Бабушки (сборник) Лессинг Дорис
Джесси как-то сказала, что если детей двое, неправильно давать одному больше, чем другому.
— Даже и не думай об этом, мама, — сразу же отреагировал Эдвард.
— Может, иногда нам стоит брать и его вместе с Мэри?
— Нет, одной хватит. Извини, но есть же какие-то пределы!
Мэри пошла в первый класс, там ей было плохо. Виктория вспомнила, как страдала и сама, хотя она нашла для себя выход — быть тихой, держаться от греха подальше, и — если уж говорить начистоту — подхалимничать перед старшими мальчишками и девчонками. Она велела и Мэри делать то же самое, а сама переживала, поскольку знала, что дочка плачет по ночам.
Она все недоумевала, как Стэйвни могли по собственной воле отдать своих драгоценных сыновей в эту ужасную школу, где все были так жестоки друг к другу. Виктория искренне верила, что в хорошей школе, куда ходят богатые дети, ничего подобного нет. В своих самых сокровенных мечтах, которыми она не делилась даже с Бесси, Виктория уповала на то, что Стэйвни отправят Мэри в привилегированную школу, где она сможет учиться и потом стать кем-нибудь значительным.
Через некоторое время позвонила Джесси и спросила: не захочет ли Мэри сходить в театр на дневной сеанс? Виктории снова вспомнились «Отверженные», она сказала, что Мэри будет просто счастлива. Виктория отвела дочь в дом Стэйвни, и Джесси с Мэри поехали оттуда на такси, которое должно было привезти малышку обратно в муниципальный район. Мэри восторженно бормотала что-то бессвязное. Виктория так и не смогла понять, на каком спектакле побывала дочь. Но когда ее занесло в этот другой мир, дом Стэйвни, в очередной раз, Мэри спросила у Томаса: нельзя ли снова пойти в «Дневной Семанс»? «Куда?» Оказалось, что она подумала, будто «Семанс» — это название театра. Джесси снова взяла ее «на дневной семанс», а вскоре они пошли в зоопарк с Эдвардом, его женой и их трехлетним малышом. Потом Мэри выпросила еще один поход в театр, на спектакль, где играл Лайонел. Вернувшись, она объявила, что дедушка очень смешной, но все равно ей нравится. «И он меня любит, мам», — сказала она Виктории по секрету.
Всякий раз при упоминании деда вся эта болезненная тема, про дедов, всплывала в голове у Виктории. Она вспоминала, что и у нее тоже должен был быть дед, но он попросту исчез. Она таковым считала дедушку Филлис, он, этот старик с вонючим мочесборником, был собирательным образом предка. Но Лайонел Стэйвни действительно был дедом ее малышки — с этим уж не поспоришь, — и когда Мэри заявила, что «она сказала мне, раз уж я ее внучка, я должна звать ее бабушкой», у Виктории земля под ногами задрожала. Когда она призналась в этом Бесси, подруга ответила разумным вопросом: «А ты чего ожидала, когда открылась им?»
Да, чего ожидала Виктория? Да ничего подобного. Столь полное признание Мэри было… Это было слишком! Бесси назвала ее неблагодарной, напомнила, что дареному коню в зубы не смотрят… Виктория наконец сформулировала свою мысль:
— Я не думала, что они так обрадуются черной внучке.
— Она не черная, она больше как карамелька. Будь она цветом как я, они бы так не радовались.
Приблизительно через год после первого звонка Томасу пришло письмо от Джесси, в котором говорилось, что они снимают на один летний месяц дом в Дорсете, там будет много гостей проездом. Не отпустит ли Виктория и Мэри вместе с ними? Саманта, дочь Эдварда, будет жить там весь месяц. Саму Викторию не звали, она понимала, что это из-за Диксона. Мэри была сладкой и милой, послушной и общительной, но Диксон, которому скоро уже исполнится четыре, совсем другой.
Цвет кожи — нет, на это нельзя было не обратить внимания. Виктории можно было простить ее мнение, что Стэйвни, кроме, конечно же, Томаса, не понимают, что он может быть решающим фактором, зачастую довольно упрямым, и считают, что прошлое — хоть и достойное сожаления — теперь уже не влияет на отношения между людьми.
Диксон был черным, как вакса, как клавиши пианино. Еще много поколений назад гены его семейного древа приспособили его к жизни под солнцем африканских тропиков. Диксон легко потел. Иногда пот капал с него, как слюна с языка перегревшегося пса. Он рычал и дрался; в группе он доставлял много неприятностей няне, буянил, доводил других детей до слез. Мэри очаровывала его и могла успокоить, но это не удавалось никому другому, в особенности самой Виктории, которая зачастую после очередного скандала Диксона с покусами плакала от усталости. Бесси его обожала, звала его своим адским чертенком, своим ангелком из ада, и иногда мальчишка сидел у нее на руках, но нечасто. К этому времени Диксон уже знал, что он слишком буйный, невозможный, что от него у всех болит голова, но от этого он стал только хуже, ужаснее, поскольку научился бросать вызов: «Это почему я невозможный?! Почему от меня болит голова? Почемупочемупочему? Нет, я не такой, не такой», — и колотил при этом руками и ногами, а потом с рыданиями падал на пол.
Так что мало какая семья, черная или белая, обрадовалась бы такому гостю. Стэйвни его практически не видели. Похоже, они спрашивали у Мэри, хочет ли она взять с собой и Диксона, но она отвечала, серьезно и со всей своей ответственностью, что Диксон со всеми переругается, а Саманту поцарапает и покусает. «Я сказала ей, Джесси, что это у него пройдет с возрастом», — сообщила Мэри Виктории. Виктория процитировала дочь Бесси. «Не переживай, Виктория. Это у него пройдет с возрастом».
Но сейчас ситуация была совершенно иная. Одно дело сходить куда-нибудь — в театр, попить чаю, — но увезти ее на месяц, без матери — они хотят забрать ребенка на целый месяц? Да, хотят. Мать, настоящий политик, каким она и должна быть (а еще экономистом), сказала, что Мэри приглашают ради Саманты. Девочка хорошо ладила с малышами. И няня об этом часто говорила. Виктория подумала — не без досады, — что Мэри будет нянькой Саманте. Обижалась Виктория несправедливо, и она это понимала. Мэри любила Саманту. Необоснованная обида, готовая превратиться в подозрение, поднялась так близко к поверхности, что показалась Виктории опасной — и она ее задавила. Разве не такой жизни она хотела для дочери? Малышке очень повезло, Виктория должна быть благодарна судьбе за такое благословение Господне. Так это называла Бесси, которая увлеклась религией. «Виктория, это благословение Господне. Эта семья — это Бог благословил Мэри».
Встал вопрос с одеждой. Саманту одевали иначе, и Мэри точно знала, что ей нужно. Викторию повели в магазин, повела ее маленькая дочь, и показывала, что покупать. Значит, в этом ходила Саманта? Модные одежки великолепных оттенков — и все такое дорогое. Но в банк пришли деньги на то, чтобы одеть Мэри, их перечислил Томас, и теперь Виктория была обязана их потратить.
Она думала о том, что Стэйвни отвоевывают у нее дочь. Ей удавалось размышлять об этом, не теряя спокойствия духа. Она не верила, что Мэри начнет презирать собственную мать: Виктория полагалась на доброе сердце своего ребенка. Она порой удивлялась, как бывает и со многими матерями: как так получилось, что из одного и того же чрева появились два столь разных ребенка? Ангелочек — как называла Мэри нянька — и дьяволенок. «Не переживай, — говорила Бесси. — Они оба изменятся с возрастом». Виктория заметила, что думает о своей дочке так же, как о ней самой думала раньше Филлис. Ужасные опасности, поджидающие девочек… Ловушки, западни, дьявольские приманки, на которые девушки попадаются, ведомые своими лучшими побуждениями… Бесси только недавно сделала аборт. Она мечтала о ребенке, но хотела растить его с отцом, и хотя формально квартира у нее была, домашнего очага не было.
Мэри уехала со Стэйвни в диком восторге. Она почти каждый день звонила матери, поскольку Виктория на этом настояла, и все время твердила, что «тут так здорово, мам, так здорово». А потом и саму Викторию пригласили на выходные. Она пристроила Диксона няне, села на поезд, дорога длилась два часа, и приехала в зеленую английскую пастораль. Раньше Виктория практически не выезжала из Лондона. Ей казалось, что она тонет в зелени, в мокрой зелени: только что прошел дождь.
Она вышла на платформу с новым чемоданом в руке — Виктория взяла с собой свою самую лучшую одежду — и стояла — ждала появления Лайонела, который принес на плечах Мэри. Малышка соскользнула вниз, чтобы поцеловаться с Викторией, и они пошли, держась все втроем за руки, к старой машине. У Лайонела в гриве запутался листок, а новые ярко-фиолетовые брючки Виктории были заляпаны грязью. Она пополнела и светилась от счастья.
Виктория села вперед рядом с Лайонелом, а Мэри — к ней на коленки. От ребенка пахло мылом и шоколадом. Лайонел вел шутливую беседу с девочкой, напевал ей детские стишки, обрывками говорил о чем-то, чего Виктория не знала, Мэри хихикала, она сидела у матери на коленках, но смотрела этому огромному мужчине в рот, из которого слова лились, как заклинания. «Непослушная Мэри послушные волосы завязала в пучок, а напротив нее уселся ужасный страшный паучок…» — «Нет, не так, не так, — верещала девочка. — Ты все спутал». — «Но Мэри хвостатая вовсе не струсила, а съела его с лучком и капустою». — «Я не хвостатая, не хвостатая», — возражала она, чуть не задыхаясь от смеха.
«Мэри, блестящая, как шелка, напилась молока, не оставив ничего для мангуста своего, а потом она…»
Он все сочинял и сочинял, а Мэри корчилась от смеха на руках у матери, которая с нетерпением ожидала, когда же все это кончится. Они быстро мчались по проселочным дорожкам, над которыми арками росли деревья с густой зеленой листвой и орошали машину пойманными каплями дождя. Виктории казалось, что она задыхается. Скоро, скоро они уже доедут, она ждала, что это будет нечто вроде того дворца, в котором Стэйвни жили в городе, но машина остановилась у маленького домика, стоявшего в отдалении от остальных среди деревьев, в буйных зарослях сада, одно большое дерево нависло над газоном. На траве их ждали стол и стулья. Домишко показался Виктории неприятным, недостойным такой семьи, как Стэйвни. Зачем они сюда приехали?! Но Мэри уже вышла из машины и тянула маму за руку. Казалось, что тут никого нет.
Виктория хотела лишь прилечь. Лайонел велел ей устраиваться: через полчаса будут пить чай. Мэри затащила Викторию вверх по крошечной скользкой лестнице в темную комнатушку с мозаикой окошек, которые пропускали лишь скудный свет. Там стояла большая высокая кровать с белым покрывалом, Мэри уже прыгала на ней. «Ой, какая красивая кровать».
Викторию начало мутить. Мэри показала ей ванную, крошечную, из ее окна была видна соломенная крыша, и там все летало. «Мама, смотри, пчелки, смотри». Викторию вырвало, она убрала за собой, чтобы никто не заметил, а потом вернулась в свою комнату.
— А ты где спишь? — поинтересовалась она, упав на большую белую кровать.
— С Самантой. У нас с ней своя комната.
Виктория сказала, что ей нехорошо — болит голова, Мэри поцеловала ее и убежала.
Она легла на спину и увидела трещину в потолке. А в углу что, паутина? Правда? И Виктория тут же заснула, хотя, нет, скорее — отрубилась. Она была шокирована до боли, до самой глубины души. Как Стэйвни могли?.. Проснувшись, она увидела Джесси, та ставила чашку чая на столик возле кровати.
— Так жаль, что тебе нехорошо, — сказала она. — Спускайся, когда станет получше.
И ушла, этой высокой крупной женщине приходилось пригибаться, чтобы пройти в дверь.
Виктория лежала, наблюдая, как сумерки заливают комнатушку. Значит, уже вечер. Надо спуститься, да? Она осторожно поднялась с кровати, стараясь не наступить на… на что? Что-нибудь неприятно мягкое и кусачее. Она встала у окна, стараясь ничего не трогать, и посмотрела вниз. Под огромным деревом, в ветвях которого шумели птицы, собрались какие-то люди, там были не только Стэйвни. Они пили.
Придется спускаться по лестнице, искать выход, общаться с этими людьми, а для начала знакомиться с ними. Она увидела Мэри на коленях у деда.
Только Виктория набралась смелости, как все поднялись и начали разбредаться. Некоторые пошли в сторону машин, стоящих у дороги. Потом Стэйвни вернулись в дом, их голоса доносились снизу. По дому разлеталось эхо. Он был гулкий. И в этот момент Виктория увидела у окна большого паука, и он полз, несомненно, в ее сторону. Она завизжала. Тут же появился Томас, выяснил, в чем проблема, взял со стула предназначавшееся для нее полотенце, схватил им это чудовище и вытряхнул за окно. Но оно же вернется!
«Гм… Виктория, как дела, отлично выглядишь…» Как он мог это разглядеть? В комнате стоял мрак. «Тебе получше?» Томас поцеловал ее в щеку и засмеялся, отдавая дань прошлому. «Спускайся ужинать».
Виктория хотела сказать, что предпочла бы лечь, зарыться с головой под этим прекрасным белым покрывалом и провести там все время до отъезда. Но вместо этого она открыла чемодан и принялась выбирать, во что переодеться.
— Об этом можешь не беспокоиться, — сказал Томас. — Тут все ходят как попало.
Он ушел, топая по лестнице.
Виктория последовала за ним. Почти всю небольшую комнатку занимал огромный стол. За ним во главе, с разных сторон, уже сидели Джесси с Лайонелом, Томас, напротив которого поставили стул для Виктории, а также Эдвард и наблюдательная молодая женщина, наверное, его жена. Рядом с Лайонелом был стул с горой подушек — для внучки.
На столе стояли бутылки с вином, тарелки с холодным мясом и салатом. Вечер пятницы, как ей объяснили: сегодня на пикнике все покупное, но завтра ее угостят чем-нибудь получше…
Джесси жила тут почти весь месяц, который уже близился к концу, а Лайонел приезжал каждые выходные.
— Я не могу без твоей дочурки, — заявил он. — Она моя любимица.
Томас бывал тут несколько раз. Эдвард вообще не приезжал (сегодня впервые), поскольку у него было слишком много дел. Элис навещала Саманту, которую уже уложили — для такой малышки время уже позднее.
Элис пристально рассматривала Викторию, ей показалось, что критически. Хотя сама Элис считала, что это она оказалась в невыгодном положении. Она выросла в семье провинциального адвоката и была уверена, что Стэйвни ею недовольны. Они же много путешествовали, были людьми светскими, либеральными, щедрыми, зачастую даже повергали Элис в шок. Ее мнение о Стэйвни ухудшилось, когда они позволили чернокожей девчонке называть Джесси с Лайонелом бабушкой и дедушкой. Элис считала, что ее чувства неправильные, но ничего не могла с ними поделать. Когда Мэри попыталась назвать Эдварда дядей, он сказал: «Нет, зови меня Эдвардом», и она послушалась; отца она уже тоже звала Томасом. Если Эдвард ей дядя, значит, Элис — тетя, но малышка почувствовала, что Элис это не понравится.
Виктория к Элис не ревновала. Ее Эдвард, добрый мальчик, которого она встретила много лет назад, так и жил в ее мыслях, не изменившись, а нынешний Эдвард ей особо не нравился. Вообще-то, теперь она находила Томаса более приятным, чем старший брат.
Ужин был вялый и сонный. Джесси все зевала и извинялась, так что и Виктория с легкостью призналась, что устала.
— Обычно, — сообщил ей Томас, — по вечерам мы играем во что-нибудь, но сегодня не будем.
Виктория пошла вместе с Мэри в ее комнату, где Саманта уже уютно спала в своей маленькой кроватке. А у Мэри была большая кровать, как у самой Виктории. Мэри протянула к матери руки, поцеловала ее, улыбнулась и заснула.
Виктория пошла в свою комнату, проверила, приполз ли паук обратно, но не увидела его, нырнула в постель и натянула белое покрывало. Тут она в безопасности.
Вечер пятницы. Еще целых две ночи — она не хочет, не может, ей тут противно. Слышно было, как ухает сова. Это разве не предвестник смерти? Она сидела на том большом дереве. Этот сад такой ужасный. За ужином Лайонел сказал Мэри, чтобы не забыла вынести крошки жабе.
— Там темно, — сказала Мэри, успокоив мать своим разумным возражением.
— А жаба видит в темноте, — ответил Лайонел.
— Ненормальная жаба, — заметила Джесси, — не думаю, что они обычно питаются крошками цельнозернового хлеба, почему они пришлись им так по душе, я понятия не имею.
— Накопаем им завтра червей, — пообещал Лайонел.
Виктория наконец все же заснула, а когда рано утром открыла глаза, заметила, что ночью к ней пришла дочь и легла рядом, поверх покрывала. Приподнявшись на локте, Виктория очень долго наблюдала за спящей дочкой, словно она могла уплыть за горизонт, как кораблик, как будто Виктория хоть раз видела море по-настоящему, а не в телевизоре. За крепко закрытыми веками ее ребенка уже жил незнакомый Виктории мир.
Она постаралась отыскать в своем чемодане что-нибудь под стать старому свитеру Лайонела с дырой на рукаве, слаксам или затрапезной серой юбке Джесси. Подходящей обуви у нее тоже не было. Говорили что-то о прогулке, о том, чтобы Мэри с Самантой и какими-то еще девочками покатались на пони.
Виктория остановилась перед входной дверью, ей казалось, что за ней — джунгли. Все, что она знала о них, как и все мы, она почерпнула из телепередач: там опасно, полно диких зверей, крокодилов, змей и насекомых. Здешние джунгли были совершенно иные, хотя тем не менее все равно полные враждебно настроенных обитателей. Если бы только можно было уехать, уехать прямо сейчас — но она не хотела, чтобы Мэри пришлось ее стыдиться…
Когда закончился затянутый завтрак — выпив чаю, ей пришлось выслушать рассказ Джесси о важности правильного завтрака, — все собрались и пошли гулять в лес неподалеку, где было очень сыро. Виктория сказала, что останется и посидит под деревом, но там наверняка полно всякой живности, которая будет на нее сыпаться, так что в итоге она попыталась найти пристанище в комнате, которую называли гостиной. Она забралась с ногами в огромное кресло, чтобы на нее никто не заполз.
После обеда все набились в машины и поехали в какое-то известное кафе за несколько километров, выйдя из машин, все снова пошли гулять, за исключением Виктории и Мэри, которая захотела остаться с мамой.
— Бедная моя мамочка, — пронзительно сказала Мэри, и ее глаза налились слезами. — Но я тебя все равно люблю.
За ужином было все так же. Но в этот раз Джесси потушила мясо, Виктории это понравилось, а еще они привезли из кафе большой фруктовый тарт.
Вечер субботы. Еще одна ночь. Виктория уже чувствовала себя преступницей. Все поняли, что ей тут не по душе, хотя вряд ли догадались, насколько ей на самом деле противно, страшно. Паук снова заполз на стену, она ударила по ней ногой, и он сбежал в щель и там выжидал. Виктория решила не сводить с него глаз, но в комнату налетели мотыльки — она не закрыла вовремя окно. Огромная ночная бабочка села на стену, отбросив громадную тень. Последний раз похожую ужасную треугольную тень на стене она видела в фильме про Дракулу.
На следующее утро Виктория спустилась рано — с чемоданом. Она не представляла, как именно доберется до станции, но знала, что непременно доберется. Элис уже встала и пила чай.
— Тебе тут не нравится? — спросила она.
— Да.
— Жаль.
— А тебе разве нравится?
— Да, я хотела бы жить тут вечно, никуда отсюда не уезжала бы.
— Ничего себе, — вяло сказала Виктория.
— Да, это так. Эдвард пока не может уехать из Лондона, но мы через некоторое время купим дом в деревне и будем там жить.
— Типа этого? — с недоверием спросила Виктория.
— Нет, побольше. И более комфортный, — она добродушно посмотрела на Викторию и мягко добавила: — Ты не обращай на них внимания. Иногда они бывают чрезмерны.
— Дело не в них, — ответила Виктория, — а в самом месте.
Полное непонимание: Элис нахмурила лоб, смутилась. Виктория была готова заплакать.
— Мне хочется домой, — взмолилась она, как ребенок. А потом добавила по-взрослому: — Я бы и уехала, но не хочу, чтобы Мэри меня стыдилась.
— Не будет. Она хорошая девочка, если такие вообще существуют. Саманта ее просто обожает. Вот что! Я отвезу тебя на станцию, а им скажу, что тебе стало плохо.
— Это даже не ложь, — ответила Виктория.
Итак, Виктория села в машину Эдварда и Элис, и ее отвезли через утреннюю деревушку на станцию.
Виктория сама никогда не садилась за руль, ей не приходилось, и мастерство и скорость, с которой Элис вела машину, удручали ее. Она утешала сама себя: «Я тоже кое-что умею».
Когда они доехали до станции, Элис взяла свою сумку, пошла в кассу и купила билет. «Поезд через час».
Они стояли и ждали. Виктория понимала, что эта женщина хоть и внушала ей страх, но желала добра, хотя… имеет ли это значение? Важным было лишь то, что ей нравится Мэри.
— Я себя такой дурочкой чувствую, — робко сказала она. — И не знаю, что подумают Стэйвни. Я должна быть благодарна им, но… на этом все.
— Бедная. Мне очень жаль. Я им объясню, — когда подошел поезд, она даже поцеловала Викторию, и, кажется, от души. — Всякое бывает, — добавила она, довольная своей попыткой дать всему определение. — Не думаю, что они поймут, что тебе просто на природе не нравится.
— Ужасно, просто ужасно не нравится, — с чувством подхватила Виктория и села в поезд, который унесет ее навсегда — если бы только все могло быть так, как ей хочется.
Через несколько дней домой вернулась и Мэри. Виктория заметила, каким унылым взглядом дочка окинула их квартирку: ее не радовал дом, в который Виктория вернулась с таким облегчением, — все только самое необходимое, и все строго расставлено по местам. Мэри подошла к окну, посмотрела вниз, на залитую бетоном землю, Виктории даже спрашивать не пришлось, по чему она тоскует.
Мэри все повторяла, обнимая маму:
— Ты моя мамочка, и я всегда буду тебя любить.
Бесси с Викторией обменялись мрачными улыбками, и скоро Мэри забыла об этом.
Томас дважды водил ее на концерты африканской музыки, но для нее там было слишком шумно. Она, как и мать, любила тишину и порядок.
Спустя некоторое время Викторию пригласили к Стэйвни на ужин, «желательно без Мэри — все равно ей в такое время уже пора спать, да?». И это говорили люди, которые в Дорсете позволяли ей не ложиться, пока не захочется. Вот «без Диксона» можно было бы понимать исключительно буквально. Виктория надела свой лучший наряд, за столом сидела в сборе вся семья Стэйвни. Виктория иногда понимала подтекст разговора между Джесси, Лайонелом, Эдвардом, Элис и Томасом, иногда нет. Лайонел заявил сразу же:
— Что ты скажешь на наше предложение перевести Мэри в другую школу?
Тот самый Лайонел, который настоял, чтобы оба его сына прошли через муки той ужасной школы, «Беовульфа».
Его Виктория не опасалась — зато опасалась Джесси, так что она спросила:
— Значит, твое мнение насчет обучения поменялось?
Услышав это, Джесси фыркнула в адрес бывшего супруга так, чтобы это заметили, как на собрании, когда ты поднимаешь руку, голосуя против.
— Можно сказать, что да, отец передумал, — ответил Томас.
— Да, можно так сказать, — добавил Эдвард.
— Я не говорю, что насчет вас двоих ошибся, — объявил Лайонел и тряхнул серебристой гривой, аккуратно разравнивая на тарелке жареную картошку.
— Ты этого никогда не признаешь, — возразила Джесси, и ее ноздри раздулись от острого гнева, скопившегося за долгие годы споров на эту тему. — Ты вообще хоть раз в жизни признавал, что в чем-то был не прав?
— Не поздновато ли уже ссориться из-за этого? — спросил Эдвард.
— Хорошо ли, плохо ли, — вставил Томас, — но птенцы твои не могут с тобой согласиться.
— Плохо это, плохо, — немедленно откликнулась Джесси, — конечно же, плохо. — Но по тому, как она посмотрела на Томаса, стало ясно, что ее больше всего печалит отсутствие у сына амбиций: он не мечтал ни о чем, кроме как стать менеджером поп-группы. — Но что касается согласия, нет, его в этом вопросе у нас никогда не было, никогда, никогда.
— Ладно, — ответил Томас, — я принимаю твой вердикт. Я — хуже, Эдвард — лучше.
— По крайней мере, разрыв между вами был таким большим, что вы хоть не ссорились — это бы реально могло стать последней каплей.
Препирательства на эту тему закончились, поскольку Эдвард попробовал налить Виктории вино, которое она особо не любила. Она накрыла бокал рукой, но несколько капель все же упало, и она облизнула руку.
— Ну вот, — заметил Лайонел, — тебе все же нравится.
— Тебе следовало бы выпить, это пойдет тебе на пользу, — добавила Джесси. — Викторианцы знали, что делают. Как только кто-то начинал чахнуть, подхватывал менингит или какую другую гадость, сразу же доставали кларет.
— Портвейн, — поправил Лайонел.
— Лучшее бургундское, — сказал Эдвард. — Вроде этого. Лучшее и есть лучшее. Если бы меня кто спросил — ведь мне никакого выбора не предложили, да, отец? — я бы отказался. У меня не осталось никаких приятных воспоминаний об этой школе. Я знаю, Виктория, что ты там училась…
Поняв, что Эдвард даже не помнил события, которое в ее мыслях осталось таким ярким и реальным, Виктория чуть не заплакала.
Овладев голосом, она ответила:
— Да, это плохое место. С тех пор, как я там училась, стало даже хуже. С тех пор, как мы там учились, — обратилась она к Томасу.
— На прошлой неделе там кого-то ножом пырнули, — сообщила Джесси, намереваясь уколоть своего бывшего мужа.
— Что снова возвращает нас к заданному мной вопросу, — напомнил Лайонел, обращаясь к Виктории. — Если мы пошлем Мэри в хорошую школу? Я должен сказать, что в наших рядах не полное согласие…
— А когда оно у нас было? — спросила Джесси.
— Некоторые из нас — я, например, — считают, что Мэри могла бы учиться в пансионе.
— В пансионе? — Это повергло Викторию в шок. Хотя она знала, что семьи вроде Стэйвни отправляют порой детей в пансионы в совсем раннем возрасте. Но сама считала это бессердечным.
— Я же тебе говорил, — сказал Томас, — естественно, Виктория на пансион не согласится.
— Действительно, — смело подтвердила она, глядя на Томаса с благодарной улыбкой, — на пансион я не согласна.
И на миг их обоих накрыла большая сладостная волна, и они вспомнили то лето, когда чувствовали себя так, словно они вдвоем против всего остального мира.
Вмешалась Элис:
— Я училась в пансионе, мне безумно нравилось.
— Да, но тебе тогда было тринадцать, — напомнил Эдвард.
Итак, кто из Стэйвни был согласен отправить Мэри в эту холодную ссылку? Элис и Лайонел.
— Ну хорошо, — продолжил Эдвард. — Значит, никакого пансиона. По крайней мере, пока. Но есть хорошая школа для девочек, недалеко, несколько остановок на метро и чуть-чуть пройти пешком.
Виктория задумалась о том, какие дочку ждут трудности. Там учатся девчонки, у которых есть деньги и разные вещи, как у Стэйвни, а у нее дома… для доброго сердечка Мэри это будет нелегко: два мира, и ей придется приспосабливаться к ним обоим.
Виктория заговорила с Лайонелом, который все это задумал, по сути, намереваясь осуществить ее мечту о будущем Мэри:
— Я бы не смогла отказаться, как же? Для Мэри это очень важно, — она наконец осмелилась обратиться к Томасу, напоминая, что он все-таки отец ребенка. — Томас, что ты скажешь? Это должно быть и твое решение.
— Да, да. Это точно. — По воинственному взгляду, которым он посмотрел на отца, на брата, все поняли, что Томас чувствовал себя — как и всегда — приниженным. — Да, я тоже должен решать. И я считаю, что последнее слово за Викторией. Главное, что не в «Беовульфе».
— Если я скажу «нет», я никогда себе этого не прощу. Но я хотела бы еще поговорить и со своей… ну, она мне не сестра, но я именно так к ней отношусь, — сказала Виктория.
Бесси слушала ее, кивая и улыбаясь — «я же говорила».
— Они отберут у тебя Мэри, хотя сами они видят это иначе, — сказала подруга.
Главный вопрос оставался открытым, даже невысказанным, со всеми потенциальными потерями и выгодами. Мэри провела со Стэйвни месяц, который особенно подчеркнул необходимость спасать ее от такой жизни и отправлять в хорошую школу.
— Ну, — рассуждала Бесси, — зато она получит образование. Чего о «Беовульфе» не скажешь.
— Но ты училась там и довольно неплохо устроилась, — возразила Виктория.
— Ты знаешь, о чем я.
И опять они вернулись к невысказанному. Например, Мэри разговаривала совсем не так, как Стэйвни. Томас мог говорить просто, с поддельным американским акцентом или на кокни, как он это называл, но она сама ни разу не слышала, чтобы кокни так разговаривали — а какие они в привычной обстановке? Стэйвни дома почти всегда говорили… возвышенно, что ли, и Томас в том числе. У Мэри по сравнению с ними просто противный голос.
— Ей будет трудно, — сказала Бесси, — какой смысл это отрицать.
— Знаю, — согласилась Виктория, задумавшись о том, что ей самой очень долго приходилось трудно, но ничего, пережила. Бесси было полегче, с такой-то матерью, как Филлис, зато тяжело теперь, но она тоже переживет.
Она написала Томасу письмо, подчеркнув его права: «Томас, я принимаю ваше великодушное предложение. Прошу тебя поблагодарить от моего имени своих родителей. Мэри будет нелегко, но я ей объясню».
Что именно «объясню»? И как?
У Мэри, наверное, уже достаточно мыслей, которыми ей, вероятно, не хочется делиться с матерью. У нее доброе сердце — это самое лучшее ее качество — она хорошая девочка. И неглупая. Виктория хорошо помнила себя в этом же возрасте. Дети понимают куда больше, чем думают взрослые, хотя иногда и неправильно понимают.
А Виктория больше, чем Стэйвни, знала о будущем.
Мэри пойдет в школу, где почти все девчонки белые. Ей предстоит частенько отстаивать свои права, но не так, как было бы в жестоком «Беовульфе». Опираться Мэри будет в основном на Стэйвни. Вероятно, когда ей исполнится лет тринадцать, они снова обратятся к Виктории с предложением перевести ее в пансион. И ни им, ни Мэри не придется говорить открыто о том, почему так лучше, а потому, что ей больше не надо будет ежедневно жить на два мира. Виктория согласится, и точка.
Бесси напомнила и еще об одном. Виктория — привлекательная женщина, ей еще нет тридцати. Теперь она каждое воскресенье ходит в церковь, за компанию с Бесси, и с удовольствием там поет. На нее обратили внимание. Иногда она исполняла главную партию, она уже не одна из многих в приходе. Ею заинтересовался его преподобие Эймос Джонсон. С ушедшим Сэмом, чей образ с каждым годом все больше становился лишь идеализированным воспоминанием, Эймоса сравнивать было нельзя — он на двадцать лет старше Виктории. Но именно благодаря непревзойденному блеску Сэма она могла рассматривать кандидатуру Эймоса. Виктория побывала у него дома, вся его семья была очень набожной и серьезной, но ей, хоть она и не особо верила в Бога, пришлась по нраву эта атмосфера. Виктория всегда была умницей — как и Мэри теперь.
Если она выйдет за Эймоса, у нее появятся еще дети. Маленький Диксон, исчадие ада, как его зовут все в районе, успокоится, когда у него появятся младшие братья и сестры. А Мэри? Сравнивать мир Стэйвни с миром Эймоса Джонсона — они с Бесси даже смеялись от отчаяния…
Но если Виктория за него выйдет, ей придется как-то объединить эти два мира в своей жизни, даже если она постарается, чтобы они сильно не сближались.
А Мэри, бедолага Мэри останется посерединке.
Да, думала Виктория, дочь рада будет избежать такой участи и переехать в пансион: ей захочется быть Стэйвни.
И мне надо смотреть правде в глаза.
Именно так оно и будет.
Глава 3. Почему так
Вчера мы похоронили Одиннадцатого, и теперь из Двенадцати остался только я. На нашем кладбище между Одиннадцатым и Первым пустует место, для меня, Двенадцатого. Уже все ушли, один за одним. Я был с Одиннадцатым в ночь его смерти. Он сказал: «Мы, Двенадцать, умираем, и вместе с нами умирает правда. Когда за нами последуешь и ты, никто уже не расскажет миру нашу историю». Он из последних сил схватил меня за руку: «Сделай это ты. Созови все Города и расскажи. Тогда она поселится у них в головах и уже не сможет исчезнуть». И, сказав это, он ушел в Темноту и Тишину.
Одиннадцатый утратил рассудок, иначе он просто не мог бы сказать: «Созови все Города». Это уже давно за пределами возможного. Но все равно основная идея его послания загорелась в моей душе. Не то чтобы мысль эта была нова. Только об этом мы, Двенадцать, и говорили все эти годы, все уменьшаясь и уменьшаясь в числе. И как давно в последний раз можно было сказать: «Давайте созовем все Города»? Да как минимум полжизни назад. Моей жизни.
Попрощавшись с Одиннадцатым, я вернулся домой, сюда, сел, вдыхая ароматы теплой звездной ночи, прислушиваясь к ее звукам, летевшим из садов в брызгах воды, и попытался побороть собственную лень. Я всегда знал, что она — мой главный враг. Ее можно было бы назвать куда более лестными именами — я так и делал, — предусмотрительностью, осторожностью, рассудительностью, основанной на опыте, даже Мудростью, которой я был (некогда) знаменит: меня называли — когда-то — Двенадцатый Мудрец. Но правда заключается в том, что мне трудно действовать, собраться с силами, направить их на единственную цель и просто сделать то, что нужно. В каждой ситуации я вижу множество различных аспектов. На каждое «да» найдется свое «нет», поэтому все эти долгие годы, когда один за одним уходили Двенадцать, я думал: «Пора?» Что «пора»?! Я не знал, мы все, Двенадцать, не знали. В итоге, мы всегда посылали ДеРоду, нашему Правителю, очередное сообщение. Я помню, что, когда это только начало входить в правило, мы в шутку дали ему прозвище Милосердный Кнут. Все наши длительные размышления и волнения всегда кончались одним и тем же: очередным посланием. Это было правильно: согласно протоколу, никто не мог после этого критиковать нас, меня. Поначалу мы получали небрежные, почти оскорбительно небрежные ответы. А потом последовало молчание. ДеРод уже несколько лет не отвечал ни мне, который приходился ему, в конце концов, родственником, ни Двенадцати.
Хоть он и Правитель, но у него есть Совет, и, теоретически, ответственность мы несем коллективно. Но очень многое из того, что должно было стать реальностью, оставалось лишь в проектах. Зачастую наши осторожные шаги в сторону ДеРода казались мне проявлением трусости, но и это не все: чтобы иметь уверенность, необходимую для свершения благих дел, нужна вера в их эффективность, в то, что за твоими стараниями последуют достойные результаты. Параллельно настойчивому молчанию ДеРода, дела наши обстояли все хуже и хуже, надежда, надежды каждого из нас, угасали, и я втайне сопоставлял это с помрачением рассудков в Городах. Паралич Воли — так, я помню, мы назвали это на одном из своих собраний. Мы продолжали встречаться по два-три человека, кто с кем больше дружил, и все вместе, встречи эти были регулярными — в конце концов, мы знали друг друга с самого рождения — и обсуждали мы всегда этот самый вопрос, иногда мы просто говорили: «Эту Ситуацию». Постепенно мы стали видеть, что нас травят. Что было постоянной темой наших разговоров, размышлений? Мы не понимали, что происходило. Почему? Я полагаю, что именно этим словом можно подвести итог наших затянувшихся на несколько лет, даже на несколько десятков лет, волнений. Почему? Какова причина? Почему мы никогда не могли понять ничего по сути дела, выяснить факты, узнать причины? Тому, что происходило, легко дать характеристики. Все ухудшалось, и мы видели, что это делается специально, согласно определенному плану.
Вот это слово — «анализировать»… Одно из наших (Двенадцати) прозвищ было «Анализаторы». Поэтому мы уже несколько лет не осмеливаемся его употреблять, опасаясь издевок. И я (до недавних пор можно было бы говорить «мы») уже настолько этим проникся, что, признаюсь, и мне это слово уже кажется смехотворным.
Но чем мы все это время занимались, если не пытались проанализировать, понять? И коль скоро я написал все вышесказанное, именно это я и делал, и, как всегда, — с нулевым результатом. Инстинктивно мне захотелось снова отправить сообщение ДеРоду. Но какой толк?
Надо что-то сделать. И именно мне…
Последними словами Куна, или Одиннадцатого, были: «Вскоре уже некому будет рассказать нашу историю». Именно так он видел ситуацию перед смертью. У истории есть конец. Для него она уже закончилась. История, наша история, которая рассказывалась и пересказывалась — пока мы еще ее рассказывали. И теперь, когда меня охватывает знакомое нежелание что-либо делать, я задумываюсь: не является ли это лишь симптомом отравления, о котором я говорил. Яд? Это лишь одно из слов, которые мы использовали. Так что же, вся наша история ни к чему не привела? Превосходство? Высокие стандарты? Исходное положение, некогда разделяемое всеми жителями Городов и заключавшееся в том, что наша цель — все самое лучшее?
Со смерти Одиннадцатого прошло уже семь дней. Любой вздох может стать последним и для меня. Вот все, что я могу: записать нашу историю, хотя бы в общих чертах.
Шесть жизней назад нас завоевали роддиты, пришедшие с востока. Нас. Но эти «мы» изменились. Кем были мы до нашествия Роддитов? Несколько разбросанных вдоль берега деревень, бедных поселений, каждое из которых считало себя городом. Но они не могли даже похвастаться нормальной канализационной системой, улицы были немощены, люди не знали ничего из того, что мы (мы после захвата Роддитами) считали само собой разумеющимся. Тогда все промышляли рыбной ловлей, рыбы было полно, и многие завидовали нашему плодородному побережью. Роддиты пришли из пустыни — сильные, выносливые, дисциплинированные, их тела напоминали кнуты, а их лошадей боялись почти так же, как и самих всадников. Кони были приучены топтать копытами и выдирать зубами плоть из любого врага. Их ржание, рев и крики были громче солдатских воплей, громче горнов. Конные Роддиты с легкостью промчались по всем береговым деревушкам, и вскоре вся рыба, побережье и лодки перешли в их владение.
Мы звали их предводителя Родом, но лишь потому, что их система наименований была для нас такой путаной, что мы не могли ее понять. На самом деле просто Родов, Ренов, Блоков и Марров у них не бывало, к основному имени добавлялись многочисленные суффиксы и префиксы: к Роду, от Рода, у Рода, с Родом; а «Род» со всякими добавками в начале и в конце могло означать «Род, третий сын такого-то и такой-то, только что прибывший и всесильный, повелевает…» Полное имя Рода со всей его историей, текущим статусом и почестями можно было зачитывать целый день — так шутили в те времена. При всем при том, Род был гениальным стратегом. Одной силы и намерения — а также лошадей — не хватило бы, чтобы в два счета расправиться с мелкими неразвитыми городишками, но он после своих побед объединил их все в одно целое и назвал Городами. И эта лесть окупилась. Род превратил своих лихих грабителей из пустыни в армию, и ее боялись во всех землях, о которых нам было известно, да и во многих местах, о которых мы даже не слышали, так что если ранее мы зависели от милости любых налетчиков или шайки воров, то Города были в безопасности. Этот Род оказался не просто завоевателем. Он создал систему законов, жестких, но адекватных. В духе «зуб за зуб, глаз за глаз». Роддиты переняли у покоренных ими врагов навык ловить рыбу, готовить ее и есть, а Города, у которых раньше было лишь несколько коз, научились разводить и использовать для собственных нужд таких животных, как овцы, коровы, ослы и лошади.
Итак, Род был первым из династии Роддитов, а его место впоследствии занял его сын ЭнРод. В отличие от отца, он не обладал столь необузданной энергией. Сын консолидировал, сохранял, искал потенциал для развития и реализовывал его. Он не отменил ни одного из отцовских законов, но внес в них жизненно важные коррективы. Закон стал мягче, женщины получили такие же имущественные права, как и мужчины. Города, еще так недавно грубые и примитивные, по сути — просто кучка деревень, теперь разрастались, объединялись, и к тому времени их уместнее было бы называть одним Городом. Уничтожить их индивидуальность, которой они так гордились, было ошибкой, как считал ЭнРод. Старые названия сохранились, как и идея множественности городов. Выяснилось, что ближайший находившийся за горами город, о котором мы слышали всякие рассказы от путешественников, по площади был меньше нашего города с названием Города. Правили им как единым целым. Можно было идти пешком полдня, пересекая улицы с табличками «Здесь начинается Огон». Или Астрнат. Или Кетазос. В зависимости от того, как называлась раньше стоявшая на этом месте деревня.
Новые законы ЭнРода оказались благотворными. Люди уже говорили: «Мой отец, мой дед поселились тут во время вторжения Роддитов».
Сына ЭнРода в простонародье почти сразу назвали Кнутом, и это прозвище характеризовало его в самую точку. Он был человеком жестоким, самовольным, чуть что — впадал в ярость, готов был уничтожить все, созданное отцом и дедом. Города спасла его невеста, прибывшая с востока, из племени, родственного Роддитам, красавица, судя по слухам, не желавшая оставлять своих лошадей и пустыню и песнопения, которыми славился ее народ. Но, похоже, ей внушили, что ее долг — выйти за дикаря, за этого Кнута, и воспитать его. Нет, с этой задачей она бы не справилась. Кнут был просто безумен. Он умер. Какая счастливая случайность! На самом деле — она его отравила. Жители пустыни славились своими познаниями в области ядов и медицины, да и до сих пор это так. Народ ликовал. Конечно, были люди, которые выражали недовольство и угрожали, но все же, когда пошел слух о том, что эта улыбчивая нежная красавица — убийца, люди аплодировали. Все прекрасно понимали, от чего она их спасла. Некоторыми другими городами на полуострове правили тираны, мы слышали, что там происходит. Благодаря введенному ЭнРодом закону, после смерти Кнута его жена имела право взойти на трон, и она это сделала. Вскоре память о нем осталась лишь в легендах и песнях. Годы правления Рода отразились в эпосе, в громоподобных стихах, мощных, как топот копыт, полных смелых и доблестных деяний. Правление его сына, оказавшееся таким благотворным, мирным, полезным для народа и для прогресса, возносилось меньше. К сожалению, неагрессивное и уверенное ведение дел оказывается не столь интересной темой для легенд и песен, как захваты и героические сражения. Рассказы, слагавшиеся о Кнуте, внушали некоторую тревогу, поскольку в те более мудрые времена было известно, что сказания и песни могут оказывать воздействие на умы и сердца.
А за годы короткого правления Кнута появился целый отдельный жанр рассказов и песен о жестокости ради жестокости, о пытках, о криках людей, брошенных в глубокие ямы, о воплях лошадей и других животных, о демонах, призванных мучить людей, о ведьмах и колдовстве.
Новым правителем стала Дестра, и именно она первая попыталась запретить эти полные насилия и извращений сказания и песни, поскольку они привели к зарождению в народе культа, участники которого оправдывали таким образом свои злодеяния. Я об этом слышал, мне об этом рассказывали: когда я родился, Дестра была уже стара. Но я готов подтвердить силу сказаний: в моем воображении она всегда была исключительно юной красавицей, доброй принцессой из пустыни, и все — благодаря рассказам о ее молодости. Она довольно быстро поправила все, что испортил ее муж. Вернула силу законам ЭнРода. Управление армией, усиленной Кнутом, Дестра менять не стала. Но позволила солдатам уходить в длительный отпуск, в очень длительный, как она говорила — на благо их семей. Вопрос армии продолжал ее беспокоить. Она для государства необходима. Ведь города-конкуренты процветали, войны продолжались, а Города были манящей добычей. Но за время правления Рода, ЭнРода, Кнута, а потом и Дестры, войн не было. Марши, маневры, митинги, различные парады и демонстрации силы — да, но не настоящие бои. Даже ходили шутки, что, если на нашу землю вторгнутся, солдаты едва ли будут знать, что делать.
Дестра организовала Колледж Рассказчиков и Колледж Певцов.
Рассказы и песни и так уже сочинялись, но она поставила конкретную цель — создать историю народа, с тех самых времен, когда мы объединились под началом первого Рода, Рода-прародителя. Как вы понимаете, материала и возможностей для сочинения разнообразнейших историй, легенд и песен было предостаточно. Многие, объективно говоря, носили чисто информационный характер. Дестра хотела, чтобы народ, по ее выражению, был образован, так что большая часть песен и сказаний создавалась для этих целей. Время правления ЭнРода, не особо вдохновляющее, стало теперь источником, из которого черпались всякие образовательные материалы об искусствах мирного времени. Например, о скотоводстве и строительстве, либо же о новых способах севооборота, об управлении реками, ручьями и водой в целом. Из правителя, менее всех популярного среди сказителей и бардов, он стал самым востребованным. Имя ЭнРода стало синонимом успешного правления, а Кнут был заклеймен.
В своем кратком рассказе о том, как Дестра поддерживала искусство, я не могу передать всей роскоши и сложности нашей сокровищницы песен и сказаний, но надеюсь успеть пополнить ее до смерти.
Уже в старости Дестра созвала нас, Попечителей народа. Таково было наше самое первое и основное звание, это уже потом мы стали Анализаторами, Смотрителями, Писарями и так далее. Я оказался в их числе, поскольку моя мать дружила с Дестрой и родилась в одной из тех семей, из которых выбирались администрация, правление, генералы. Таких семей насчитывалось около двенадцати. Теперь-то кто знает? Тогда еще было легко определить: «Вот эти — из правящего круга», а сейчас? Семьи, ранее известные своей неподкупностью и здравомыслием, стали теперь распутными, а их потомки — выродки. На самом деле Двенадцать поначалу были Тринадцатью, поскольку один из нас должен был стать преемником Дестры. Разумеется, среди этих тринадцати был ДеРод, сын Дестры. Мы в шутку звали его Милосердным Кнутом, потому что когда он впадал в дурное настроение, то становился упрямым и раздражительным. Но клички были у каждого из нас. Смеясь, товарищи называли меня Мудрецом.
Но я забегаю вперед. Я рассказываю все так, будто это просто сказка, не более, и мне от этого как-то не по себе, словно я комкаю все в шар и выбрасываю его. Все. Готово. Я хочу оставить письменный след. Я должен это сделать.
Как быстро все меняется. Любой подумал бы, что Закон Дестры останется на века: он казался таким основательным, эффективным, его удобно было дополнять и расширять. Все шло так легко и хорошо. Например, тогда достаточно было лишь сказать кому-то из талантливых рассказчиков: «Сочини хорошую песнь о пугающих лошадях первого Рода», и вскоре она уже звучала в тавернах, караульнях, в общественных садах и на фестивалях. Либо же Дестра говорила: «Путешественники привезли нам вот это зерно на продажу, поскольку знают, что мы такое не выращиваем. Отнесите садовникам, пусть попробуют высадить. Нам тоже такое нужно».
Потом этого не стало. Чего «этого»? Во-первых, такой простоты. Когда-то — тогда — все было легко и хорошо. А теперь все не так. Хоть я и не знаю почему, но могу хотя бы констатировать: это произошло.
О событиях, описанных мной ранее, некогда знали все жители Городов. Каждому ребенку рассказывали главную историю, на которую наращивались второстепенные, потом он повторял все это сам и создавал свою собственную версию, например: «Чудовищные лошади» или «Мудрый правитель, превративший мстительные законы в добрые». Дестра умерла уже почти столько же лет назад, сколько я прожил, а я прожил столько же, сколько и она. И за это время, две долгие жизни, подход Дестры к составлению сказаний и песен, как текстов для обучения и обогащения, которые возвышали все наше население до несравненных высот культуры, положил начало чудесной схеме образования, которая развивалась, достигнув совершенства, какое-то время продержалась на высшем уровне, а потом…
Но я не знаю, что произошло потом. Никто из Двенадцати не знал. Просто приемный сын Дестры, ДеРод, все уничтожил. Почему он это сделал? Как часто все мы — то есть Двенадцать — пытались понять это… и не понимали. А спросить своего старого друга и товарища по играм мы не могли, поскольку он начал нас игнорировать.
В языке племен пустыни имя ДеРод означает нечто прекрасное, но мы стали звать его Милосом, сокращенно от Милосердного Кнута. Мы вскоре, кажется, забыли, откуда это пошло. Он был одним из нас, избранных еще младенцами, которых должна была обучать сама Дестра. Она прекрасно умела это делать. Она научила нас хорошо себя вести, принимать решения, думать, ставить на первое место благополучие Городов. И все это через сказания и песни. Она выбрала учителей для освоения искусства чисел, мер и веса. Занимались с нами в ее доме — в Большом Доме, как называли его в народе. Он был больше всех больших домов, хотя и не намного. Жестокий Кнут собирался увеличить его вдвое, но Дестра вовремя его остановила. Если это она сделала.
В этом доме есть большая комната: с одной стороны там открытая стена, но ее можно загородить тростниковой ширмой, если начнется дождь или пыльный ветер, там нас и обучали. Нас было Тринадцать, и мы всегда знали, что станем Советом Двенадцати. ДеРод занимался вместе с нами. Мы были равны. Никогда не возникало ни единого намека на то, что ему будут оказываться какие-то преимущества на том основании, что он — ребенок Дестры. Была еще и девочка, приемная сестра ДеРода, Шуша, впоследствии ставшая моей женой, которая, в случае если бы ДеРод умер или был убит, осталась бы единственным потомком Дестры, и воспитывалась она так, как если бы была настоящей ее дочерью. Кажется, все мы и забыли, что эти дети ей не родные! И никто никогда не думал, что ДеРод возьмет на себя бразды правления после матери. Наоборот, Дестра с самого начала подчеркивала, что новый правитель будет выбираться из всей нашей группы, а остальные Двенадцать станут советниками.
И так, день за днем, шло это счастливое время, и я уверен, что мои воспоминания не приукрашены, поскольку со мной соглашались все Двенадцать: мы частенько обсуждали это, говоря, что именно такое образование нужно давать каждому ребенку. Тем не менее у наших детей не было уже ничего подобного. Возможно, для такой системы образования необходим человек, вроде Дестры.
Когда нам всем было по пятнадцать или около того, Дестра заболела, и ее вынесли в комнату, где мы занимались: там, как и обычно, свет солнца разбивался тенями от огромных деревьев, которые росли вокруг Большого Дома. Дестра объявила нам, что скоро умрет и что пришло время выбрать ее преемника. Под спину ей положили подушки, и она сидела, крошечная старушка, чье лицо обрамляли седые волосы, но глаза горели от напряжения — которое сжигает и меня сейчас — и от лихорадки. Мы одновременно и удивились и нет. Все мы знали, знали всегда, что этот день должен настать. Знали, что Дестра очень стара, что она больна. Тем не менее, ситуация застала нас врасплох, мы испугались, забеспокоились о будущем…
Помню, как мы стояли в той комнате, которая уже стала нам вторым родным домом. Мы переглядывались, нам совершенно не нравилось, что нам придется делать выбор.
По обе стороны от Дестры стояли женщины, все три смотрели на нас и ждали. А мы все молчали.
Тогда заговорила она:
— Не стоит избирать ДеРода лишь на том основании, что он мой сын. Так же, как и Шушу. Выбирайте лучшего, которого лучшим сочтете вы все. Вы наверняка уже сделали выбор. Наверняка уже обсуждали все это.
Но нет, мы особо не обсуждали. В этом и заключалась проблема. Или, может, в том, что мы обсуждали этот вопрос слишком долго, ожидая этого дня. Мы знали и обо всех достоинствах, и обо всех недостатках каждого из группы. Чьи-то кандидатуры на эту роль даже не рассматривались. В том числе — Шушина. Не потому, что она девочка — их среди нас было пятеро. Она сама говорила, что это не для нее. Она была улыбчивая, скромная, аккуратная девочка, ей нравилось ухаживать за домашними животными и возиться с растениями. Позднее она взяла на себя ответственность за сельское хозяйство и благополучие детей. Некоторые другие тоже давно заявили, что на эту должность не подходят, так что их кандидатуры мы тоже не рассматривали. Остальных обсуждали, в том числе — ДеРода. Мы говорили ему, что если он сможет избавиться от приступов плохого настроения и раздражительности, то из него получится хороший правитель. Думаю, что все мы были немного влюблены в ДеРода. В нем вообще не было ничего такого, что могло не нравиться. Возможно, он чересчур старался угождать, стремился со всеми соглашаться. Он был таким прекрасным ребенком, а потом и прекрасным юношей! Высокий, тонкий, с очаровательными задумчивыми глазами, темными, но светящимися. И мы говорили в шутку, что это наследие племен из пустыни, ведь у Дестры глаза были такие же. Обсуждая его кандидатуру как возможного правителя, мы всегда говорили, что все будет хорошо, если мы будем за ним присматривать. Сейчас я мог бы сказать, что из пяти-шести из нас вышел бы хороший правитель. Знаю, что некоторые к таковым причисляли и меня. В те времена, когда я был молод и заносчив, я бы с ними согласился — но теперь-то мне лучше видно. Ну да, некоторые из нужных качеств у меня были. Я легко мог разработать стратегию правления, я мог видеть Города как единое целое; я умел руководить людьми, пробуждая в них самое лучшее, никогда никого не унижая. Я лучше всех знал Историю нашего народа: поэтому позднее меня назначили Главным ответственным за Память. Но меня не выбрали. Ни меня, ни кого другого из достойных — а, поверьте мне, я частенько воображал себе кого-либо из них на месте ДеРода и все думал…
Но мы выбрали его. Вопрос, наверное, был предрешен. Это я теперь, оглядываясь в прошлое, стал понимать. Все-таки он был наследником Дестры, продолжал линию Рода, ЭнРода, Жестокого Кнута и Дестры. Решение вписывалось в общую схему, рисунок, словно мы следили за соблюдением какого-то внутреннего порядка. Мы избрали его, хотя и видели, что Дестра искренне просила нас выбрать лучшего. Но мы точно знали, что, по ее мнению, означает «лучший»: все эти годы она говорила нам об этом. Дестра часто рассказывала сказки о племенах и народах, которые, когда умирал их правитель, выбирали следующего голосованием, иногда бразды правления переходили к старшему сыну, время от времени — и к дочери (когда сыновей не было). Нет, мы не могли винить Дестру в том, что выбрали ДеРода. На самом деле он даже сам удивился, и мы поняли, что он не ждал, что мы остановимся на нем. И так этому обрадовался! А мы радовались его радости. Когда мы все почти единодушно сказали: «ДеРод», он весь засиял и как будто вырос, он развел руки в стороны, словно птица, расправляющая крылья перед взлетом. Потом он сделал несколько танцевальных движений, сначала потому, что это требовалось этикетом, потом уже как бы в шутку, он смеялся над самим собой, над своим восторгом. К его глазам подступили слезы. ДеРод обнял всех нас по очереди, а потом всех сразу вместе. Мы несколько секунд постояли, сбившись в кучу, обхватив друг друга руками, обнимаясь и смеясь, а в середине торжествующе вопил ДеРод. Потом он протолкнулся через круг и побежал, быстро и, как всегда, поразительно грациозно, к матери и поцеловал ее руку. Тут и мы вспомнили о Дестре, о том, что она ждала нашего выбора. Мы бы тоже хотели поцеловать ее руку, но было уже поздно. Ее уносили. Она тяжело дышала, резко и с пугающими звуками. Она не подала нам никакого знака, хотя мы ждали…
Помню, как мы все стояли и ждали, чувствуя ужасное разочарование. Хотя, может, еще и страх, что отказ Дестры признать наш выбор говорил о том, что она разочарована или даже зла. ДеРод в конце концов захлопал, запрыгал, как он любил делать, будто был младше, чем на самом деле, и сказал, что может распорядиться банкетом. Мы подумали: как это смешно, совсем не в стиле Дестры. И он закатил действительно большой праздник, на котором его объявили преемником Дестры. Мы пили вино, виноград для него к тому времени мы уже сами выращивали в Городах, все захмелели — и были, как никогда, счастливы! Я бы с радостью сказал, что чувствовал какую-то тяжесть на душе или дурные предзнаменования. Но если они и возникли на самом начальном этапе, я их подавил. ДеРод был так обходителен с нами в день празднования, так простодушен и, как мы все видели, благодарен! Этот день ознаменовал окончание нашего обучения: пятнадцать лет мы слушали, вникали и запоминали, готовились. А теперь, когда Дестра умрет, мы начнем на деле применять все то, что мы выучили.
Я сейчас вынужден оторваться от тех приятных воспоминаний и принять решение, что же делать. Я, по крайней мере, начал записывать — очень просто, коротко, но все же записывать — начало истории Двенадцати. Позднее, если время позволит, я дополню… хотя, может, и не успею: я не ожидал, что Кун, или Одиннадцатый, умрет. Но почему? Он был так же стар, как и я. Мне хотелось бы запечатлеть все роскошество сказок и историй, которое, похоже, будет утрачено. Как это получилось? Я прожил уже почти сто лет. И, по крайней мере, половину этого времени эти сказания и песни были на устах у всех. Но теперь их помнят только старики — к которым можно причислить уже и моего сына.
Что мне делать? Когда меня охватывали сомнения в прошлом, я шел домой к кому-нибудь из Двенадцати, либо приглашал их к себе. Я решил сходить на могилу, где лишь несколько дней назад мы похоронили Одиннадцатого. «Мы?» Присутствующие на похоронах не знали его, не знали нас, это были плакальщики, причитающие по умершему за деньги.
Я долго стоял на краю большого Водопада, где вообще-то бывал очень часто, поскольку мне нравилось смотреть, как вода спрыгивала, соскальзывала или весело скакала сверху вниз, все ужимки этого Водопада были замерены и упорядочены нашим умным Девятым — водным инженером. Удовольствие приносил и процесс принятия решения: следует ли взобраться против течения на самую вершину, где вода с шумом хлестала по природным камням, а затем падала с горы и неслась мимо домов и площадей, на которых кипела общественная жизнь, или спуститься вниз, где вода текла по каналам ирригационной системы и огородам? Водопад появился в начале правления Дестры, его направили по ступеням, напоминающим гигантскую лестницу, так что когда я родился, все уже знали об этом чуде, и путешественники порой приезжали к нам специально, чтобы посмотреть на него. Намного позже мы, Двенадцать, достроили у самого подножия огромный бассейн, в который вода спадала довольно бурно, но потом растекалась во всю ширь водоема. Из-за Водопада водоем находился в постоянном движении, но он был настолько неглубоким, что там могли плескаться даже самые маленькие детишки. На его создание нас вдохновила Шуша, она задумала его для малышей до шести лет; и никогда еще у детворы не было более прекрасного места для игр. Нежная рябь, создаваемая водопадом, казалась им волнами, земля вокруг бассейна орошалась брызгами, и там зеленел низкий кустарник, который дети тоже любили. Свежий ветерок, едва ощутимый на руках и лицах взрослых, приводил малышей в полный восторг — ведь он часто менял направление, сбивая их с ног и окуная в воду, они визжали от удовольствия. Это было одно из моих самых любимых мест.
Было.
Сегодня утром я стоял тут долго, припоминая, что именно в этом месте встретил ДеРода во второй раз после его избрания и праздничного банкета по этому поводу. Первая встреча была на моей свадьбе с его сестрой Шушей (Седьмой). После смерти Дестры прошло очень мало времени, так что церемония была простой, но нас обоих это устраивало. ДеРод нас удивил. Я думал, что он еще скорбит, но, возможно… он вел себя предельно вежливо, провел службу формально, был очень добр и обаятелен, но как-то отстранен. Наш друг ДеРод, которого мы знали всю жизнь. И я, и Шуша придумали что-то в его оправдание. Но признались друг другу, что не помним особенной близости между ним и матерью, которая могла бы лучше объяснить серьезную боль потери. И хотя он все повторял «мы с матерью…», «мы», подразумевая себя и Дестру, «я с Дестрой…» Нет. Вообще-то, как сказала Шуша, сформулировав то, что я до этого ощущал лишь на уровне чувств, ДеРод не был человеком любящим. Да, он был ласков, но в довольно игривой манере, которая шла ему, пока он был ребенком. Помню, Шуша тогда заявила: «Брат меня никогда не любил». — «Что? В каком смысле?» — «Мне кажется, что у него холодное сердце». — Ее объяснение меня расстроило, но, помню, я списал это на конкуренцию между братом и сестрой.
Каким же дураком я был!
Дестра умерла только через год после того, как мы избрали ДеРода. В течение всего этого времени мы его не видели. А потом, года четыре спустя после его восхождения на престол, я внезапно застал его возле Водопада, он стоял и смотрел на воду. После избрания ДеРод не посещал встреч Двенадцати, он был приветлив, когда мы встречались на улице, но всегда куда-то спешил, никогда не принимал даже обычных приглашений на ужин или семейные встречи. Когда мы все-таки встречались, общение было фамильярным, ведь мы знали друг друга с детства, и именно поэтому все Двенадцать были в настоящем смятении и задавались такими вопросами, как «почему?» и «что это такое?».
Что ДеРод делал? Мы получали отчеты о происходящем в Большом Доме в основном от слуг. Он часами играл на цитре. Проводил время с девушкой из города — не из наших и не из одного из главных семейств. Подолгу участвовал в армейских тренировках.
Мы же попросту делали свое дело, то есть в меру сил своих трудились на пользу для Городов. Те, первые годы после смерти Дестры, когда мы продолжали строительство на заложенном ею фундаменте, были такими же успешными, как и вся остальная наша история. Но это делал не ДеРод. Он с нами просто не общался.
И я помню, как заметил его в тот день, у Водопада, и меня захлестнула волна былой любви к этому человеку. Это же был он, наш старый ДеРод, красавец, как и раньше. Как много значит, оказывается, привлекательная внешность! Думаю, я даже не рассматривал это как слабость — до тех пор, пока не был вынужден задуматься о том, какое воздействие имел на нас ДеРод. И как только я увидел его, мрачного, задумчивого, погруженного в размышления, я тут же забыл, что все те четыре года любая мысль о нем ранила меня — нас всех.
Благодаря былой легкости в наших отношениях я смог подойти и обнять его, и он, после короткого потрясения, повернулся ко мне и тоже обнял.
— ДеРод, — сокрушался я, — почему же мы совсем не видимся?