Плагиат. Повести и рассказы Пьецух Вячеслав
— Куда-то катится Россия, куда, не знаю, — говорила Софья Владимировна, прихлебывая чай из серебряной ложечки с вензелем на черенке, — а хотелось бы знать, куда.
— В европейство, — сказал Илюша, — куда ж еще! То есть в пошлое, мелкое бюргерство, только вполне азиатского образца. К оголтелому материализму Россия идет, с поножовщиной, жуликами и такой администрацией, которую покупают за пятачок.
— Ну уж и за пятачок?
— Это я, конечно, фигуральную назвал цифру — пускай будет за миллион!
— Если так, то сердечно жаль. Все-таки русские только тем интересны Богу, что при всём нашем безобразии мы донельзя оригинальны, мы до того самобытны, что, с точки зрения европейца, больше похожи на обитателей большой Медведицы, чем на немцев и англичан. Да вот вы, Илья, говорите, что этой самобытности скоро придет конец… Тогда жди всяческих ужасов, потому что Бог потеряет к нам интерес.
Жестяные часы с кукушкой прокуковали полдень; Илюша отметил про себя: «Однако пошел адмиральский час!»
— Да, жаль, — продолжала Софья Владимировна, — все-таки в человеческом смысле прекрасная была, удивительная страна!
— Нy, я не знаю! Сухово-Кобылин еще когда писал: «Россия! Куда идешь ты в сопровождении своих бездельников и мерзавцев?!»
— И все же, и все же! Ведь я, поверите ли, еще заставала порядочных людей! Вы знаете, что такое — порядочный человек?
— Теряюсь в догадках, — насторожившись, сказал Илья.
— А вот что… В 1936 году моего брата посадили по доносу некоего Лошадкина, который служил вместе с братом в издательстве «Учпедгиз». Так вот возвращается он через двадцать лет из лагерей и прямиком идет к этому самому Лошадкину на прием (тот тогда занимал какой-то высокий пост). Разумеется, Лошадкин перепугался до — извините — недержания мочи, а брат ему вручает роскошную шкуру северного оленя и говорит: «Я пришел поблагодарить вас за то, что по вашей милости остался порядочным человеком, а не сделался подлецом». «То есть это как?» — удивился Лошадкин. «А так! — отвечает брат. — В те подлые времена, когда меня посадили по вашему доносу, у человека был один выбор: либо уйти в пастухи, либо сделаться подлецом. А так я двадцать лет работал кайлом на свежем воздухе и водился с замечательными людьми». «А в пастухи-то почему?» — спрашивает Лошадкин. Брат отвечает: «Потому что на корову не донесешь».
Софья Владимировна помолчала с минуту и продолжила, вдруг сбившись с мужского тона:
— А теперь кругом одна пакость и мелкота. Шурка — это моя соседка справа — торгует самогоном. Светка — это моя соседка слева — проститутка, и приворовывает дрова. Мишка, ее муж, как напьется, так вся семья прячется в подпол, иначе пойдет резня…
Она еще довольно долго перечисляла окрестных негодников, и помещик Помещик вскорости заскучал.
По дороге домой он немного постоял напротив руин, оставшихся от пожарной каланчи, купил в ларьке банку тушенки на обед, понаблюдал за теленком, тершимся о забор, и решил, что истинный человек есть нравственный абсолют.
Адмиральский час еще не истек. Дома Илюша достал из старинного поставца темный серебряный стаканчик, кусанный покойной собакой, топтанный соседским мальчишкой, обезображенный кислотой, которой он по незнанию пытался ликвидировать патину, после снял с верхней полки графинчик зеленоватого стекла и налил себе пахучей здешней водки, несколько отдававшей в хороший сахарный самогон. Затем он отрезал от буханки ломоть свежего ржаного хлеба, разбил на него полусырое яйцо, посыпал мелко нарубленный зеленый лук, укроп и петрушку и, наконец, выпил и закусил. Только-только он почувствовал в животе радостные искры, как у крыльца призывно кашлянул водопроводчик Илларион.
Илюша вышел к нему, сел на ступеньку и внимательно замолчал. Илларион сказал:
— Послушай, хозяин, какая вещь: полипропиленовые трубы, сороковка, будут стоить пятьдесят рублей за погонный метр, а не двадцать два, как я давеча сообщал.
— Это почему, интересно?! — возмутился Илюша. — Откуда такое скоропалительное движение цен?
Водопроводчик в ответ:
— Послушай, хозяин, какая вещь: младшей дочке нужно будет купить к осени новое пальто — не ходить же ей, в самом деле, осенью без пальто! А так, конечно, труба стоит двадцать два рубля за погонный метр…
Илья до того растерялся, что не нашелся, как ему возразить. Он поднялся, повернулся спиной к водопроводчику, словно того уже отнюдь не существовало в природе, и зашагал к своему любимому гамаку.
Он лежал, покачиваясь, и долго бездумно наблюдал за движением облаков [18].
Николаю Васильевичу
Демонстрация возможностей
Главное свойство русского способа существования таково: жизнь в России больше искусство, нежели что бы то ни было еще, — чем осознанный путь от материнского лона до могилы, чем пожизненное служение тому или иному идеалу, чем «смертельная болезнь, передающаяся половым путем» (по Занусси), или там борьба, тайна, случайность, недоразумение, дар небес. То есть мы живем не по законам физиологии и политической экономии, а по законам жанра, которому подчиняемся в силу сложившихся обстоятельств, будь то античная трагедия, или парадный портрет, или сущностное кино. Во всяком случае, то, что происходит во французской литературе, может произойти только во французской литературе, взять хотя бы идиотские похождения графа Монте-Кристо, а то, что происходит в русской литературе, свободно может произойти где-нибудь в Рузаевке, на фабрике резиновых изделий, в любой задавшийся вечерок.
Вот гоголевская «Шинель»; ведь не из больного воображения Николая Васильевича выросла эта вещь, а из действительного происшествия, приключившегося с маленьким русским чиновником, который мечтал купить лепажевское охотничье ружье, полжизни копил на него деньги, приобрел-таки дорогостоящее оружие и нечаянно утопил его в болоте во время первой же вылазки на пленэр. Другое дело, что из этого драматического события требовалось выделить определенное направление, извлечь пафос, как из числа извлекают корень, но это уже относится к чистому ремеслу.
Слава богу, таковое ремесло стоит у нас высоко, вообще русский писатель знает свое дело, наравне с изобретателем вооружений, программистом, жуликом и автором социально-экономических катастроф. И даже Гоголь, сдается, не особенно мучился, выводя пятую сущность из приключения с лепажевским ружьем, поскольку наша действительность сама по себе предлагает множество разных направлений, и автору остается единственно выбирать. Николай Васильевич остановился на следующем варианте: если отнять у маленького человека что-то особенно дорогое его сердцу, например, только что пошитую шинель или алкогольные напитки, как это стряслось в начале Первой мировой войны, то в скором времени жди беды. В ту эпоху, когда жил и творил Гоголь, этого было достаточно, чтобы совершенно поразить читателя, который не был так изощрен и требователен, как сейчас.
А сейчас читателя затруднительно поразить. Разве что его можно вывести из равновесия (не особенно, впрочем, рассчитывая на успех), если продемонстрировать некоторые возможности родной литературы, органически вытекающие из нашего способа бытия. Именно из того качества этого бытия, что жизнь в России — сама по себе искусство, со всем тем, что ему довлеет: фабулой, избыточными страданиями, неожиданными поворотами событий, ненормальными поступками, форсированными страстями и такими воспаленными диалогами, каких, казалось бы, вживе не услыхать.
За основу возьмем также действительную историю, которая развивалась в Москве и ее окрестностях в течение долгих лет и опять же вылилась в более или менее фантастический результат. В начале 90-х годов инженер-технолог Юрий Петрович Лютиков, всю свою жизнь проработавший на заводе «Калибр», вышел на пенсию и вознамерился купить подержанный отечественный автомобиль. То есть он вознамерился его купить очень давно, еще когда закончил Московский станкостроительный институт и пошел работать на завод «Калибр», но в те веселые времена оклады инженеров были такие маленькие, а подержанные автомобили такие дорогие, что дело растянулось на долгие сорок лет.
Все эти годы Юрий Петрович только и жил, что этой своей мечтой. Вообще так сосредоточиваться на мечте не совсем по-русски и мономания среди наших соотечественников — редкость, когда дело касается материальной стороны жизни, но у него в роду были крымчаки, поволжские немцы и латыши. Как бы то ни было, Лютиков с молодых лет выписывал журнал «За рулем», уже женатым человеком все выходные торчал в соседних гаражах, где завел множество приятных знакомств, но главное — он копил. Еще будучи студентом он как-то скрупулезно подсчитал, что если ежемесячно откладывать от заработной платы рублей двадцать-тридцать, то за десять лет жизни как раз наберется на подержанный отечественный автомобиль. С первой же получки он положил четвертную в старинную жестяную банку из-под ландрина, и его обуяло такое чувство, как будто он только что вышел из своих любимых Центральных бань. «Если ты последователен, — подумал Лютиков, — неукоснительно верен цели, то нет таких крепостей, которые бы не взяли большевики!»
Не тут-то было; в молодые годы его постоянно преследовали незапланированные расходы, как-то: на холостяцкие пирушки, подарки возлюбленным, консультации у венерологов, приличную одежду и путешествия по стране; за границу в те годы еще не ездили, поскольку власти предержащие серьезно опасались, что народ разбежится по соседним государствам и в конце концов не над кем останется мудровать. Потом Лютиков женился, и такие пошли расходы (например, на содержание дачки в поселке Передовик), что из аванса ему удавалось отложить в свою старинную жестяную банку из-под ландрина в лучшем случае трешку, и пятерку в лучшем случае под расчет. К тому времени, когда от Лютикова ушла жена, а дочь выскочила замуж за лейтенанта пограничных войск и уехала на заставу в Азербайджан, у него накопилось только шестьсот пятьдесят рублей.
Когда ушла жена и дочь выскочила замуж за лейтенанта, тогда-то он и начал копить по-настоящему, вдумчиво и всерьез. Так как до трех тысяч целковых, за которые можно было купить приличный подержанный автомобиль, ему не хватало двух тысяч трехсот пятидесяти рублей ровно, то в идеальном варианте нужно было откладывать сотню в месяц, — иначе он рисковал помереть от старости прежде, чем будет достигнута его цель. Между тем зарабатывал он в то время сто пятьдесят четыре целковых чистыми и, следовательно, был вынужден экономить даже на мелочах.
Первым делом Юрий Петрович рассчитал основные статьи бюджета, как-то: плату за квартиру, газ, воду и электричество, расходы на транспорт, необходимейшие лекарства, непредвиденные траты и, таким образом, вычислил минимальную сумму на собственно прожитье. За квартиру и коммунальные услуги он платил двадцать семь рублей в месяц, десятку выделил на необходимейшие лекарства, столько же на непредвиденные расходы и пятерку положил на разъезды туда-сюда. Стало быть, вычтя эту часть дебета из месячного жалованья, он получил сто два рубля сальдо, из которых решил стойко откладывать в старинную жестяную банку из-под ландрина семьдесят рублей и ни копейкой меньше, даже если бы ему пришлось форменно голодать.
Как это ни покажется неправдоподобным, на тридцать два рубля в месяц он действительно умудрялся существовать. Это, главным образом, благодаря хлебу, которым Лютиков питался по преимуществу, — слава богу, в те поры у нас такой выпекали хлеб, что никто не удивлялся классической русской литературе, в частности, уверявшей многие поколения читателей, будто бы наш простолюдин веками и безболезненно сидел на хлебе, капусте да молоке. То есть превкусный был хлеб, что ржаной, что пшеничный, помимо которого Юрий Петрович прибегал только к хлёбову на костях; он покупал в гастрономе говяжьи кости по сорок две копейки за килограмм и варил из них бульон дня на два-три, заправляя его то капустой с морковью, то вермишелью с жареным луком, то картофелем с луком же, то крошевом из всего. На день ему требовалось приблизительно на двадцать восемь копеек подового хлеба, копеек на десять подсолнечного масла, одна луковица, двести граммов капусты либо вермишели, пяток картофелин, две морковки, — словом, он вполне укладывался в рубль-целковый, да еще его снабжала сушеным укропом жалостливая соседка по этажу. На заводе он питался исключительно винегретом — десять копеек порция, если считать три ломтя хлеба; в Центральных банях он не бывал с тех пор, как ушла жена.
Успеху этой отчаянной экономии во многом способствовало то обстоятельство, что у Лютикова еще с лучших времен оставался порядочный гардероб. У него был отличный выходной костюм, только брюки внизу немного пообтрепались, теплая куртка, легкая куртка, шапка из кролика и несносимые желтые башмаки. Разумеется, он принял специальные меры для поддержания своего гардероба в пожизненном состоянии, например: смазывал башмаки рыбьим жиром от разрушающего действия вод, и зимой ходил не по тротуарам, если они были посыпаны солью, разъедающей подошвы, а ходил обочь; дно платяного шкафа, где он держал одежду, было сплошь выстелено засушенными веточками полыни, которой боится моль; выходной костюм он никогда не гладил, а напускал полную ванну горячей воды и держал его над паром, когда собирался приодеться и отправиться со двора.
Из редких, причудливых даже, способов экономии следует упомянуть следующие: чтобы веник служил дольше, он с час вымачивал его в воде перед употреблением, дома ходил в онучах из жениных тряпок вместо носков (он и босым бы ходил, да по старости ноги мерзли), отказался от телефона и подбирал газеты в мусорных урнах, если вдруг являлось настроение почитать.
Когда накопления Лютикова стали мало-помалу приближаться к заветной сумме, он начал потихоньку присматривать подходящий автомобиль. Он звонил от жалостливой соседки подателям объявлений, ходил по окрестным гаражам и автосалонам, где торговали подержанными машинами, и всё-то ему было не по душе: то порожки подгнили, то шаровые опоры покажутся ненадежными, то электрохозяйство в запустении, то как-то странно урчит мотор.
Пока суть да дело, он полюбил пересчитывать свои деньги; бывало, сядет за стол на кухне, выставит старинную жестяную банку из-под ландрина, которую он вообще держал в обувном ящике, вместе с гуталином, щетками, скляночкой рыбьего жира и запасными шнурками, насмотрится на банку вдоволь, показывая глазами и движением губ как бы затаенную симпатию, потом аккуратно снимет крышку, вытащит пачку денег и сделает так, как перед сдачей игральных карт. Затем он разделял пачку на стопки в зависимости от достоинства банкнот и пересчитывал каждую в отдельности, занося итоги на полях отрывного календаря. Каждый раз сумма всё приближалась к вожделенной цифре с тремя нулями, и Юрий Петрович мечтательно засматривался в потолок.
Через некоторое время, именно 9 декабря, как раз на Георгия Победоносца, когда Лютиков уже доэкономничался до того, что вместо фабричного снотворного пил пустырник, деньги набрались-таки, и он купил в гаражном кооперативе «Дружба» заветный автомобиль. Это были «жигули» четвертой модели в очень приличном состоянии, цвета «зеленый сад».
Может быть, потому что в масштабе отдельной личности событие это было огромным и силами простой души его было затруднительно охватить, он что-то не испытал того прилива счастья, которого вообще следовало ожидать. Даже напротив, — на душе у него было как-то тускло, кисло, и в голову лезли разные больные мысли. «Ну вот купил я автомобиль, — размышлял он, глядя в окошко на заснеженную Москву, — а вдруг меня надули и подсунули никуда не годный товар, или поеду я завтра в поселок Передовик и дорогой в меня въедет пьяный автобус, и попаду я в клинику имени профессора Склифосовского, вместо того чтобы попасть в поселок Передовик…»
Как в воду глядел Юрий Петрович: утром следующего дня он, действительно, поехал к себе на дачу и на одном из перекрестков по Аминьевскому шоссе ударил «Роллс-Ройс», принадлежавший одному важному подмосковному бандиту, но, впрочем, только выбил правый задний фонарь и немного помял крыло. Когда после коротких и энергичных переговоров выяснилось, что Юрию Петровичу решительно не из чего оплатить ущерб, у него безоговорочно отобрали покупку и на прощание несильно ударили монтировкой по голове.
Едва оправившись после этого случая, Лютиков стал ежедневно бывать в Главном областном управлении автоинспекции, что в Старо-Давыдовском переулке, жаловаться, донимать начальников разных рангов, сочинять бумаги, пока однажды дежурный милиционер не сказал ему: «Да пошел ты!..» — и демонстративно захлопнул перед его носом окошко в часть. Больше его в Главное управление не пускали, даром что он с неделю фрондировал перед подъездом и один раз устроил большой скандал.
В конце концов на нервной почве у него развилось крупозное воспаление легких, он слег, проболел несколько дней и умер, как ни ходила за ним жалостливая соседка по этажу.
Если бы дело происходило в Приморских Альпах, на этом можно было бы ставить точку, так как и мораль изложенной истории очевидна — дескать, «не собирайте себе сокровищ на земле, где ржа истребляет, а воры подкапывают и крадут», и собственно история изложена до логического конца. Но, по-нашему, тут только и начинается искусство, прорастающее в действительность, или, наоборот, действительность, сильно отдающая в искусство, то есть в противоестественно организованный материал. К тому же у русских историй не бывает логического конца. Вернее сказать, концов бывает всегда несколько, а такая множественность сама по себе отрицает логику, но это даже и ничего; ведь искусство по самой своей сути есть антипод логике, и потому что оно слишком своеобразно трактует причинно-следственные связи, и потому что человек прямоходящий логичнее человека разумного, который способен полдня просидеть за книгой, вместо того чтобы заработать избыточный миллион.
Итак, из прискорбной истории с приобретением и утратой, где фигурирует наш современник Юрий Петрович Лютиков, можно извлечь чисто гоголевское направление и прямо показать бунтующего маленького человека, которого обидел наш неугомонный, извечный вор. Положим, на четвертый день по смерти пенсионера Лютикова от крупозного воспаления легких, в Москве и ее окрестностях стали происходить одно за другим жестокие преступления против собственности, а главное — собственников, вогнавшие в панику столичное начальство и множество горожан. Именно в Москве и Московской области в то время стояло на учете четыре «Роллс-Ройса», и все они поочередно были разделаны в пух и прах. Один сгорел, второй взорвали, третий нашли на дне Яузы, четвертый как-то сам собой рухнул наземь с Крестовского путепровода, и при этом на останках автомобилей злоумышленник неизменно изображал краской из пульверизатора для граффити загадочные инициалы Н.М., что, впрочем, могло означать и «новые марксисты», и «неуловимые мстители», и «новопреставленные мертвецы». Когда дело дошло до «Роллс-Ройса», формально принадлежавшего теще одного крупного чиновника из Главного областного управления автоинспекции, на ноги была поднята вся московская милиция, но тщетно: преступника не нашли.
Видимо, именно по этой причине московский воровской мир и деловые круги столицы потрясли кое-какие новеллы, из тех что опять же возможны исключительно на Руси. Так, уже никто не покупал автомобили марки «Роллс-Ройс», и в год начисто разорились две дилерские фирмы; один знаменитый бандит до того перепугался повторения Великого Октября, что покончил жизнь самоубийством; целый класс коммерческого лицея имени Леонтьева оставил заведение, положив, что профессия предпринимателя слишком опасна для жизни, и в полном составе перевелся в библиотечный техникум, что в Котлах; две известные нефтяные компании на всякий случай перечислили Министерству культуры солидный куш. Конечно, кое-что из этих новелл может показаться грубо несовместимым с возможностями нашего человека, но разве купец I-й гильдии Алексеев-Станиславский не ухнул все свои капиталы в развитие сценического искусства, и разве миллионер Савва Морозов не давал деньги большевикам на ту самую социалистическую революцию, по итогам которой потом голодала его вдова?
Закончить эту вариацию, основанную на гоголевской традиции, можно, например, такого пафоса напустив: «И еще долго носился над Москвой дух пенсионера Юрия Петровича Лютикова неким черным демоном, смущая робких, запутавшихся москвичей и внушая такую мысль: какие, однако же, потрясения в обществе способен произвести даже самый маленький человек…»
Также нетрудно разработать вариацию истории с приобретением и утратой, если опереться на правила социалистического реализма, в которых родная литература функционировала чуть ли не сотню лет. Учитывая опыт предков и, в частности, прекомичный рассказ, появившийся в 30-х годах прошлого столетия, о некоем сознательном рабочем, который копил на новый диван, а потом из пролетарской солидарности усыновил негра, нужно будет направить повествование по следующему пути…
Пускай 9 декабря Юрий Петрович зайдет позвонить к своей жалостливой соседке и застанет ее в слезах отчаянья, чуть ли не в истерике: она будет захлебываться мокротой, делать руками в воздухе и по временам всею тяжестью своего тела обрушиваться на диван. Окажется, что ее сынок проиграл каким-то бандитам в «очко» три тысячи целковых, и те в случае неуплаты карточного долга обещали его убить. Лютиков подумает-подумает, и ни с того ни с сего решит отдать свои накопления жалостливой соседке по этажу. В сущности, и этот великодушный поступок вполне сообразуется с нашей фантасмагорической действительностью, и он даже совершенно в характере русского человека, который в начале прошлого столетия отказался от насущнейших удобств жизни ради благоденствия трудящихся всей Земли.
Закончить сию вариацию нужно так: «Он сходил в свою квартиру, достал старинную жестяную банку из-под ландрина, вытащил деньги, вернулся к соседке по этажу и вручил ей толстую пачку банкнот, стянутую резиночкой для волос.
Соседка с недоумением на него посмотрела, неловко улыбнулась и сказала:
— Какой все-таки вы дурак!»
А то можно решить лютиковскую историю в фантастическом ключе, в котором у нас работали Гоголь, Николай Федоров, Циолковский, Михаил Булгаков и авторы социально-экономических катастроф. Дескать, 9 декабря, на Георгия Победоносца, с утра пораньше Лютиков сел пересчитывать свои накопления, как раз насчитал три тысячи целковых и на радостях отправился в спальню, где у него для такого случая была припрятана бутылочка армянского коньяку. Он вернулся на кухню за стаканом, и вот что открылось его изумленному взору: старинная жестяная банка из-под ландрина была пуста. Он только через правое плечо не поглядел, а так всё было на месте: и табуретка, на которой он только что сидел, пересчитывая банкноты, стол, ваза гжельского стекла с засушенными ирисами, поллитровая склянка сахарного песка. Юрий Петрович в ужасе подумал, что, может быть, он перепрятал деньги, да позабыл… Тогда он перерыл все укромные места в гостиной и в спальне, но заветной пачки не обнаружил, убито сел на диван и принялся рассуждать: еще десять минут тому назад деньги были, в квартиру за это время никто не заходил, сам он даже в критическую минуту не способен выбросить свои накопления в окошко, — следовательно, деньги должны быть тут. Он вернулся на кухню, чтобы продолжить поиски, и вот что увидел на этот раз: справа от него, облокотясь о мойку, стоял мужик. На нем был китель старого образца, без погон, со знаками автомобильных войск в петлицах, синие форменные брюки с генеральскими лампасами и обыкновенные армейские башмаки. Лютиков до того был сбит с толку, что даже не испугался, и только подумал как-то лениво: «Этого мужика надо обмозговать».
— Вы кто, товарищ? — после некоторой паузы спросил он.
— Я-то? — переспросил мужик, пронзительно глядя Лютикову в глаза. — Я Георгий Победоносец. Это хотите верьте, хотите нет.
— Ну почему же, я вам верю, — отозвался Юрий Петрович, действительно в ту же минуту поверивший тому, что у него на кухне пребывает святой Георгий Победоносец, только под видом простого отставника.
— Вот вы мне скажите, — завел святой, — зачем вам сдался этот автомобиль? Я вас как ваш ангел-хранитель спрашиваю: зачем?!
Юрий Михайлович пожал плечами и подумал вчуже: «Действительно — а зачем?»
— Хорошо, — продолжал святой Георгий, — я поставлю вопрос иначе… Зачем обрекать себя на лишения, много лет скопидомничать и в конце концов приобрести полторы тонны металла, если остается жить неполные две недели? Вы соображаете: неполные две недели осталось жить?!
— Как это?.. — настежь распахнув глаза, справился Лютиков.
— А вот так! Не вмешайся я в это дело, завтра вы купите подержанную «четверку» в гаражном кооперативе «Дружба» и послезавтра поедете в поселок Передовик. Но не доедете, поскольку на Аминьевском шоссе стукнетесь с бандитским «Роллс-Ройсом», и в результате у вас отберут ваш несчастный автомобиль. В среду вы будете отлеживаться, в четверг пойдете жаловаться в милицию, потом заболеете на нервной почве и на той неделе отправитесь в мир иной… Как вам нравится такая перспектива?
— Она мне совсем не нравится, — сознался Юрий Петрович и помотал раздумчиво головой.
— Поэтому я вам и советую как ваш ангел-хранитель: наплюйте вы на этот автомобиль! Зачем вам на старости лет эти глупые хлопоты — техосмотр, запчасти, мздоимцы под видом милиционеров, лишний раз рюмочку не выпить и прочая ерунда?..
— Согласен, — сказал Лютиков. — Завтра начинаю другую жизнь.
Сколь фантастической ни покажется эта последняя вариация, нужно признать, что и она по-своему вписывается в российскую действительность, где многое совершается по законам драматургии, а не электричества, и «бог из машины», разрешающий неразрешимые ситуации, есть принцип едва ли не бытовой. Более того: явление святого Георгия Победоносца на ровном месте представляется не таким уж фантастическим по сравнению с тем, что вот в столице государства, населенного представителями белой расы (которые, кстати заметить, дали совершенный подвид европейца — русского интеллигента), посреди необъятной площади лежит мумия фараона, заключенная в мрамор и пуленепробиваемое стекло.
Закончить эту вариацию нужно так: «На другой день после свидания с ангелом-хранителем Лютиков ударился во все тяжкие, именно: купил себе новые брюки, белужьей икры к завтраку и вскоре сделался завсегдатаем ресторана «Москва-Париж». На следующей неделе его застрелили у подъезда ресторана, приняв по ошибке за нежелательного свидетеля по одному важному делу, и он все-таки отправился в мир иной».
Антону Павловичу
Наш человек в футляре
Учитель древнегреческого языка Беликов, в сущности, не знал, чего он боялся, и умер от оскорбления; учитель русского языка и литературы Серпеев отлично знал, чего он боялся, и умер оттого, что своих страхов не пережил. Беликов боялся, так сказать, выборочно, а Серпеев почти всего: собак, разного рода привратников, милиционеров, прохожих, включая древних старух, которые тоже могут походя оболгать, неизлечимых болезней, метро, наземного транспорта, грозы, высоты, воды, пищевого отравления, лифтов, — одним словом, почти всего, даже глупо перечислять. Беликов все же был сильная личность, и сам окружающих застращал, постоянно вынося на люди разные пугательные идеи; Серпеев же был слаб, задавлен своими страхами и, кроме как на службу, во внешний мир не совал носа практически никогда, и даже если его посылали на курсы повышения квалификации, которыми простому учителю манкировать не дано, он всегда исхитрялся от этих курсов как-нибудь увильнуть. Нет, все-таки жизнь не стоит на месте.
Уже четырех лет от роду он начал бояться смерти. Однажды малолетнего Серпеева сводили на похороны дальней родственницы, и не то чтобы грозный вид смерти его потряс, а скорее горе-отец потряс, который его уведомил, что-де все люди имеют обыкновение умирать, что-де такая участь и Серпеева-младшего не минует; обыкновенно эта аксиома у детей не укладывается в голове, но малолетний Серпеев ею проникся бесповоротно.
Ребенком он был, что тогда называлось, интеллигентным, и поэтому его частенько лупили товарищи детских игр. Немудрено, что во всю последующую жизнь он мучительно боялся рукоприкладственного насилия. Стоило ему по дороге из школы домой или из дома в школу встретить человека с таким лицом, что, кажется, вот-вот съездит по физиономии, съездит ни с того ни с сего, а так, ради простого увеселения, как Серпеев весь сразу мягчал и покрывался холодным потом.
Юношей, что-то в начале 60-х годов, он однажды отстоял три часа в очереди за хлебом, напугался, что в один прекрасный день город вообще оставят без продовольствия, и с тех пор запасался впрок продуктами первой необходимости и даже сушил самостоятельно сухари; автономного существования у него всегда было обеспечено что-нибудь на полгода.
В студенческие времена в него чудом влюбилась сокурсница по фамилии Годунова; в объяснительной записке она между делом черкнула «ты меня не бойся, я человек отходчивый» и вогнала его во многие опасения, поскольку, значит, было чего бояться; действительно, из ревности или оскорбленного самолюбия Годунова могла как-нибудь ошельмовать его перед комсомольской организацией, плеснуть в лицо соляной кислотой, а то и подать на алименты в народный суд, нарочно понеся от какого-нибудь третьего человека; с тех пор он боялся женщин.
Впоследствии мир его страхов обогащался по той же схеме: он терпеть не мог подходить к телефону, потому что опасался ужасающих новостей и еще потому что, было время, ему с месяц звонил неопознанный злопыхатель, который спрашивал: «Это контора ритуальных услуг?» — и внимательно дышал в трубку; он боялся всех без исключения звонков в дверь, имея на то богатейший выбор причин, от цыган, которые запросто могут оккупировать его однокомнатную квартиру, до бродячих фотографов, которых жаль до слезы в носу; он боялся всевозможных повесток в почтовом ящике, потому что его однажды по ошибке вызвали в кожно-венерологический диспансер и целых два раза таскали в суд; он боялся звуков ночи, потому что по ночам в округе то страшно стучали, то страшно кричали, а у него не было сил, если что, поспешить на помощь. Между прочим, из всего этого следует, что его страхи были не абстракциями типа «как бы чего не вышло», а имели под собой в той или иной степени действительные резоны.
То, что он боялся учеников и учителей, особенно учителей, — это, как говорится, само собой. Ученики свободно могли отомстить за неудовлетворительную отметку, чему, кстати сказать, были многочисленные примеры, а учителя, положим, написать анонимный донос, или оскорбить ни за что ни про что, или пустить неприятный слух; по этой причине он с теми и другими был прилично подобострастен.
В конце концов Серпеев весь пропитался таким ужасом перед жизнью, что принял целый ряд конструктивных мер, с тем чтобы, так сказать, офутляриться совершенно: на входную дверь он навесил чугунный засов, а стены, общие с соседями, обил старыми одеялами, которые долго собирал по всем родственникам и знакомым, он избавился от радиоприемника и телевизора из опасения, как бы в его скорлупу не вторглась апокалипсическая информация, окна занавесил ситцевыми полотнами, чтобы только они пропускали свет, на службу ходил в очках с незначительными диоптриями, чтобы только ничего страшного в лицах не различать. Придя из школы, он обедал по-холостяцки, брал в руки какую-нибудь светлую книгу, написанную в прошлом столетии, когда только и писались светлые книги, ложился в неглиже на диван и ощущал себя счастливчиком без примера, каких еще не знала история российского человечества.
Теперь ему, собственно, оставалось позаботиться лишь о том, как бы избавиться от необходимости ходить в школу и при этом не кончить голодной смертью. Однако этот вопрос ему казался неразрешимым, потому что он был порядочным человеком, и ему претила мысль оставить детей на тех злых шалопаев, которые почему-то так и льнут к нашим детям и которые, на беду, составляли большинство учительства в его школе; кроме того, он не видел иного способа как-нибудь прокормиться.
Со временем эта проблема решилась сама собой. Как-то к нему внезапно явилась на урок проверяющая из городского отдела народного образования, средних лет бабенка с приятным лицом, насколько позволяли увидеть его диоптрии. К несчастью, то был урок на самовольную тему «Малые поэты XIX столетия», которой Серпеев подменил глупую плановую тему, что он вообще проделывал более или менее регулярно. К вящему несчастью, Серпеев был не такой человек, чтобы немедленно перестроиться, да и не желал он перестраиваться на виду у целого класса, и, таким образом, в течение тридцати минут разговор на уроке шел о первом декаденте Минском, который в свое время шокировал московскую публику звериными лапами, привязанными к кистям рук, о Якубовиче, авторе «на затычку», о самоубийце Милькееве, пригретом Жуковским из непонятных соображений, и особенно некстати было процитировано из Крестовского одно место, где ненароком попался стих «И грешным телом подала» — не совсем удобный, хотя и прелестный стих.
Проверяющая была в ужасе. На перемене она с глазу на глаз честила Серпеева последними словами и в заключение твердо сказала, что в школе ему не место. Но потом она присмотрелась к ненормально забитому выражению его глаз, подумала и спросила:
— Послушайте: а может быть, вы чуточку не в себе?
И тут Серпееву, с эффектом внезапного электрического разряда, пришло на мысль, что это они все чуточку не в себе, а он-то как раз в себе. Через несколько минут он окончательно в этом мнении укрепился, когда вышел из школы и возле автобусной остановки увидел пьяного учителя рисования с настоящей алебардой и слепым голубем на плече.
Дня два спустя от директора школы последовало распоряжение подать заявление об уходе. Серпеев заявление подал, и у него как гора с плеч свалилась, до такой степени он почувствовал себя выздоровевшим, что ли, освобожденным. Вот только детей было жаль, особенно после того, как к нему в вестибюле подошел середнячок Парамонов и сказал, что он не представляет себе жизни без его уроков литературы.
— Без уроков русского языка, — далее сказал он, — я ее себе очень даже представляю, но литература — это совсем другое.
Парамоновские слова натолкнули Серпеева на идею, так сказать, внешкольного курса словесности, который он мог бы вести для особо заинтересованных учеников хотя бы у себя дома. Таким образом, этическая сторона его отступления была обеспечена: человек пятнадцать-двадцать ребят из старших классов стали приходить к Серпееву дважды в неделю, и он по-прежнему учил их, если можно так выразиться, душе, опираясь главным образом на светлую литературу XIX столетия.
Знал Серпеев, чего боялся, да не до логического конца. Месяца через два после начала занятий, в назначенный день недели, к нему явился один середнячок Парамонов и сообщил, что прочие не придут.
— Почему?.. — спросил его Серпеев в горьком недоумении.
— Потому что нам велели на вас заявление написать. Что вы на дому распространяете чуждые настроения. Конечно, кто же после этого к вам придет!
— Но ведь ты-то пришел, — с надеждой сказал Серпеев.
— Я человек конченый, — ответил Парамонов, неизвестно что имея в виду, откланялся и ушел.
Словом, случилось худшее из того, чего только мог ожидать Серпеев, — его вот-вот должны были арестовать и засадить в кутузку за подрывную агитацию среди учащейся молодежи. Он сорок восемь часов подряд ожидал ареста, а на третьи сутки с ним приключилась сердечная недостаточность, и он умер.
В глазах коллег и кое-каких знакомых он ушел из жизни с репутацией просто несчастного человека, и это обстоятельство заслуживает внимания: сто лет тому назад учителя Беликова с большим удовольствием провожали в последний путь, потому что держали за вредную аномалию, а в конце XX столетия учителя Серпеева все жалели. Нет, все-таки жизнь не стоит на месте.
Д.Б.С.
Эта криптограмма, это самое Д.Б.С., расшифровывается как — действительно беззащитное существо. Фортель с зашифровкой и расшифровкой трех обыденных русских слов вот чем хочется оправдать в глазах испытанного читателя: бабка Софья, можно сказать, на этих сокращениях и свихнулась, и если бы она сознавала себя в качестве действительно беззащитного существа, она себя так и называла бы — Д.Б.С. В доказательство такой ее пунктуации уместно привести то, что председателя товарищеского суда Михаила Васильевича Дубинина она кличет не иначе как МВД, что категория «коммунальная квартира» в ее устах звучит даже и неприлично, что ругательство «жид» она также считает аббревиатурой. Свихнулась бабка Софья еще в бытность отроковицей, во время гражданской войны, когда пошла мода на сокращение имен нарицательных до их полной неузнаваемости, которую следует объяснить… а черт его знает чем эту моду следует объяснить. Прежде жизнь была органической и понятной: бабка Софья отлично училась в женской гимназии города Николаева, музицировала на скрипке и даже сочиняла по-немецки лирические стишки, но в девятнадцатом году, когда в городе то трупы висели на фонарях, то в пользу мировой революции шли официальные грабежи, то дворянство выгоняли на расчистку панелей, то из картинной галереи делали лазарет, но главное, когда уже вовсю бушевали разные «добрармии» и «укомы», ее нежная, неокрепшая еще психика дала трещину, и сознание как-то одеревенело, прочно отгородив будущую бабку Софью от реалий советского времени до их полного непонимания или извращенного понимания. Ну что привести в пример: индустриализацию она восприняла как знамение скорого конца света, директора парфюмерной фабрики, на которой проработала двадцать лет, называла «хозяином» и демонстративно кланялась ему в пояс, Лазаря Кагановича подозревала в тайном сговоре с Австро-Венгрией… Уж бабку Софью и товарищи прорабатывали в «круголке», то есть в красном уголке, и срок она отсидела в политизоляторе, и в ссылке она была, и, естественно, политических прав лишалась, — ничто ее не могло пронять, и в конце концов на нее махнули рукой как на полную и безнадежную идиотку. В семидесятом году она вышла на пенсию и переехала в город Очаков к двоюродной сестре по линии матери. Между прочим, пенсию ей положили что-то тридцать рублей с копейками, но этому она как раз нисколько не удивилась.
А в Бердянске у нее жила еще одна родственница — это уже по отцовской линии. В 1984 году эта родственница скончалась, отказав бабке Софье в наследство швейную машинку и холодильник. Дальше Херсона бабка уже лет тридцать не выбиралась, и вот осенью восемьдесят четвертого года вынуждена была ехать в Бердянск принимать наследство.
В один прекрасный день идет она в морской порт, заворачивает в кассовый зал и по-хорошему просит билет в Бердянск.
— Нету туда билетов, — в ответ говорит кассирша.
— Это, наверное, на сегодня нету, — делает предположение бабка Софья, — а на завтра, должно быть, есть.
— И на завтра нету.
— А на когда же есть?
— На никогда.
— Как же так? Это даже удивительно, за что Бердянску такое пренебрежение… В Одессу билеты есть?
— Есть.
— На сегодня есть?
— Хоть сейчас садись, старая, на «Ракету» и дуй в Одессу. Как раз туда в психдиспансер завезли партию старичков.
— То-то и удивительно, — говорит бабка Софья, оставляя без внимания едкую справку о старичках, — что в Одессу билеты есть, а в Бердянск их даже и не бывает.
Мужик, стоявший через человека от бабки Софьи, не выдержал и сказал:
— Ты, старушка, совсем плохая. Ты, голова садовая, пораскинь умом: где Одесса, а где Бердянск!
— А чего тут раскидывать? — говорит ему бабка Софья. — И Одесса стоит на море, и Бердянск на море, я же не прошу доставить меня в Москву. Тем более что это не Турция какая, чтобы туда население не пускать.
— На море-то на море, — сказал мужик, — да акватории разные у них, тем более разные пароходства.
Бабка Софья приняла слово «акватория» за какую-то новую аббревиатуру, перед которыми у нее всегда расступался разум, и с мужиком решила больше не говорить. Она повернулась к кассирше и ласково ей сказала:
— Ты все-таки, дочка, сделай мне до Бердянска один билет.
— Все! Мое терпение лопнуло! — в ответ говорит кассирша. — Отойди, старуха, от кассы, а то я не отвечаю за свои действия!
Бабка Софья сообразила, что сейчас она не добьется толку по причине плохого настроения у кассирши, и решила несколько переждать. Она поставила в уголок свою сумку, сшитую из клеенки, кряхтя на нее уселась и стала пережидать. Когда очередь у окошка кассы иссякла до последнего человека, бабка со смущением в голосе вернулась к старому разговору:
— Мне бы до Бердянска один билет…
— Миша! — заорала кассирша не своим голосом. На зов моментально явился милиционер, который по летней поре выписывал чуть ли не загранпаспорта на соседнюю Кинбурнскую косу, а в прочие времена годами затачивал у себя в конурке карандаши; он явился и выставил бабку Софью на свежий воздух.
— Сынок, — говорила она дорогой, — ну что я такого сделала? Мне же только нужен билет в Бердянск!
Милиционер отвечает:
— Мамаша, до Бердянска билетов в природе нет.
— Ну как же так? — все не может она уняться. — До Одессы билеты есть?
— До Одессы есть.
— А до Бердянска нет?
— До Бердянска нет.
Бабка Софья все равно не поняла этого совьетизма, но как-то обмякла от официального сообщения относительно того, что до Бердянска билетов в природе нет, и с обреченным видом пошла на выход. В маленькой ее фигуре вдруг проявилось нечто настолько жалкое, что милиционер решил потрафить старческому безумию: он догнал бабку Софью, вырвал листок из блокнота, написал на нем — «Билет до Бердянска» и вручил этот листок старухе. Пятерку, которую совала ему повеселевшая бабка Софья, он отринул с негодованием, но карамельку вынужден был принять.
Бабка Софья после пошла на пирс, обнаружила там катер, отправлявшийся на Покровские хутора, и взошла было на палубу, но матрос, дежуривший у трапа, ее вовремя развернул. При этом он сказал:
— С Мишкиной бумажкой я бы тебя на луну доставил, но мы идем на Покровские хутора.
Бабка Софья уселась возле кнехта на свою сумку и заплакала не столько от обиды, сколько от недоумения.
Бог, который все это время наблюдал за старухиными злоключениями с расстояния в десять световых лет, отвернулся в беспомощном сочувствии ее горю. Он ничего не мог сделать для бабки Софьи. Он давно уже ничего не мог поделать с этой страной и ее народом.
Колдунья
Сегодняшним вечером он окончательно убедился в своих предположениях относительно жены. Что жена его при помощи нечистой силы распоряжалась ветрами и почтовыми тройками, в этом уж он более не сомневался.
А. Чехов, «Ведьма»
В деревне Новоселки, где я прошлым летом гостил у тетки, стоит несколько на отшибе достопримечательная изба. Достопримечательна она, конечно, не тем, что снаружи удивительно похожа на ветхий, сносившийся башмак допотопного образца, а тем, что живет в ней колдунья Татьяна Абрамовна Иванова. Женщина она еще сравнительно молодая, статная и вообще недурна собой, но причесана, одета, обута Татьяна Абрамовна без малого издевательски, чуть ли не так, как в Средние века убирали ведьм, когда приготовляли их к очистительному костру. Впрочем, тут она почти ничем не отличается от соседок, разве что постоянно носит белоснежный передник, который отзывается медициной, и это, видимо, неспроста: колдунья Иванова заговаривает грыжу, останавливает кровотечения, ловко вправляет вывихи и лечит множество разных хворей, вплоть до бесплодия и падучей.
Хотя к Татьяне Абрамовне, чуть что, обращается вся округа и даже наезжают страдальцы из Костромы, в родной деревне ее не любят. Никто к ней запросто не заходит, материалистически настроенные пацаны то дрова из принципа украдут, то подожгут плетень, участковый инспектор дважды привлекал ее к ответственности за незаконное врачевание, старухи, по старой памяти, бывает, плюют ей вслед, бригадир Вася Мордкин, как напьется, так с грозным видом уведомляет, что у него давно припасен осиновый кол для ее могилы, но регулярнее всего достается Татьяне Абрамовне от супруга: несмотря на то что супруг уже четыре года не работает в колхозе и живет на ее хлебах, несмотря на то что он, в общем-то, малый тихий, он целыми днями зудит, зудит…
Раз у меня разболелся зуб. Когда терпеть уже стало невмоготу, захожу это я к колдунье Ивановой на предмет неотложной помощи и застаю такую неумилительную картину: Татьяна Абрамовна сидит за столом и, потупясь, перебирает какие-то корешки, а ее супруг лежит на русской печи, высунув нечесаную голову из-за выцветших ситцевых занавесок, и монотонно, точно по неприятной необходимости, ей делает нагоняй:
— У всех бабы как бабы, — говорит он, скучно глядя прямо перед собой, — а у меня прямо какая-то гадюка подколодная, вражеский элемент. Люди вокруг расширяют кругозор, наяривают пропаганду и агитацию, и только у нас в Новоселках процветает это самое чародейство и волшебство… Ты чего меня перед народом позоришь, а? Ладно бы хоть прибыток от тебя был в материальном смысле, какая-то непосредственная отдача, а то ведь шиш с маслом ты имеешь за свое черносотенное искусство, если, конечно, не считать, что тебя собаки, и те боятся…
Вполуха слушая эти речи, я между тем осматривал интерьер: в избе у Ивановых было опрятно, даже как-то вызывающе, по-особенному опрятно, с привкусом хлорки, что ли, в простенке висело мутное зеркало с несколькими фотокарточками, заткнутыми за раму, на крашеной тумбочке стоял старинный радиоприемник, накрытый резной салфеткой, над столом висел оранжевый гигантский шелковый абажур с кистями, похожий на балдахин… — а впрочем, меня так донимала зубная боль, что в эти минуты мне было ни до чего, и слушать было больно, и смотреть — больно.
— Ну, в кои веки перепадет от какого-нибудь заезжего дурака краска для морды или справочник по растениям, — вдумчиво продолжал супруг, как бы рассуждая с самим собой, — только что от них толку-то, если тут тебе, как говорится, ни выпить, ни закусить… Стало быть, в общем и целом мы ничего не имеем в итоге от этой вредительской ворожбы, кроме срама перед народом, ведь мне на деревне проходу нет через твои проделки. Давеча Васька Мордкин подходит и говорит: «Как ты, — говорит, — с ней спишь-то в одной кровати, это же чистый Афган, с такой бабой спать…»
— Уймись ты, идол, — мирно осаживает Татьяна Абрамовна своего супруга, но он продолжает канючить на той же самой тоскливой ноте.
— Нет уж, извините-подвиньтесь, — канючит он. — Иначе говоря, ты давай сворачивай эту махровую самодеятельность, не то я скажу тебе «талак»…
Тут колдуньин супруг наконец-то продрал глаза, то есть увидел меня, переминавшегося в дверях, печально вздохнул, убрался на печь с головой и задернул за собой ситцевую занавеску. А я пожаловался Татьяне Абрамовне на зубную боль, получил от нее скляночку с каким-то темным составом, вышел на двор и начал полоскать рот. Только я выполоскал причудливое зелье, отчего-то вдруг взопрел и сел на скамеечку у калитки, как Татьяна Абрамовна вышла за мной на двор, присела рядом, провела пальцами по щеке в районе больного зуба — и сразу боль как рукой сняло. Кто помнит, что случается с человеком, когда его напрочь отпускает мучительная — острая, многодневная, душевынимающая боль, тот поймет мое тогдашнее состояние; я как-то немедленно полегчал, точно сбросил несколько килограммов, глаза раскрылись, словно прежде они были незрячими, или зрячими, но вовнутрь, в направлении моей боли, и я снова обрел визуальную благодать: был чудный июльский день, не знойный, не прохладный, а, что называется, в самый раз, мухи нудели, в небе стояли небольшие плотные облака, в которых было что-то от свежевыстиранного белья, рядом древняя ветла еле-еле пошевеливала продолговатыми своими листьями, как человек в задумчивости пальцами перебирает, где-то поблизости тявкала, видимо, мелкая собачонка, а прямо напротив был привязан к поскотине грязный бычок, смотревший на меня слезящимися глазами, как смотрят нищие, которые еще стесняются своей роли.
— Прямо вы волшебница, Татьяна Абрамовна, — молвил я.
— Ну вы тоже скажете, — отозвалась она в некотором смущении, впрочем, сквозящем затаенным самодовольством. — Какое тут волшебство, одна народная медицина, травки да коренья, плюс, конечно, такое целебное электричество, которое живет у меня внутри. Да ведь сейчас его и наука признает, и в газетах про него пишут — дескать, что есть, то есть. Только вот до того в наших местах отсталое население, что мне житья нет из-за этого электричества, хоть собирай манатки и уезжай. В Костроме бы, поди, меня на руках носили, а тут отсталый у нас народ — образ мыслей у него как при Владимире Мономахе…
По дороге, продолжающей деревенскую улицу и уходящей за перелесок, прошли мимо двое пьяных подростков в кирзовых сапогах, которыми они взбивали клубы желтой пыли, и, точно в подтверждение слов Татьяны Абрамовны, посмотрели на нас с откровенной злобой.
Татьяна Абрамовна продолжала:
— Настоящее колдовство — это совсем другое. Вот если бы я сибирку на скотину наводила, зеленя заговаривала или приворотное зелье варила, — тогда понятно…
— Интересно: а как оно изготовляется, это зелье? — на свою голову спросил я.
— А очень просто, — начала Татьяна Абрамовна, увлекаясь, и лицо ее потемнело, как-то по-дурному преобразилось: — в ночь под Духов день нужно сварить черную кошку, вынуть у нее, значит, такую двойную косточку, высушить, истолочь ее в ступе вместе с пометом годовалого петуха…
Ни с того ни с сего вдруг поднялся ветер, причем пронизывающий, студеный, что было довольно странно ввиду солнечного сияния и неподвижности облаков.
Крыжовник
Сейчас уже никто не знает, что такое комсомольский работник, а еще лет двадцать тому назад каждой собаке было известно, что это целый подвид молодого или не то чтобы молодого человека, прикосновенного к высшим сферам, которого отличают некая затаенная пассионарность, хорошее лицо и вечный багряный значок на лацкане пиджака. Бог весть чем объясняется такая скоротечность понятий, из-за которой у нас долго не живут толковые словари.
Так вот Саша Петушков был комсомольский работник. С младых ногтей он чуял в себе какое-то смутное призвание, похожее на беспричинное беспокойство, которое в счастливые часы нашептывало ему, что в будущем он точно выбьется из ряда обыкновенного и достигнет больших высот. Определенно Саша не мог сказать, какое именно поприще его ожидает, и воображал себя то мыслителем, прославившимся на весь мир, то выдающимся дипломатом, то изобретателем вроде Эдисона или законодателем вроде Сперанского, которые тоже вышли из ничего. Впрочем, не сказать, чтобы Саша Петушков вышел из ничего: мать его была переводчицей с португальского, отец вел целую тему у Королева [19], а дед занимался селекцией двудольных и был едва ли не зачинателем кактусизма в СССР.
Одним словом, Саша Петушков не особенно удивился, когда еще в 9 классе его выбрали вожаком школьной комсомольской организации и перед ним открылись соблазнительные пути. Действительно, и двух лет не прошло, как его пригласили верховодить комсомолом на пуговичную фабрику имени Бакунина, после отозвали в Свердловский районный комитет и, наконец, определили в центральный аппарат, который тогда располагался при пересечении нынешних Лубянского проезда и улицы Маросейка, в беспринципно-конструктивистском здании на углу. Оклад ему положили в сто пятьдесят рублей; по Сашиным годам это были такие большие деньги, что он поначалу точно очумел и с первой же получки поужинал в ресторане и купил матери французские сапоги.
В мае 1987 года Сашу Петушкова включили в состав комиссии, которую посылали ревизовать областную комсомольскую организацию в Магадан. Он сшил себе мешочек из чертовой кожи для командировочных, который хитроумно пришпиливался к брюкам с внутренней стороны, одолжил у приятеля фотоаппарат, самолично собрал балетку [20] и за два дня до срока был готов отправиться хоть куда.
В Магадан комиссия прилетела в середине дня, разместилась в обкомовской гостинице и разбрелась до обеда, после чего ожидался окончательный инструктаж. Но на обед Саша не явился, и на инструктаж не явился, и даже ночевать в гостиницу не пришел; он вообще пропал, и само имя его всплыло только в девяносто втором году.
Приключился же с ним вот какой жестокий и неожиданный анекдот… Покинув обкомовскую гостиницу, он отправился прогуляться по городу, который в нашей национальной традиции овеян легендами о бешеных деньгах, критической плотности уголовного элемента на квадратный километр площади, диких загулах золотодобытчиков, японской контрабанде и гибельных лагерях. На поверку оказалось — город как город, и проспект Ленина на месте, и телевышка торчит, где положено, и лица на улицах попадаются не ужаснее, нежели встретишь, скажем, у Большого театра или в Кременчуге. Разве что в магазинах взаправду торговали японскими зонтиками, за которыми публика в столице убивалась по очередям, телефонный звонок на материк стоил один целковый минута, и на каждом шагу торговали свежей горбушей по рубль двадцать за килограмм. Разве что темные сопки, окружавшие город, сообщали ему гнетущий колорит; стоя на высоком гребне над портом, Саша Петушков долго рассматривал полузатонувшие суда у пирсов, истлевшие до шпангоутов, вороненую рябь бухты Нагаева, какой-то скалистый остров, стеной поднимавшийся из воды, за ним Охотское море, которое он угадывал в сизой дымке, а там Камчатка, Тихий океан и где-то в невообразимом далеке — Америка в качестве неизбывного геополитического врага.
В общем, прогулка навеяла Саше романтическое настроение, и ему захотелось как-то это настроение закрепить. То есть он решил попросту выпить водки и зашел в первый попавшийся ресторанчик, располагавшийся в приземистом здании той типовой постройки, что в Москве употребляются под приемные пункты стеклотары и продовольственные склады. Устроившись у окна, он заказал подавальщице [21] выпить и закусить.
В ресторане, действительно, гуляла компания золотодобытчиков с прииска «Партизанский», хотя сезон был в разгаре, и в такое время бригадам бывает не до гульбы. После выяснилось, что у мониторщика Белова днем раньше родился сын и две бригады плюс смена съемщиков, несмотря ни на что, отправились отмечать это событие в Магадан. Нагоняй от начальства был неизбежен, и золотодобытчики отличались в ресторане, словно в последний раз.
Саша Петушков уже выпил графинчик водки, съел порцию экзотической цубы [22] с солью и остался ею недоволен, когда компания затащила его к себе. Справедливости ради заметим, что он не особенно шибко сопротивлялся, поскольку ему был остро интересен этот мужественный народ, который работает весь световой день, пугает медведей свистом, питается новозеландской бараниной и картошкой за двадцать пять целковых ведро, сплошь пропах детой [23] и употребляет вместо водки питьевой спирт.
Этот самый питьевой спирт, видимо, был противопоказан столичным штучкам, ибо примерно через час времени Саша уже неотчетливо понимал, где он, с кем он, что с ним происходит и почему. Он ел деревянной ложкой кетовую икру, зачем-то выдавал себя за корреспондента газеты «Комсомольская правда», и его неудержимо клонило в сон.
Очнулся он в Ягодном, чуть ли не в пятистах километрах от Магадана, на автобусной остановке, без бумажника и часов, но зато с авоськой [24] в руках, из которой торчала огромная горбуша, полбутылки питьевого спирта, почему-то отрез китайского ситца в мелкий горошек и пачка папирос «Беломорканал».
Было раннее утро; солнце сияло чисто, не по-материковому, пахло холодом, в большой луже с бензиновыми разводами купались воробьи, голову ломило, напротив стоял мужик такого дикого вида, что Саше захотелось снова закрыть глаза. Это был пожилой приземистый человек с несоразмерно большой головой, загоревший до почернения, в выцветшей робе некогда синего цвета и в грубых зэковских башмаках с заклепками по бокам. Он жадно смотрел на авоську Петушкова — и, верно, давно смотрел, поскольку в его фигуре просматривалась уже некая окаменелость, — приоткрыв пустой рот, в котором поблескивали только два металлических, тоже несоразмерно больших, клыка.
— Скажите, — обратился к нему Саша Петушков, — где это я обретаюсь?
Мужик сказал.
Сначала Саша не поверил его словам, но потом поверил, и его обуял такой ужас, что он захлебнулся воздухом и на несколько секунд прекратил дышать. Он и тому ужаснулся, что, видимо, из-за дурацкой случайности пришел конец его политической карьере, и тому, что товарищи по комиссии сейчас разыскивают его по всему городу, и что он обретается за девять тысяч километров от улицы Маросейка, где еще как-то можно было себя по-человечески оправдать.
Между тем незнакомец подошел к Саше вплотную и, не отрывая взгляда от початой бутылки с питьевым спиртом, спросил, как его зовут, — то ли из желания подольститься, то ли по простоте. Петушков назвался, мужик протянул ему деревянную ладонь и тоже назвался:
— Карл.
— А почему Карл? — простодушно спросил его Саша, которому показалось странным повстречать это глубоко романо-германское имя на Колыме.
— Потому что младший брат у меня — Фридрих.
— Не понял…
— Батя у нас был сильно партийный — чего уж тут не понять!
За разговором они допили остатки спирта и закусили его горбушей, которую за неимением ножа рвали руками, а после молча сидели на разбитой скамейке и просто смотрели вдаль. Черные сопки, со всех сторон торчавшие из-за крыш, навевали Саше Петушкову такое соображение: это тебе не пуговичная фабрика имени Бакунина, это какой-то иной, жестокий и грозный мир. Что-то в нем было не советское, то есть цинично-естественное, нацеленное исключительно на выживание и основанное по преимуществу на борьбе. И то, что потом рассказывал ему новый знакомец Карл, только усиливало это тяжелое подозрение — он случайно ввалился в неведомую и чуждую ему жизнь. В частности, Карл поведал Саше о том, будто бы по всей Колыме бедуют тысячи людей без паспортов, работы и крыши над головой; их называют — бичи [25], не любят, всячески обижают и стращают ими грудных детей. В огромном большинстве случаев это был народ, отсидевший срок за нетяжкое преступление и по разным причинам застрявший на северах; так, в компании, к которой принадлежал Карл и его брат Фридрих, была еще не старая женщина Нина Соколова, убившая своего мужа, бывший главный инженер целлюлозного комбината Черникин, посаженный за взятки, и бендеровец то ли по кличке, то ли по фамилии Хитрован. Летом компания жила в заброшенной котельной, что за старым кладбищем, а на зиму перебиралась под землю, поближе к теплосетям, где можно было сносно существовать, даже несмотря на вечную мерзлоту.
Выслушав этот рассказ, Саша Петушков спросил Карла, точно ли к его компании принадлежит бывший бендеровец, поскольку это было для него так же дико и невероятно, как если бы речь шла об Илье Муромце или сподвижнике Спартака. В ответ Карл предложил Петушкову самому убедиться в истинности его слов, и они отправились в сторону заброшенной котельной, мимо здания горсовета, музыкальной школы, большого продовольственного магазина, бензозаправки, старого кладбища и какого-то необозримого пустыря. Вскоре и правда показалась котельная с выбитыми стеклами, худой крышей, покосившейся трубой на растяжках, и Саша подумал: «Чтобы люди могли жить в этих ужасных условиях, такого в Стране Советов не может быть!».
Однако же компания бичей оказалась на месте — все пили из банок густо-розовое вино, за исключением бывшего бендеровца Хитрована, который по дряхлости уже отвалился, лежал, скрючившись, на промасленном ватнике и храпел. Это был человек как человек, только одетый в грязные обноски и с колтунами в волосах, а так общее выражение у него было такое же, какое могло быть и у постового милиционера, и у старшего продавца. Тут было в своем роде открытие, поскольку, по Петушкову, бендеровцев, власовцев и троцкистов обязательно должно было отличать что-нибудь вроде шестого пальца, или хвоста, или исключительной волосатости — словом, какой-то звериный знак.
После открытия шли одно за другим; так, оказалось, что бичи практически не едят. Когда Саша не нашелся, что дельного добавить к приветствию, и промямлил:
— А вот мы вам рыбки принесли на закуску!
Бывший главный инженер целлюлозного комбината Черникин ему сказал:
— Зря старались, молодой человек, потому что мы давно извлекаем калории из вина. Вот если бы вы принесли две-три бутылочки плодово-ягодного, тогда бы я сказал — да!
Затем оказалось, что бичи — публика, удивительно отважная на язык. Когда Саше Петушкову поднесли уже вторую банку, на четверть наполненную красноватой вонючей жидкостью, он выпил и совсем захмелел, между братьями Карлом и Фридрихом ни с того ни с сего разгорелся спор: первый утверждал, что из-за повышенного содержания витаминов плодово-ягодное вино заключает в себе спасение от бескормицы, второй стоял на том, что коммунисты его выдумали с единственной целью — вконец потравить народ.
— Ведь мы для них — обуза, — отстаивал Фридрих свою позицию, — потому что нас нужно чем-то занять, оприютить и регулярно поить-кормить. А так ты пустил в продажу чистый яд под видом плодово-ягодного вина, и вот тебе решение всех проблем! А зачем, действительно, поить-кормить почти триста миллионов человек, которые не любят воевать, никак не научатся выращивать пшеницу и не могут сделать обыкновенного утюга?!
— Поражаюсь на вас, товарищи! — заметил Саша, едва ворочая языком. — Как вы не боитесь нести такую антисоветчину? А вдруг я, предположительно, донесу…
— А чего нам бояться? — отозвалась на эти слова Нина Соколова и усмехнулась. — Дальше только Камчатка, но там теплей.
Наконец, оказалось, что ягодинские бичи были люди образованные и в некотором роде мыслители, по крайней мере, у них то и дело затевался отвлеченный и въедливый разговор. То они разбирали достоинства и недостатки парламентской республики, то рассуждали о спутниках-шпионах, то спорили о жизни и смерти как о взаимоисключающих составных. Бендеровец Хитрован по этому поводу говорил:
— С другой стороны, кончина приобретает, так сказать, гармонизирующее значение в том случае, если после человека остается хоть что-нибудь. Хоть статья в газете, хоть дом, в котором можно еще долго жить, хоть — я не знаю — самодельный велосипед!..
Черникин ему возражал на это:
— Вот если бы Достоевскому доподлинно было легче помирать, чем его дворнику, — тогда бы я сказал — да!
В общем Сашу Петушкова по-своему очаровали его новые товарищи, ягодинские бичи. На третий день, с утра, ему в голову пришла мысль, что великий Горький вообще не зря воспел тип босяка из идейных соображений в лице знаменитого Челкаша, что силой своего гения он превознес свободного человека, не знающего обывательских страхов и предрассудков, презирающего материальные блага жизни и отрицающего общественную мораль. А уж если Горький превыше всего ставит просвещенную волю, то так оно, следовательно, и есть.
Через две недели он до неузнаваемости исхудал, обгорел на солнце, пообносился и уже подвязывал брюки галстуком, некогда шелковым, алым и дорогим. Но впервые в жизни ему жилось так легко и просто: с утра бичи отправлялись на поиски пустых бутылок, которые потом сдавали приемщику Слободскому, сидевшему в дощатой зеленой будке, крали по мелочам, например, могли унести лист шифера, или белье, вывешенное для просушки, или беремя дров. После на вырученные деньги покупались одна на всех буханка ржаного хлеба и дневная порция плодово-ягодного вина. Бичи возвращались в заброшенную котельную, до самой ночи тянули свое пойло и говорили о том о сем. Славная была жизнь.
Ближе к зиме, когда уже ударили настоящие холода, компания перебралась под землю, устроила на трубах теплосети удобные лежанки из горбыля, наладила освещение посредством консервных банок из-под новозеландской тушенки, в которые заливался краденый солидол, и худо-бедно отсиделась до Дня Победы, когда на Колыме, как правило, устанавливается плюсовая температура, хотя снег еще лежит по распадкам, на водоразделах и в кюветах больших дорог. За это время Саша Петушков совершенно сбичевался и даже по случаю обзавелся чужой справкой об освобождении, вышел в общепризнанные вожаки своей крошечной соции, переболел острым воспалением легких и еле остался жив. Особо нужно отметить, что той зимой он пережил тяжелый роман с Ниной Соколовой и уже до того допился, что в доказательство любви выколол себе глаз китайским карандашом. С тех пор он носил черную резиновую нашлепку на тесемке и получил прозвище по имени главного героя шестидневной кампании с израильской стороны [26]. Со временем он к своему прозвищу привык, но поначалу обижался:
— Ладно бы Нельсон, — говорил он, делая испуганное лицо, — или Кутузов, а то — Даян!
Летом девяностого года Саша Петушков нечаянно столкнулся на автобусной станции со своим бывшим товарищем по работе в Свердловском райкоме комсомола, который теперь возглавлял всю партийную организацию на строительстве Колымского гидроузла в Синегорье, но уже собирался перебираться на материк. Видимо, это был по-настоящему хороший товарищ и бешеной энергии человек, ибо он немедленно затащил Сашу к себе в гостиницу, отмыл и приодел, после помог восстановить паспорт, ссудил деньгами на дорогу, и в конце концов они вместе отбыли с Колымы.
Но на этом приключения Саши Петушкова не закончились, и его ожидало еще много оригинального впереди. Начать с того, что до Москвы он в тот раз не добрался: в Красноярске, где была пересадка с самолета на самолет, ему вдруг стало плохо из-за резкой перемены кислородного режима [27], он потерял сознание в уборной, с час провалялся под умывальником, и железная птица улетела в первопрестольную без него. Хорошо еще, что при нем оставался паспорт и семь рублей денег, а то хоть снова иди в бичи.
Тут же, в аэропорту Емельяново, Саша набрел на сплошь застекленный шалманчик, зашел, с опаской огляделся по сторонам, боясь опять напасть на компанию золотодобытчиков, взял бутылку плодово-ягодного вина и принялся размышлять. Впрочем, размышлять было особенно не о чем: между Красноярском и Москвой, слава богу, существовало регулярное железнодорожное сообщение, и добраться до дома легко было, хотя и с некоторыми неудобствами, но без единого гроша в кармане, как это с самого графа Клейнмихеля [28] свободно делалось на Руси.
И десяти минут не прошло, как к Саше присоединился высокий, поджарый субъект, длинноволосый, с нездоровым цветом лица, в пыльнике [29], надетом на голое тело, в брюках-галифе [30] и разбитых кирзовых сапогах. Между ними завязался поначалу пустой разговор, который, однако, имел внушительные последствия; вообще у нас следует опасаться нечаянных разговоров с незнакомцами, особенно в местах, где пьют и закусывают, поскольку они могут оказать влияние на судьбу. Так вот, незнакомец неодобрительно посмотрел на бутылку плодово-ягодного вина, потом на Петушкова, потом сказал:
— Не понимаю, как это люди могут глушить такую отраву! — сам он налегал на булочку с маком и пил кефир.
Саша ответил:
— Как-то уже, вы знаете, все равно. Если бы кефир дурманил голову и скрашивал нашу поганую действительность, я бы, без сомнения, пил кефир.
— И этого я не понимаю, потому что ноги можно не мыть, но голову следует содержать в порядке и чистоте.
— А я так думаю, что наоборот: мыслящему человеку, чтобы не рехнуться, нужно с утра пораньше залить глаза. Я за последние годы столько пережил, передумал, такую замечательную веру потерял, что только в отравленном виде и способен существовать… Вы представляете: оказывается, бендеровцы — это совсем не бандиты с большой дороги, которых надо давить, как тараканов, а нормальные люди, воевавшие за свободу своей страны!
— Это точно, — сказал сосед. — То есть у нас нет ничего хуже, как веру потерять, потому что наша страна без религии не стоит. Мы обязательно должны во что-нибудь верить, хоть в коммунистический субботник, хоть в Судный день, иначе как созидатели и блюстители мы не стоим ломаного гроша. С другой стороны, тут, конечно, огромная личная трагедия — веру потерять, я это по себе знаю, поскольку сам терял, и не далее как полтора года тому назад.
— С какой же именно верой вы расплевались? — незаинтересованно спросил Саша.
— Да с нашей, православной, греко-российского образца! Много лет подряд только ею и жил, а потом как рукой сняло. Разумеется, из монастыря пришлось уйти, — это вопрос чести, — ведь я, знаете ли, монах, то есть был монахом полтора года тому назад…