно горожан, у глуповцев был свой ум, — неровный, угловатый, вообще своеобразный, однако ум; во всяком случае, глуповцам всегда хватало его на то, чтобы не перечить своим владыкам, не впадать по каждому поводу во французские страсти, влекущие за собой замену одних разбойников на других, а вчуже наблюдать, до крайности стянув пояса на чреслах, как тот или иной безобразник добезобразничается до того, что самосильно утонет либо сойдет на нет, исчерпав ресурс [57].
Впрочем, и то верно, что история города Глупова знала такие последние времена, когда местному населению изменял угловатый ум и оно впадало в непростительное мальчишество, которое у нервных народов обыкновенно выливается в строительство баррикад. Безумие это вдруг охватило глуповцев и в тот день, когда утонул Леонид Михайлович Колобков и город погрузился в безначалие, как в запой. На этот раз следствием оного, то есть приступа безумия, было то, что глуповцы наворотили множество новаций как бы постороннего характера и самого бесшабашного образца. Поскольку фундаментальные перемены к лучшему подразумевают эволюционное отношение к делу и многие положительные труды, поскольку глуповцы были большие любители новизны, причем в любой редакции и сейчас, поскольку Екклесиаста отродясь никто у них не читал, наконец, поскольку на город опять накатил восторг, граничащий с некоторой поврежденностью, — вот что они натворили в течение двух часов: раскассировали краеведческий музей до последнего черепка на том основании, что экспозиция-де не отвечает свежему историческому моменту; снесли с постамента памятник комиссару Стрункину, и он долго лежал металлическим покойником у забора школы №1, как-то нехорошо лежал, наводя вечерами тихий ужас на горожан; упразднили топонимику прежних лет, вновь обретя Большую улицу, Базарную площадь и Навозный тупик; растерзали куратора передачи под названием «Вольный час» якобы за то, что он украл пятьдесят метров кабеля, хотя бедняга был ни сном ни духом не виноват; раскатали целую улицу домов — это, впрочем, так, от избытка чувств — и на всякий случай построили одиннадцать баррикад. До конца дня, ошалевшие вследствие безначалия, они еще переименовали город Глупов в Непреклонск, газету «Красный патриот» просто в «Патриот» и взяли приступом одно кооперативное ателье.
Поначалу это народное творчество аукнулось только тем, что вдруг ни с того ни с сего закрылись оба киоска системы «Союзпечать». Некоторые заводилы и частью просто новаторы тогда усыпали бревна, на которые они давеча целую улицу раскатали, и ну обмениваться мнениями, отчего это приказала долго жить система «Союзпечать»…
— Вообще-то «еще не нашу сотню режут», — например, говорит один, закуривая патриархальную самокрутку, — вот если бы закрыли пивной ларек!..
— Не скажи! — говорит другой. — Я вот сколько лет живу среди этого народа и всю дорогу убеждаюсь, что забористое слово, особенно печатное, на него действует как вино.
— Именно поэтому я постепенно прихожу к такому мнению: без цыгано-синдикалистов тут дело не обошлось!
— Это которые такие же несчастные, как и мы?..
Проходит время, и вольнодумцы незаметно сбиваются на новую тему, как-то уже обмениваются мнениями на тот счет, какая избирательная система предпочтительней: мажоритарная или так.
— Полное счастье в наших условиях, — например, говорит один, — могут обеспечить пятьдесят процентов желающих плюс один.
— Что касается пятьдесят процентов желающих, то это без проблем, меня беспокоит тот самый балбес, который проходит под рубрикой «плюс один». А что, если этот «плюс один» выберет градоначальником моего борова Терентия, что тогда?
— Тогда, ребята, опять светопреставление, на моем веку это будет примерно в сорок четвертый раз.
— Вот и я говорю: даешь такую избирательную систему, чтобы парнокопытные знали свои места.
К соборной позиции они, разумеется, не пришли, но зато в результате обмена мнениями на душе у заводил и новаторов сделалось как-то содержательно, хорошо.
Между тем преобразования в городе Непреклонске шли своим чередом, так, трамваи маршрута Базар—Вокзал перекрасили из желтого в голубой, гарнизон построил себе новый забор высотой в два человеческих роста, а школьников в принудительном порядке перевели с мармелада на пирожки, однако эти, казалось бы, безвредные перемены повлекли за собой на удивление огорчительные последствия, хотя и не исключено, что перемены сами по себе, а последствия — вещь в себе. Во всяком случае, затруднительно обнаружить сколько-нибудь чувствительную связь, например, между новым забором и свежей методой латать крыши плащ-палатками военного образца, или между исчезновением мармелада и резким падением успеваемости, или между голубым цветом и сепаратистскими настроениями, обуявшими ту часть непреклонцев, которым было нечем себя занять.
И вот как раз в те достопамятные дни, когда город перешел на квашеную капусту и дал о себе знать злостный сепаратизм, в Непреклонск въехал новый градоначальник Порфирий Иванович Гребешков. Откуда он взялся, бог его знает, говорили, откуда-то из-за Камня, где он существовал в качестве руководителя райкомовского звена. Въезд его в город произошел без помпы, как-то даже вкрадчиво, а впрочем, Порфирий Иванович сказал, взявшись за ручку горсоветовской двери и полуобернувшись к немногочисленному скопищу горожан:
— Заморской химере даю отбой…
Эти слова показались загадочными и грозными, точнее сказать, более грозными, чем загадочными, ибо в них почудилась такая энергия превращений, что непреклонцам, как одному человеку, стало сильно не по себе. Вроде бы им давно опротивели формы существования, вытекавшие из учения о Лучезарном Четверге, но когда дело дошло до дела, когда на пороге резко обозначилась новая историческая эпоха, чреватая коренной ломкой привычных форм, непреклонцы как-то похолодели и приготовились к самому худшему, вплоть до безвылазного сидения в погребах.
Однако на первых порах градоправления Порфирия Ивановича Гребешкова ничего особенно страшного не случилось, всего-навсего появились кое-какие оригинальные звания и слова. Вот и выборы в городскую Думу прошли при небывалой активности горожан, и опять же — ни землетрясения, ни засухи, ни скотского падежа, даже от переохлаждения организма померло только четырнадцать человек, и единственно посреди Базарной площади разверзлась относительная дыра. Правда, среди избранников народных затесались такие подозрительные субъекты, что это было даже странно, например, думцами заделались бесноватый Чайников, некто Кашемиров — бывший очинщик карандашей, двое подданных далекого иностранного государства и Васька Шершень — прожженный вор. А вот сумасшедшего Огурцова, что называется, прокатили, хотя он клятвенно обещал провести в городе каналы вроде венецианских и замостить гранитом Болотную слободу. Нужно отдать должное непреклонцам, — этих на мякине не проведешь, эти знают, откуда ветер дует, и, по крайней мере, боров Терентий у них точно в законодатели не пройдет. Даром что непреклонцы не совсем отчетливо понимали разницу между благодетелем и гонителем, равно как между водкой и коньяком, поскольку, уйдя в себя еще при градоначальнике Фотии Петровиче Ферапонтове, они путано ориентировались вовне, — комплекс горемыки был в них развит до такой степени, что они, точно средним ухом, как летучая мышь препятствие, тонко чувствовали подвох. По-хорошему, им бы еще пожить-осмотреться при более или менее цивилизованном градоправителе Колобкове, приобрести основные гражданские навыки, воспитать в себе рефлекс меры, освежиться, — но сука-история не дала.
Что же до сумасшедшего Огурцова, то он долго не переживал свое поражение на выборах в городскую Думу и вскоре показал себя во всей красе, когда подняла голову Болотная слобода.
Следует заметить, что эта самая Болотная слобода издавна отличалась вздорным характером и отчасти портила стройную картину городского житья-бытья, и как-то здесь в свое время возмечтали о рентабельном сельскохозяйственном производстве, из чего вышла совершенная чепуха. Так вот последнее поползновение в сторону самобытности открылось как раз вскоре после выборов в городскую Думу, на которых потерпел поражение Огурцов. Этот сумасшедший на поверку оказался не таким уж и сумасшедшим: на самый коварный манер воспользовавшись тем, что слободские от века носили кепки сдвинутыми набекрень, а не на затылок, как это у глуповцев водится вообще, он выдвинул гипотезу о самобытном происхождении жителей Болотной слободы от варяжского корня, хотя у Салтыкова-Щедрина ясно сказано, что население города и округи произошло от «народа, головотяпами именуемого», и на этом основании потребовал превращения Болотной слободы в самостоятельный геополитический институт. По той простой причине, что в то время занятий у слободских не было никаких, сепаратистские настроения тут возымели большую силу, и сумасшедший Огурцов занял определенную высоту. В ту пору градоначальник Порфирий Иванович Гребешков еще не вполне контролировал обстановку, это он только потом себя показал, и Огурцов даже успел выпустить собственную почтовую марку и учредить ландмилицию для усмирения поселян. Долго ли, коротко ли, чувствует Порфирий Иванович, что дело пахнет паленым, садится вместе со своим креслом в автомобиль, окружает себя мотоциклистами, включает сирену, которая мгновенно наводит ужас на горожан, так как в ней слышится что-то от «туру-туру», — ему впоследствии достаточно было только сирену включить, чтобы унять своих подданных, — и на первой передаче едет в Болотную слободу. Пыль лениво клубится, сирена воет, как резаная, в глазах у мотоциклистов светится слово «ась».
На невидимой взору границе градоначальника встречает непосредственно Огурцов в окружении ландмилиционеров в кепках, которые сдвинуты подчеркнуто набекрень. Порфирий Иванович говорит, по пояс высунувшись из автомобиля:
— Тебе что, делать нечего, охломон?!
Огурцов ему отвечает, как положено сумасшедшему, с какой-то странной ужимкой:
— Это еще история покажет, кто из нас охломон.
— Ну-ну, поговори у меня… — тоном ниже берет Порфирий Иванович, поскольку его смутила самоуверенность этого лихача.
— Как руководителю сопредельного населенного пункта, — продолжает тем временем Огурцов, — со всей ответственностью заявляю, что мы теперь сам с усам. Я понятно объясняюсь?
— Понятней некуда. Только вот какое дело: а что, если я сейчас «туру-туру» заведу, как тогда?..
— Тогда мы пойдем по стопам отцов.
— Это как?
— Как в песне поется: все умрем в борьбе за это!
— За что за это-то?
— А за то!
Порфирий Иванович призадумался; вооруженный некоторым представлением о свычаях и обычаях непреклонцев, он скоро сообразил, что его подданные не преминут положить свои буйные головы хоть за что, поскольку, во-первых, история города Глупова воспитала в них родовое пренебрежение чередой бессмысленных горестей и невзгод, которые, в их понимании, и есть жизнь, и поскольку, во-вторых, им все равно нечем себя занять. Одним словом, градоначальник Гребешков почесал-почесал в затылке и говорит:
— Знаешь что, Огурцов: давай мы тебе памятник поставим в слободе за твою беззаветность и отвагу, чтобы, значит, потомки мотали себе на ус. Только ты давай сворачивай этот суверенитет, у нас и без тебя дел по горло, вон краеведческий музей распатронили и вообще!
Огурцов выдержал драматическую паузу и сказал:
— На памятник я согласен. Честно говоря, эта самобытность — себе дороже, того и гляди тебя самого под горячую руку кто-нибудь распушит. А на памятник я согласен, пускай стоит в назидание, так и быть.
Порфирий Иванович:
— Ну вот и договорились! А то, ё-моё, головы руководителю поднять некогда, поскольку кругом смятение и разор.
И в самом деле: разного рода невзгоды сыпались на город, точно зерно из прохудившегося мешка, — то начнут заделывать на Базарной площади относительную дыру, а она, напротив, раздастся вширь, то баламут Сорокин поднимет народ на акцию гражданского неповиновения, и толпы новаторов совершенно не по-гандийски примутся выкорчевывать шпалы на трамвайном маршруте Базар — Вокзал, то кислой капусты не завезут, то гарнизон чего-то ходит задумчивый и внушает опасения, то приключится масштабная схватка между зоофилами и сторонниками Лучезарного Четверга, то в Думе устроит сцену бесноватый Чайников, взойдет на трибуну, скажет:
— Дамы и господа! — и вдруг зальется горючими слезами, а город ломает головы, дескать, чего это он ревет, может быть, пора разбираться по погребам…
А тут еще такой странный случай, над которым измучилась здешняя медицина: к усесту градоначальника Порфирия Ивановича Гребешкова, оказывается, формально приросло его рабочее кресло, превратясь как бы в избыточную конечность, недаром он с ним даже на публике не расставался, но постоянно носил с собой. Хорошо еще, что спинка кресла откидывалась под позу, а то совсем бы нехорошо. Жена его Вера Павловна советовала Порфирию Ивановичу ампутировать кресло, напирая на какую-то совершенную методику ампутаций, но он то ли побоялся, то ли ему понравилась такая небывалая аномалия, — одним словом, так Порфирий Иванович и ходил.
Ушлые люди
Не подлежит сомнению, что градоначальник Гребешков был порядочный человек, хотя и не без дурачинки, чем-то он напоминал своего давнишнего предшественника Грустилова, Эраста Андреевича, только он идиллических сочинений не сочинял. И вот в то время, как при башибузуках и янычарах родного края, которые властвовали над градом из века в век, не замечалось никаких экстраординарных поползновений, при Порфирии Ивановиче вдруг повылазили из щелей какие-то темные личности, прежде прозябавшие по конторам да лагерям, и принялись делать свои дела. Загадочная закономерность: чем настойчивее Гребешков пекся о благополучии непреклонцев, тем бодрее безобразничали ушлые люди, которые повылазили из щелей.
Первым оказал себя капитан Машкин, кажется, из ассоров, бывший комроты Севастопольского танкового полка, который в свое время прославился тем, что ездил за водкой на своем Т-62 и, бывало, палил холостыми для острастки, если попадал под закрытие или в обеденный перерыв. Все началось с того, что капитан Машкин каким-то таинственным образом в одну ночь восстановил трамвайные пути маршрута Базар—Вокзал, вероятно, подключив к этой акции старых дружков-танкистов, а может быть, он их и самосильно восстановил, — через то втерся в неограниченное доверие к Гребешкову и был назначен Первым заместителем главы администрации с неограниченными полномочиями, причем не совсем законно и навсегда. До этого градоначальник трех Первых заместителей сменил, так как один украл полтонны писчей бумаги, другой изнасиловал в «предбаннике» машинистку, третий под сурдинку писал доносы, а капитан Машкин только с лица был уж очень нехорош, в прочих же отношениях это был хваткий, убедительный мужичок.
Так как градоначальник Гребешков долгое время занимался исключительно собственным усестом, вернее, экстренным приращением к этой части, капитан Машкин с полгода вращал городом как хотел. С тем только, чтобы административная деятельность ни на сутки не замирала, Первый заместитель открыл гонение на общество зоофилов, ввел сногсшибательный налог на торговцев заморским товаром, как то: зеркальцами, бусами и железными топорами, засадил в холодную народного трибуна Сорокина, начал строительство нового трамвайного маршрута, заделал-таки на Базарной площади относительную дыру, отстрелял несколько десятков бродячих свиней и самолично ходил в разведку боем на Болотную слободу. Наконец, капитан Машкин, видя, что город совершенно в его руках, обложил курящих непреклонцев налогом в собственную пользу, который назвал — ясак; это стародавнее название ему понадобилось для того, чтобы непонятно было, откуда денежки берутся, куда идут.
Но вот градоначальник Порфирий Иванович Гребешков видит — на одном конце города возник из небытия дворец с фонтанами, на другом конце города откуда ни возьмись вырос дворец с фонтанами, и везде пребывает капитан Машкин; тогда он вызывает своего Первого заместителя и проникновенным голосом говорит:
— Что же ты делаешь, эфиоп?! Совсем ты, как я погляжу, раздухарился, никакого удержу тебе нет! Разве мы для того налаживали свободу мнений, чтобы ты жил везде, а обыкновенный народ нигде?! Ты подумай своей головой: ведь в землянках живет народ!
Капитан Машкин ему в ответ:
— А я, что ли, виноват, что эти огольцы целую улицу разнесли?! Ты, Порфирий Иванович, мастер валить с больной головы на здоровую! Сами они во всем виноваты, раскатали улицу, теперь пускай поживут на положении трюфелей!
— А ясак кто ввел?
— Ну я ввел ясак, и что?! Подумаешь, человек образовался за счет курящих, зато теперь город украшают мои дворцы! А этих страстотерпцев я буду по-прежнему гнуть в дугу! Потому что у нас так от дедов-отцов ведется: война хижинам, мир дворцам!
— Насколько мне помнится, по учению будет наоборот.
— А у нас чего ни хватись, все существует наоборот! Положим, в теории будет «Пролетарии всех стран, соединяйтесь», а на деле — едрена мать! И вообще: из нашего брата, руководителя, один Робеспьер жил в хижине у Дюпле…
Порфирий Иванович призадумался: с одной стороны, ему было очевидно, что раз в свое время по-писаному не вышло, разумно было бы попытаться наоборот, а с другой стороны, он всегда испытывал оторопь перед людьми, которые владеют избыточными сведениями, и поэтому с капитаном Машкиным они по-хорошему разошлись. Градоначальник и впредь сквозь пальцы смотрел на своего Первого заместителя, и тот со временем увлекся до такой степени, что развернул торговлю почтовыми открытками со своим изображением и девизом «Война хижинам, мир дворцам!»
Рядовые непреклонцы меж тем развлекались тем, что устраивали массовые лодочные катания или как потерянные бродили по базару и увеселения ради покупали разную милую чепуху, как то: зеркальца, нитки бус, патроны шестнадцатого калибра, а то ямайские пилочки для ногтей. По непроверенным сведениям, патроны шестнадцатого калибра и якобы ямайские пилочки для ногтей делались на частном предприятии, принадлежавшем некоему Кукаревскому, который неведомо как сколотил значительный стартовый капитал; говорили, будто бы ночами он срезал телефонные трубки, а потом ездил продавать их в город Курган-Тюбе. Как бы там ни было, с течением времени вошел Кукаревский в силу, и еще многие ушлые люди прикровенно хозяйничали в городе, хотя виду не показывали, и вообще этот экономический феномен открылся преждевременно, невзначай: как-то шествует по городу Первый заместитель главы администрации, воротит нос от клубов пыли, вздымаемой резким ветром, который что-то в последние годы не оставлял Непреклонск в покое, думает о хорошем, и вдруг взбрело ему на ум освидетельствовать город с высоты видообзорной каланчи, дескать, не увидится ли что такое, что еще можно прибрать к рукам; но только капитан Машкин отворил калиточку и ступил на песчаную дорожку, как мужичок-сторож говорит ему:
— От винта!
Капитан Машкин даже опешил и пятнами пошел, поскольку он никак не ожидал таких распоряжений от банального мужичка.
— Ты чего? — спросил он сдержанно-гневливо, так как ему подумалось: а не произошел ли в городе часом переворот…
— А того, — отвечает сторож, — что видообзорной каланчой теперь владеет господин Кукаревский, Сергей Фомич.
— Да на каких же основаниях он зажилил нашу видообзорную каланчу?
— Это покрыто мраком. Но факт тот, что полгорода у него.
Ничего не сказал на это капитан Машкин, только вдруг как-то похудел, или он просто-напросто спал с лица. В тот же день он снесся с градоначальником Гребешковым на тот предмет, что, дескать, как же это так получилось, с какой, дескать, стати половина города оказалась в руках у темного Кукаревского, который дьявол его знает откуда взялся и подозрительным манером нажил себе капитал… Порфирий Иванович ему сообщил, что соответствующие бумаги действительно существуют, но как обстряпалось это дело, сказать затруднительно, скорее всего он эти бумаги в беспамятстве подписал. Поскольку капитан Машкин доподлинно знал, что постороннего имущества у градоначальника имелся единственно ахалтекинский жеребец, подаренный ему пермским губернатором, то он решил, что тот бумаги точно в беспамятстве подписал. После Машкин уже ничему не удивлялся: и когда Кукаревский взял моду разъезжать по городу в лимузине марки «дьяболо», которых во всей Европе насчитывалось не более пятидесяти экземпляров, но странно смотревшемся на фоне покосившихся непреклонских домушек, почерневших заборов и розовых хрюшек, трущихся о столбы, и когда Кукаревский предоставил свой «дьяболо» в краеведческий музей, а сам пересел на живого белого слона и вечерним делом ездил на нем в гости к сумасшедшему Огурцову в Болотную слободу. Капитан Машкин только тогда по-настоящему удивился, когда стороной узнал, что Кукаревский в недалеком прошлом служил официантом в московской гостинице «Метрополь».
Около того времени, что Кукаревский пересел на белого слона, в городе объявилась банда Васьки Круглова по кличке Шершень, в которой, кроме него, состояли два брата-людоеда, один бывший милиционер, обиженный по службе, и приснопамятный Зеленый Змий, уже с год как принявший облик специалиста по ремонту бытовой техники и горячего сторонника идей Лучезарного Четверга. Васька Шершень обменял в гарнизоне фамильное обручальное кольцо на два автомата Калашникова и, разбив карту города на квадраты при помощи обыкновенной школьной линейки и карандаша, принялся методически грабить непреклонцев, благо у них залежалось кое-какое сомнительное добро. Непреклонцы как завидят, что Васька Шершень вышел на промысел, так сразу разбирались по подвалам да погребам, оставляя свое имущество на распыл, а после заставали жилища совершенно голыми, хлопали себя по ляжкам, смеялись горьким смехом и восклицали:
— Вот уж действительно — точно Мамай прошел!