У нас в саду жулики (сборник) Михайлов Анатолий
– А вы подайте, подайте! – Он уже прямо чуть не приплясывал. – Может, у вас что-нибудь и получится. Видите, как мы здесь все дрожим… – И в каком-то душевном порыве он опять загримасничал и затрясся…
И даже Федор Васильевич, при всей своей деликатности, и тот не выдержал и как-то скромно заулыбался. Я уж не говорю о том самом типе, который все тут же вертелся и все продолжал ссылаться на честное слово коммуниста.
А когда они оба вышли, то Федор Васильевич меня даже упрекнул:
– Вот видите, Анатолий Григорьевич, и начальник отдела вам тоже подтвердил, а он же врать не будет.
И тут на меня как будто вдруг что-то нашло, какое-то затмение. Наверно, все-таки эти двое оказали на меня психологическое воздействие.
Я нахмурился:
– Ну, хорошо, я отвечу на ваши вопросы. Но только я на них отвечу по-своему.
Услышав эти слова, Федор Васильевич просиял, и мне даже показалось, что он на своем стуле подпрыгнул.
– Ну, конечно, по-своему! Конечно, по-своему! – и скорее, пока я, чего доброго, не передумал, сунул мне авторучку и придвинул пустой лист.
Он ко мне перегнулся:
– Напишите вот здесь с правой стороны наверху – «В Магаданское отделение Комитета государственной безопасности». А посередине – вот здесь (и он еще раз показал) – «Объяснение».
Я отложил авторучку в сторону:
– Нет. Так я писать не буду.
Он забеспокоился:
– Ну, почему?
И я опять ему стал втолковывать, что я не имею никакого желания писать в Магаданское отделение Комитета государственной безопасности объяснение. ОБЪЯСНЕНИЕ – это, значит, в чем-то провинился. «Тогда покажите обвинение».
– Ну, такая, – он уже как бы оправдывался, – существует форма…
Но я его перебил:
– Я напишу… Ответы на вопросы (он немного поморщился)… – и тут я задумался, – которые были мне заданы 8 июня 1973 г. полковником Комитета государственной безопасности (я уже писал) тов. Горбатых Ф.В. (он поморщился еще больше и заметил, что этого бы писать не следовало, но согласился и с этим). – Потом я сделал паузу, и Федор Васильевич, продолжая держать меня на прицеле, застыл…
Я подумал и написал:
«Политически невыдержанных магнитофонных записей, а также политически невыдержанных литературных произведений (своих и чужих) не имеется…»
Федор Васильевич дотронулся до моего локтя и перед «не имеется» велел мне чуть повыше аккуратно дописать «у меня», «а то, знаете, так не совсем понятно, у кого».
«…А также, – продолжал я дальше, – никогда и нигде не позволял политически невыдержанных высказываний».
И здесь он опять усмотрел неточность и перед «не позволял» заставил меня дописать слово «я», «а то, вы же со мной согласны, тоже не совсем ясно».
Тут Федор Васильевич понял, что сейчас я поставлю подпись, и снова забеспокоился. Ведь еще же столько вопросов!
Но я ему объяснил, что все остальные вопросы вошли в предыдущий, а я уже на него ответил.
Тогда он предложил мне написать, ну хотя бы так: а на остальные вопросы я больше ничего объяснить не могу. (Уж больно ему хотелось, чтобы я ну хотя бы здесь, но все-таки ввернул в письменном виде слово «объяснить».)
Но я уже написал: а на остальные вопросы я больше никаких ответов дать не могу.
И, поставив число, расписался.
Все еще не веря своим глазам, он, метнувшись, схватил со стола лист, а то еще, чего доброго, что-нибудь такое отмочу – и тогда весь его титанический труд пойдет насмарку, и, запихнув вместе с ворохом так и не понадобившихся заготовок в папку, чуть ли не вытер со лба капли пота.
Конечно, он рассчитывал если и не на художественное произведение, то уж, во всяком случае, не на одну-единственную страницу; да и та была заполнена всего лишь наполовину.
Но зато моей собственной рукой. Да еще и вдобавок подписана.
И Федор Васильевич опять заулыбался и снова сделался разговорчивый. Все еще приходя в себя, он как-то укоризненно приговаривал:
– Какой же вы все-таки, Анатолий Григорьевич, недоверчивый. Ведь сколько пришлось потратить времени на такой пустяк!
И, действительно, было уже семь часов. А сюда я пришел ровно в два.
Я Федору Васильевичу пожаловался:
– Теперь мне сегодня будет.
И Федор Васильевич мне посочувствовал:
– Да. Представляю.
И мы с ним еще минут двадцать поговорили о моей личной жизни.
Оказывается, в этом отношении Федору Васильевичу все досконально известно. И даже все выражения, которыми иногда меня Зоя награждает. И он не представляет, как это я, можно сказать, интеллигент в самом высоком смысле этого слова, могу такое терпеть.
А про Зою он выразился так:
– На двух мужьях обожглась, а теперь на вас отыгрывается. Смотрите, она вас когда-нибудь пристукнет. И мой вам совет: подумайте насчет дальнейшей жизни с этой женщиной, характер у нее крутой. Подумайте, как следует подумайте.
И все это говорилось таким тоном, точно вся наша с ним встреча была посвящена исключительно этой теме. И теперь Федор Васильевич просто делится со мной своим жизненным опытом. Как мужчина с мужчиной.
Хотя ради справедливости надо отметить, что в политическом смысле эта женщина, которая мне неровня, оказывает на меня благотворное влияние. Все-таки одергивает при непродуманных высказываниях и удерживает от неблаговидных поступков.
– А надо бы, Анатолий Григорьевич, наоборот, чтобы вы, как человек, стоящий, так сказать, на более высокой ступени, дотягивали бы эту женщину до своего политического уровня.
Ну, а насчет моего позднего сегодняшнего возвращения я могу не беспокоиться – и, склонившись над своим блокнотом, он записал телефон и, вырвав страницу, протянул ее мне. И теперь если Зоя Михайловна не поверит, что я до сих пор был здесь, то она может ему позвонить, и он ей это подтвердит. (А Зоя Михайловна ему в ответ расскажет, как я себя после визита к ним вел, о чем говорил и вообще будет его держать в курсе событий.)
А мне он советует быть поаккуратнее. Не то чтобы осторожничать, а просто надо понимать, что все люди разные и может сложиться, «как бы это вам объяснить», не совсем здоровая обстановка.
(Это значит, чтобы я особо не распространялся про свой сюда визит любопытному Павлуше. А то будет как-то некрасиво: сначала я расскажу ему, а Павлуша потом им; а после второго стакана – мне; и потом опять им; и снова мне. И тут уж непонятно, кто кому и про кого дает информацию.)
Да и Зое Михайловне он бы тоже советовал все не рассказывать. В общих чертах, конечно, можно, но не больше. А от деталей, по мнению Федора Васильевича, лучше бы воздержаться. (Начну, например, выяснять про свою публикацию в Израиле. Или про Ларисино письмо.)
– Знаете, женщина все-таки есть женщина. Может ведь и не так понять.
И тут вдруг опять вошла эта парочка – Мордоворот и любитель сослаться на честное слово коммуниста. Они уже намылились уходить, и Федор Васильевич их как бы пригласил на прощальные дебаты. Беседа протекала уже по инерции и носила явно лирический характер. И когда снова заговорили о Зое, то эти двое тоже, конечно, встряли, и Мордоворот даже не ожидал, что мы с ней, оказывается, зарегистрированы. Он все хихикал и называл эту регистрацию большим достижением. А потом, уже все четверо, перешли на смысл жизни. И Мордоворот, олицетворяя мнение своих товарищей, все от меня добивался – ну, чего я, в конце концов, достиг, ведь скоро уже тридцать три!
И я с ними согласился, что мне, конечно, до них далеко, и как-то вдруг позабыл, что я не на ручье, а в кабинете товарища Горбатых; ну, разве это не смысл – идти по колено в воде против течения и чувствовать, как твой сапог, прочесывая гриву водорослей, огибает стая мальков.
Услышав, что у водорослей бывает грива, Мордоворот уже не просто загримасничал, а прямо-таки схватился за живот, так что я за него даже испугался, как бы он себе не вывернул челюсть. А тот, что из правдивых, вдруг завелся мне грозить, что я еще должен им сказать спасибо, что они меня тогда, можно сказать, пощадили. И что вообще-то меня бы следовало наказать.
Ну, что фельетон? Просто пощекотали мне нервы. А там ведь была самая обыкновенная спекуляция. И не просто спекуляция. А еще и с политическим душком.
И я, в свою очередь, тоже на них завелся: ну, какая же это спекуляция и что это еще за такой политический душок? Я думаю, они меня просто решили подразнить. Как хворостиной гуся. И, в довершение ко всему, Федор Васильевич опять вытащил из папки фотографию «Кометы», и они все трое стали ее разглядывать.
И тот, что из правдивых, сказал, что, на его взгляд, это пошлятина. И тогда я его спросил, а что он понимает под словом «пошлятина». Но он мне даже и не стал объяснять. Он повторил:
– Пошлятина и все.
Оказывается, Толину «Комету» показывали какому-то местному светиле (ее конфисковали у одного моего покупателя из «Магаданской правды», я ведь и к ним перед самым фельетоном тоже ходил, и тоже с Ларисиной указкой, и это и послужило последней каплей); и этот самый светило хотя и не возражал, что технически вещь выполнена мастерски, но заключил, что по своей сути она все-таки пошлая.
Тот, что из правдивых, все это рассказывал двум остальным специально для меня, как будто те этого и не знали, и те ему в ответ специально для меня поддакивали. И потом Федор Васильевич как-то по-мальчишески засмущался и, обращаясь уже ко мне, попросил:
– Ну, объясните нам, Анатолий Григорьевич, ну что вот здесь нарисовано?
И тут мне вдруг представилось, что меня окружают не сотрудники Комитета государственной безопасности, а просто обыкновенные люди. И я сказал:
– Вот видите, – это забор. А это художник. И его фигура перед забором – как будто крест. А сгорающая на фоне звезд КОМЕТА это и есть его путь. И хотя он и нелегкий и в конце концов сгоришь, все равно этот путь пройти стоит.
Но они на меня смотрели и улыбались, и у Мордоворота на глазах опять выступили слезы.
…Гогот Мордоворота, все еще слышный из коридора, постепенно сошел на нет, и Федор Васильевич, поднимаясь из-за стола, напомнил мне вылезающего из забоя стахановца, выдавшего на-гора рекордную норму угля.
Конечно, были шероховатости, и все-таки ему бы хотелось верить, что наша дружеская беседа пойдет мне только на пользу, а наша будущая встреча уже не за горами; и это будет встреча понимающих друг друга людей, двигающихся с разных сторон к одной общей цели. И с одной стороны это буду я – АНАТОЛИЙ ГРИГОРЬЕВИЧ МИХАЙЛОВ – человек, так сказать, творчества, а с другой стороны это будет он – ФЕДОР ВАСИЛЬЕВИЧ ГОРБАТЫХ – человек, которому отведена счастливая роль направлять это творчество в правильное русло.
И после такой тирады, очень довольный собой, расправил плечи.
Я подошел к вешалке и, напяливая на себя плащ, посмотрел на крючок. И Федор Васильевич, уже в фуражке и в шинели, молодцевато сбегая по ступенькам, проводил меня вниз.
И уже внизу, оформляя мое прощание с вертухаем, подписал мне квиток на свободу.Грустный вальс
Л.К.
Сегодня мы немного понервничали: Зоя ремонтировала мой пиджак и когда зашивала карман, то нечаянно наткнулась на конверт. У меня за подкладкой тайник.
Наверно, решила, заначка. А это, оказывается, письмо.
А уже за столом вдруг вынимает его из фартука.
– Ну, что, – говорит, – скотобаза, попался?!
И я тут, конечно, давай ей выкручивать руку. А рука у Зои тяжелая, сразу и не вывернешь. Так что пришлось повозиться.А когда все-таки удалось, то письмо полетело на дорожку, и мы так стремительно наклонились, как перед выстрелом стартового пистолета, и я уже было совсем его схватил, но в последний момент Зоя мне чуть не отдавила тапочкой пальцы. И тогда я прижался лбом к Зоиному бедру и попробовал ее ногу отодвинуть. Но Зоя стояла насмерть, и, когда, все еще на четвереньках, я, озадаченный, задумался, дотянулась, теперь уже на столе, до сахарницы. Хорошо, я успел отскочить, и все никак не мог после понять, откуда у меня в голове столько перхоти, а когда попробовал на вкус, то перхоть оказалась почему-то сладкой. Еще спасибо, что не было Саши, связался с какими-то малолетками, и те его напоили спиртом, а когда Зоя потребовала дыхнуть, разбил о телевизор графин и с тех пор так дома и не ночевал. А Сережа забился в угол кровати и все приговаривал:
– Мамочка, миленькая, не надо!
И соседи из разных комнат попеременно вбегали и нас разнимали.
А Зоя все кричала:
– Убирайся, убирайся к своей чувырле!..
Чувырла – это значит Лариса. А для меня она просто Лорик. Мы с ней познакомились еще до Зои. Но потом все равно остались товарищами. У нас теперь с ней духовная близость.
Но Зоя мне почему-то не верит.
– Да не п…ди, ты, – говорит, – моя черешня.
Такая сентиментальная. Увидит, например, что я на кого-нибудь уставился, и все за меня переживает.
– Ну, что, – улыбается, – хочется… Хочется засадить?
А у меня даже и в мыслях такого не было. Ну, прямо не дает мне прохода.
Однажды приревновала даже к обложке журнала.
– Ну, как, – спрашивает, – и этой бы тоже?
И я ее сначала даже и не понял. Не понял, о чем она меня спрашивает. Как-то не сосредоточился.
– Чего, – говорю, – тоже? – И как-то опять не совсем ее понимаю. – Ты это, – говорю, – о чем?
Когда у Лорика в комнате свет, то, если смотреть с улицы, за занавеской как будто горит свеча. Здесь, в Магадане, зимой всегда темно. А зима почти круглый год.
И я к ней тогда захожу. С авоськой или с сумкой. Пошел, например, за томатной пастой – и пропал. Или за свеклой. А Зоя меня все ждет. А я в это время у Ларисы.
Сидим разговариваем. Или что-нибудь ей свое читаю. Получилось или не получилось? Или раннего Глеба Горбовского. А когда уезжает на материк, то оставляет мне от комнаты ключ, и днем я там печатаю на машинке. Или записываю на магнитофон свои песни. А вечером возвращаюсь к Зое. И самая первая песня на слова Иосифа Бродского. Про Васильевский остров. Я ее как раз в этой комнате и сочинил. Не то чтобы сочинил. А так. Просто сижу и смотрю. И передо мной на бумаге текст. А потом взял и спел. Прямо с листа. И Лариса говорит, что ничего. Правда, мелодия уж больно простая.
Иногда Лорик мне рассказывает про своих мужиков, какие они все скоты. А если не скот – значит, импотент. Или, на худой конец, кретин.
И я даже как-то у нее спросил:
– Ну, а сколько, – говорю, – у тебя их было всего?
Но она уже точно и не помнит. Сразу и не сосчитать.
– Их было, – улыбается, – пятеро… А может, – смеется, – и пятьдесят…
Вот это я понимаю. Так что я против Лорика еще совсем пацан.
Такая компанейская.Когда мы с ней только познакомились, я привез ей из Москвы мандарины. Килограмма четыре. И еще какую-то посылку. У нее в Москве брат. И как-то так в охотку разговорились. А тут как раз гитара, кто-то оставил из учеников. Лариса вообще-то учительница. Ну, и, конечно, ей спел. Сначала Галича, а потом Окуджаву.
Лариса открыла рот и слушает. А тут еще и портвейн. Потом посмотрели на часы, а на стрелках уже половина второго. И как-то даже сам и не заметил – и на моем плече ее щека.
А иногда поставит на проигрыватель пластинку, и тогда мы с ней слушаем уже вместе. И больше всего мне запомнился «Грустный вальс».
Сначала так тихо и робко, словно бы крадучись – как будто я еще только сюда приехал. И возле автобусной остановки такая угрюмая сопка. И если немного постоять, то еще долго будет слышен скрип удаляющихся шагов. А потом как-то вдруг неожиданно пропадет, точно его и не было, и все вокруг снова как вымерло. И где-то, еще совсем далеко, из тумана угадываются мерцающие огоньки, но все растут и приближаются, теперь уже огни, и вот, наконец-то, и звук, все ближе и все тревожнее, как будто еще чуть-чуть – и обрыв… И после, когда машина уже прогремит прицепом, все так же неожиданно опять навалится тишина. И снова, оказывается, обманчивая. И тогда вдруг становится слышно, как совсем под рукой, там, где еще недавно желтела трава, а теперь уже снег, заверещала застрявшая на зиму птица. И тут же, предвкушая добычу, проворно прошебуршало зверье. А может, это просто ошивается заплутавшая из поселка собака.
Три года тому назад, уже на Чукотке, я получил от Ларисы письмо. И в этом письме она мне рассказала о своей встрече с А.С. И я ее сразу же понял. Как будто с Александром Сергеевичем. А на самом деле с Александром Солженицыным. Просто Лариса решила замаскироваться. Для конспирации.
Племянница сестры Ларисиного отчима была в то лето соседкой Александра Исаевича по даче. Все знали, что это Солженицын, а когда Лариса приехала в отпуск, то пару недель погостила у своей дальней родственницы.
С веранды Лариса видела, как Александр Исаевич косит перед своим домом траву.
Сначала она стеснялась, но потом все-таки решилась и, сбежав по ступенькам вниз, все еще колеблясь, остановилась перед разделяющими соседние участки зарослями кустарника; и Александр Исаевич, по лагерной привычке как-то сразу почувствовав, что кто-то за ним наблюдает, повернул к Ларисе голову. И тогда Лариса с ним поздоровалась. И Александр Исаевич тоже с ней поздоровался.
Лариса говорит, что когда она его увидела вплотную, то прямо чуть не обалдела, до того он ей напомнил меня. Наверно, все-таки наоборот. И не совсем понятно, чем.
Что-то неуловимое. Она даже не может объяснить. Но все равно как будто родные братья.
И она ему сказала, что приехала из Магадана и что у нее в Магадане есть друг, который его очень ценит и любит. И не только он один. И Александр Исаевич сказал, что ему это очень приятно, хотя дела у него сейчас не такие уж веселые.
Потом он ушел к себе в дом, а когда уже стало смеркаться, Лариса зажгла на веранде лампу и, вырвав из тетради листок, достала авторучку.
А через месяц я за этим письмом ходил по распадку к буровикам и с тех пор никогда с ним не расставался. Покамест меня Зоя не приштопала.
И все норовила мне заехать по яйцам. И я, как мог, загораживался и, схватив штаны и рубашку, бросился к двери. А застегивал пуговицы уже в коридоре. Как-то сразу и не допер, что письмо-то осталось в комнате.
Все вокруг кудахтали:
– Уходи, уходи от греха подальше!
Но я никого не слушал и попробовал вломиться обратно. И, когда, как на финишной прямой, все-таки влетел, то Зоя его – раз! – и от конверта осталось уже две половины… И это было так неожиданно, что я сразу же почти отрезвел.
Я вытащил Зою в коридор, и соседи стали меня от нее оттаскивать. Уворачиваясь, Зоя все-таки вырвалась и рванула на кухню. И кто-то мне надавил коленом на грудь, и, покамест я так лежу, кто-то уже побежал за веревкой. Сейчас, наверно, свяжут. Но я поднатужился и, разорвав чей-то рукав, ринулся Зое вдогонку.
На кухне я затолкал свою любимую в угол и как следует ей врезал. И она уже схватила топор, но кто-то ей в последний момент помешал. И если бы Зоя не оглянулась, я думаю, она бы меня, скорее всего, зарубила.
А потом Зою увели, и я сидел перед раковиной на стуле и плакал. И соседи мне велели уходить, а то они вызовут милицию. Но я их всех обозвал подонками и, отталкиваясь от стены, снова поперся обратно и возле Зоиной двери в нерешительности остановился. С тупой равномерностью несколько раз подергал за ручку, но изнутри все равно так и осталось заперто.
И прямо на полу рядом с плащом валялся мой пиджак. Вместе с коробками из-под кассет. И из некоторых коробок, как бы уползая обратно в комнату, тянулись ленты пленок. «Романтик» лежал как-то неуклюже и отдельно от крышки, и среди рассыпанных из папки рукописей почему-то без футляра стояла пишущая машинка. Когда я на кухне собирался с мыслями, Зоя мне все это выбросила из комнаты. А письмо, сколько я ни ползал, так и не появилось.
Когда я все это переварил, то слезы сразу же высохли, и, отбивая кулак, я что есть силы замолотил по двери. Хотел даже попробовать взять ее плечом на таран. Но у меня не хватило массы.
Ползая на коленях, я все побросал прямо в плащ и, завязав рукава на узел, через весь город потащился на улицу Билибина. Буду теперь все хранить у Ларисы. А гитару Зоя размолотила еще в прошлый раз.
А вечером, когда вернулся обратно, то снова взял свою единственную за жабры.
– Что же ты, – говорю, – дура, наделала? Ведь это же о Солженицыне!
И показываю ей роман-газету. Ту, что изъяли из библиотек, с предисловием Твардовского. Она со мной уже почти десять лет. Вместе с «Конармией» Бабеля. Наверно, теперь улика. А на обложке его портрет.
Но Зоя сказала, что она ничего не помнит.
– Кажется, – говорит, – сожгла. А может, и выбросила.
И мы с ней потом даже вместе искали и чуть не перерыли за бараком всю помойку. Но так ничего и не нашли. А только разогнали всех кошек.
И после Лариса даже попробовала мне написать по новой. Как будто я опять на Чукотке, а она опять под Москвой. И я даже ходил за письмом на почтамт. Но так ничего и не получилось.
Лариса уже все позабыла. Не то чтобы позабыла. А так. Как-то совсем не то. Теперь уж не восстановить.
А меня потом лишили в бараке гражданства, и я улетел на материк, а Александр Исаевич – еще дальше и надолго.
Но все равно ведь он живой. И если бы не он, то я бы тут, пожалуй, сошел с ума.
И теперь совсем не важно, что я живу здесь, а он где-то там, за тридевять земель.
И, наверно, так никогда о той встрече и не вспомнит.
Как никогда уже и не вспомнит моя дочь, как еще когда-то в Манихине мы с ней стояли на поляне, она у меня на руках, и все смотрели и смотрели на костер. И ей тогда было еще всего два года.
«А все-таки жаль», что это письмо так никогда уже и не прочитать. И больше уже никогда не послушать в той комнате на улице Билибина «Грустный вальс».Записки из коридора. Коммунальная хроника
Пробуждение
Я открываю глаза и, приподнявшись на локте, смотрю на будильник: стрелки показывают два часа. А рядом еще один. Но у этого стрелок не видно. Зато зазвенел.
Тот, на котором не видно стрелок, достался мне от прежней жилички и ходит только лежа, правда, трещит, как зверь. А тот, на котором два часа, хотя и ходит, как положено, стоя, зато еле дребезжит. Мне его подарил папа. А папе – бабушка. Перед тем, как ее поместили в дом для престарелых. Если оба будильника завести на половину шестого, то ни один из них не зазвенит вовремя. Тот, что достался от жилички, затарахтит примерно в шесть, а тот, который будил бабушку, в пять. Поэтому приходится делать так: тот, что ходит лежа, я завожу на пять, а тот, что стоя, на шесть, и тогда каждый зазвенит, когда нужно. Но обычно где-то посередине ночи какой-нибудь обязательно остановится. А иногда и тот, и другой. Так что надо быть начеку.
Подперев ладонями щеки, я сижу на тахте. Тахта полутораспальная и стоит двадцать семь рублей. Я купил ее в комиссионном. Если тахту раздвинуть, то она упрется в стол.
Я нащупываю тапочки (тоже папин подарок, их носил еще дедушка) и, перегнувшись, тянусь за носками.
Если как следует приглядеться, то левый носок немного темнее правого. Но узоры почти одинаковые. И еще один целый в запасе. Правда, без рисунка. Когда какой-нибудь прохудится, то можно пододеть. Зато полотенце уже не отличить от наволочки. Недавно я ее вывернул наизнанку. А до этого тоже выворачивал. И до этого тоже. Попробовал снять совсем, но тогда вылезают перья.
А пододеяльник все-таки снял, он теперь в шкафу. Надо отнести в прачечную, но от ящика отлетела ручка.
Качаясь на одной ноге, я прицеливаюсь в штанину. На самом серьезном месте болтается единственная пуговица. А вместо трех остальных – нитки. Зато на ремне уже не хватает отверстий.
Не успеваю я дотронуться до двери, как из комнаты моих соседей меня окатывает волной неожиданный, но устойчивый запах. Все никак не удается привыкнуть.
Каждый вечер, перед тем как заводить будильники, я зажигаю в коридоре свет, но каждое утро, когда я распахиваю тамбур, коридор встречает меня темнотой.
Пытаясь нашарить выключатель, я натыкаюсь на стул. С чайника слетает крышка и с грохотом катится под вешалку.
Однажды я попробовал завести оба будильника на три; вышел, смотрю – горит. Потом еще раз, на четыре, – опять горит. В полшестого встаю – темно.
Поставив чайник на газ, я бросаюсь в туалет. Но мне уже там не светит. А ведь только что не горело. Так вот всегда. Хорошо еще, что не заняли ванную.
Я надавливаю на тюбик, но оттуда ничего не вылезает. Снова надавливаю – и опять ничего. Свернув тюбик с хвоста, я надавливаю что есть силы, и остатки пасты, прорвав на выходе корку, выбрызгиваются на зеркало. Я вожу по зеркалу щеткой.
Из-под крышки чайника, даже слышно еще из коридора, уже вырывается пар. Так настойчиво, дрожа и подпрыгивая, колотится. Наверно, все выкипело. Обжигая пальцы, я кидаюсь к раковине и отворачиваю кран. Но когда снова лезу в коробок, тот оказывается пустой.
Своего стола на кухне у меня пока нет. Их у нас всего шесть; но соседей, мне кажется, в несколько раз больше, как-нибудь надо сосчитать. А у старухи, с которой я поменялся, был. Но я его, увидев таракана, сразу же выкинул, чем очень всех озадачил. Сначала кто-то даже хотел поставить еще один свой, дополнительный, но, посовещавшись, решили запретить: пускай лучше за мной числится место. А на плите, их всего у нас три, мне к моей персональной конфорке выделили специальное место для спичек.
В одной из банок, куда выбрасывают обгоревшие спички, я замечаю одну сломанную, но необгоревшую. Должно же когда-то и повезти.
С чайником в руке я бегу к себе обратно. Коридор у нас имеет форму буквы «Г», и чтобы попасть из кухни в мою комнату, необходимо сделать поворот.
Возле самой моей комнаты стоит телефон, и к нему никто никогда не подходит. Подхожу один я и после ко всем стучусь. Это меня раздражает. Но если этого не делать, телефон будет трезвонить бесконечно. Основная масса далеко, а ближние хотя и под боком, но толку мало. Те, что за стенкой, когда дома, всегда пьяные. А соседка, что напротив, хотя и всегда дома, но глухая. Скорее всего, притворяется.
Когда накапливается грязь, то с каждым днем она становится темнее и гуще. А когда тает заварка, то все наоборот. Уже совсем прозрачная. Сегодня еще, пожалуй, разбавлю. Последний раз. А завтра вытряхну.
Плеснув горячей воды в кружку с опивками, я подставляю стакан. Когда-то я пил один кипяток. И даже был счастлив. Но теперь уже не тот возраст.
Я скребу по дну сахарницы вилкой. Но оттуда ничего не выковыривается. Как будто наросты льда. Хоть отбивай кайлом. Вылив из чайника остатки, я жду, пока не исчезнут колдобины, и опять подставляю стакан.
Конечно, не очень-то сладко. Но приходится терпеть. На завтрак еще со вчерашнего вечера я приготовил себе два беляша. А после ужина остался один.
Проглотив застрявший ком, я нагибаюсь к ботинку. Опять разорвался шнурок. Уже в который раз. Кусок, что подлиннее, я оставляю в ботинке, а тот, что покороче, засовываю в карман. Когда разорвется снова, пригодится.
Я верчу фуфайку со всех сторон, стараясь уловить, куда выпячивают следы от локтей. Влезаю в рукава и просовываю голову. Но когда голова пролезает, то оказывается, что задом наперед. Приходится стаскивать. От напряжения материя фуфайки не выдерживает, и под мышкой трещит.
Все-таки непонятно, почему: я питаюсь не совсем калорийно, а у меня все растет и растет живот.
Я смотрю на себя в зеркало. После протискивания через фуфайку волосы торчат во все стороны. Какие-то блестящие. Голова под расческой зудит. С аванса надо купить мыло.
Задерживая дыхание, я запираю дверь на ключ и, повозившись в коридоре с цепочкой, с усилием выбиваю крюк.
На первом этаже все тот же знакомый запах. Возле батареи лужа. Вестибюль нашего подъезда почему-то привлекает внимание нарушителей общественного порядка. Такая сложилась традиция. Невзирая на стрелы облепивших потолок амуров.
В этот час Невский еще только раскачивается. В оранжевой безрукавке мотается вместе с метлой деловитая дворничиха. Пролетел полупустой автобус. Из подворотни вылезла кошка и задумчиво притаилась. Прошелестела по тротуару и приятно прибила запах пыли поливальная машина. Расхлябисто проурчал дверцами и тронулся дальше пустой троллейбус.
Обогнув булочную, к которой, разворачиваясь, медленно подъезжает фургон с надписью «Хлеб», я пускаюсь по улице Бакунина галопом.
Стрелки часов на здании типографии показывают ровно шесть. Я рывком распахиваю дверь и подбегаю к вертушке. Следящие за обстановкой вахтеры, как правило, задают мне загадки.
Одни имеют привычку оставлять вертушку приоткрытой, и тогда не надо нажимать на кнопку. А мне в этом случае требуется осторожно проскочить. Но некоторые любят наоборот, – чтобы все было закрыто и чтобы на кнопку нажимать. Вахтер нажимает, а я перепутаю и, вместо того чтобы четко пройти и довернуть до упора, проскакиваю, и вахтеру приходится нажимать снова, и он ругается. Вот и сегодня – мало того что заругался, еще и пригрозил.
Я несусь по ступенькам на третий этаж. Подстегивая мой бег, из репродуктора гремит гимн Советского Союза.Соседка
Ко мне постучалась соседка и, как-то настойчиво напирая, предложила несколько сосисок. И хотя я упорно отказывался, она мне их все-таки всучила. Моя соседка работает в столовой.
И теперь я стал мучительно ждать, что она у меня вот-вот и одолжит рубль. Но она все не одалживала.
Тогда я об этом позабыл, и вот тут-то она как раз и одолжила.
У нас в колидоре
Я думал, опять угощение, но на этот раз Клавдия Ивановна попросила меня выйти в коридор.
– Выйдите, Толик, пожалуйста. Хочете посмотреть?
Я выхожу вслед за Клавдией Ивановной. Из двери, что напротив, приоткрыта щель.
– Вот, полюбуйтесь, Толик… все она… старая галоша…
На обшарпанных половицах груда битых стекляшек и наляпанные сгустки как будто свернувшейся крови. Рядом с ведром намотанная на швабру тряпка. Клавдия Ивановна собирает осколки и, разогнувшись, несет совок на кухню.
Старая галоша – это, значит, Наталья Михайловна. Наверно, ходила в овощной за томатной пастой и в темноте споткнулась. Наталье Михайловне восемьдесят один год. Она уже еле ползает.
У меня с Клавдией Ивановной договоренность: когда подходит моя очередь уборки, то я плачу четыре рубля, и Клавдия Ивановна убирает вместо меня. Эту цифру она мне предложила сама.
Клавдия Ивановна убирает и за Наталью Михайловну. Раньше она брала с нее три, но раз я согласился на четыре, то почему бы не взять четыре и с Натальи Михайловны.
Щель приоткрывается пошире, и Варвара Алексеевна, высунувшись, продолжает наблюдать. Клавдия Ивановна уже возвратилась и окунает тряпку в ведро.
С одной стороны, Варвара Алексеевна недовольна: слишком уж Клавдия Ивановна воспарила, шутка ли – целых четыре рубля! Но с другой – радостно стучит сердце: теперь Наталье Михайловне платить на рубль больше! А для нее это уже сумма.
Варвара Алексеевна желает поделиться своими чувствами. На ее губах блуждает восторженная улыбка.
– Это же надо?! Весь колидор обосрали!
Поединок
« Я толкаюсь возле подносов и, схватив пустую тарелку, пристраиваюсь в хвост очереди. Перед входом за барьер – миска с капустой. Зачерпнув, незаметно сворачиваю и, выбрав глазами столик, слежу…
Грузчики выпили компот и, поковырявшись в стаканах вилками, шумной ватагой направляются к выходу.
Я стремительно подскакиваю и, опережая уборщицу, ставлю тарелку на стол. Придвигаю остатки хлеба и… »
В это время из тамбура вдруг раздается удар, и в комнату – ну, вот, опять забыл защелкнуть задвижку! – со словами «Толик, одолжите до аванса два рубля…» просовывается голова Клавдии Ивановны.
Я смотрю на отпечатанные строчки и, оторвавшись от пишущей машинки, сжимаю у подбородка кулак.
Но Клавдия Ивановна не сдается. Она просовывается еще дальше и входит целиком. Чувствуется, что без двух рублей она отсюда уходить не собирается.
– До аванса… – еще раз повторяет Клавдия Ивановна и начинает осматривать в моей комнате вещи. Подходит ко мне ближе, и я невольно морщусь: от нее несет мочой. Клавдия Ивановна разглядывает гравюру: над проволокой через шлагбаум уносится вдаль косяк птиц.
Оставленный единомышленниками, я отрываю от щеки ладонь и выворачиваю карман, – я сижу в пижаме. Из пижамы вываливается расческа. Она летит на пол.
Клавдия Ивановна недоверчиво косится и еще раз уточняет:
– Толик, до аванса…
Я смотрю на ее ноги и продолжаю молчать. У Клавдии Ивановны грязные ногти. Еще и вдобавок изогнутые. Может, предложить ей ножницы?
И тут она вдруг подбоченивается и, как бы ища у меня сочувствия, распаляется.
– Вчера… скотобаза… – увлеченно начинает Клавдия Ивановна, – прихожу… а он, козел… лежит…