Первая роза Тюдоров, или Белая принцесса Грегори Филиппа
Лето, 1492 год
Генрих, пребывая в очередной поездке по стране, направился в западные графства и оказался в маленьком городке Абингдоне как раз в тот момент, когда его жители взялись за оружие, решив бросить ему вызов. Ко всеобщему удивлению, король проявил милосердие: великодушно остановил судебный процесс, милостиво приказал выпустить всех арестованных, а мне написал:
Неверные и ненадежные люди! Но мне ничего иного не оставалось, кроме как простить их в надежде, что другие увидят во мне доброго правителя и отвратят свои души от предательских советов настоятеля тамошнего монастыря, который — я готов в этом поклясться! — и инспирировал этот мерзкий мятеж. В наказание я лишил его всего — каждой травинки в его владениях, каждого пенса в его кубышке. Я превратил его в жалкого нищего, так и не отдав под суд. Мне кажется, я и так очень неплохо его наказал.
Пока Генрих был в отъезде, я съездила к матери, заранее испросив у настоятеля Бермондсейского аббатства разрешения приехать и остаться на какое-то время. Я сказала, что мне необходимо удалиться от света, посоветоваться с ним насчет моего душевного здоровья и попытаться это здоровье как-то восстановить. Настоятель, разумеется, разрешил мне приехать и посоветовал взять с собой своего духовника. Я написала матери, чтобы сообщить ей о своем приезде, и получила в ответ коротенькую теплую записочку: она писала, что будет мне очень рада, и просила привезти моих младших сестер. Однако я их брать вовсе не собиралась. Мне необходимо было поговорить с матерью наедине.
В первый вечер мы обедали с ней в трапезной монастыря, где одна из монахинь вслух читала Священное Писание. Чисто случайно это оказалась история Руфи и Наоми, посвященная невероятно сильной любви дочери к своей матери,[55] настолько сильной, что девушка предпочла остаться с ней, а не строить свою собственную жизнь. И весь тот вечер, прежде чем помолиться и лечь спать, я думала о верности своей семье и любви к своей матери. Мэгги, приехавшая вместе со мной, моя самая верная, любимая и любящая подруга, помолилась вместе со мною, а затем с трудом взгромоздилась на вторую половину нашей широченной кровати, и я предупредила ее:
— Ты уж как-нибудь постарайся заснуть, потому что я никак не могу заставить свои мысли успокоиться.
— Ничего, — ласково сказала она, — когда уснешь, тогда и уснешь. Я все равно по крайней мере раза два за ночь просыпаюсь и встаю на горшок. Стоит мне повернуться на другой бок, и ребенок у меня в животе тоже начинает поворачиваться и брыкаться, вот и приходится вставать, чтобы помочиться. И потом, утром ты так или иначе получишь ответы на свои вопросы, или…
— Или что?
Она усмехнулась.
— Или твоя мать, как обычно, не пожелает их тебе дать. Честно говоря, твоя мать — величайшая из всех королев, каких только знала Англия. Кто еще возносился так высоко? Кто сумел быть храбрее этой женщины? Да и более непокорной королевы, чем она, в Англии и не было!
— Это правда, — сказала я. — Ладно, давай-ка теперь обе постараемся уснуть.
Через несколько минут Маргарет уже дышала ровно и спокойно, но я лежала с нею рядом без сна, прислушивалась к ее мирному дыханию, и смотрела, как с наступлением осеннего рассвета постепенно бледнеет небо, видимое сквозь щели в ставнях; затем я встала и стала ждать, когда колокол возвестит начало утренней службы. Сегодня я непременно спрошу у матери, что ей обо всем этом известно, решила я, и не приму никакого иного ответа, кроме правдивого.
— Но я действительно ничего толком не знаю и ничего не могу сказать тебе наверняка, — спокойно ответила мне мать, когда я стала задавать ей свои вопросы. Мы с ней сидели на скамье у задней стены часовни. Мы уже успели прогуляться вместе по берегу реки, вместе отстояли утреню и вместе помолились, опустив в знак покаяния головы и почти касаясь ими сложенных перед грудью рук. А потом моя мать вдруг как-то странно осела, прижала руку к сердцу, сильно побледнела, но попыталась объяснить свое внезапное недомогание тем, что «просто немного устала».
— Ты не больна? — спросила я, охваченная вдруг леденящим душу предчувствием.
— Что-то мне мешает… — начала она. — Отчего-то у меня вдруг перехватывает дыхание, а сердце начинает стучать так быстро и громко, что даже в ушах его стук отдается. Ах, Элизабет, дорогая моя, не смотри на меня с таким ужасом! Я ведь уже старая, я потеряла всех моих братьев и четырех сестер. Умер и мой муж, за которого я вышла по большой и страстной любви, а корона, которую я когда-то носила, теперь красуется на голове моей дочери. Я свое дело сделала. И каждый день, когда я вечером ложусь спать, я успокаиваю себя этим на тот случай, если утром мне проснуться уже не удастся. Я закрываю глаза и чувствую, что вполне удовлетворена прожитой жизнью.
— Но все-таки скажи: ты не больна? — настойчиво твердила я. — Может быть, тебе стоило бы посоветоваться с врачами?
— Нет, нет, — сказала она и ласково похлопала меня по руке. — Я не больна. Но мне уже пятьдесят пять. И юность моя давно позади.
Да, конечно, пятьдесят пять — это немало, но моя мать никогда не выглядела на свой возраст. И уж тем более никогда не казалась мне старой. Так что к смерти ее я была совсем не готова.
— Почему ты не хочешь поговорить с врачом?
Она покачала головой.
— Ах, дорогая, ни один врач все равно никогда не скажет мне ничего такого, чего я не знаю сама.
Я помолчала, понимая, что ничем не могу сломить ее упрямство, потом спросила:
— А что ты знаешь сама?
— Я знаю, что готова.
— Зато я не готова! — воскликнула я.
Она понимающе кивнула и сказала:
— Зато ты там, где этого хотелось мне. И твои дети, мои внуки, как я и надеялась, будут занимать подобающее им положение. Всем этим я очень довольна. А теперь говори — только постарайся не возвращаться к теме моей смерти, которая все равно рано или поздно приходит к нам, хотим мы этого или нет, — зачем ты приехала?
— Мне было необходимо поговорить с тобой.
— Ну, это-то я поняла, — и она ласково сжала мою руку.
— Разговор пойдет об Ирландии…
— И об этом я тоже догадалась.
Я тоже схватила ее за руку.
— Мама, тебе известно, зачем в Ирландии высадилась французская армия, пусть и небольшая, и зачем французы направляют туда свой флот?
Она спокойно встретила мой встревоженный взгляд; ее серые глаза смотрели на меня внимательно, но прочесть по ним ничего было нельзя. И лишь легкий кивок сказал мне: да, она прекрасно знает обо всем, что там происходит.
— Они готовятся к вторжению в Англию?
Она пожала плечами.
— Я думаю, тебе не нужно объяснять, что тот, кто командует и французским флотом, и французской армией, планирует вторжение?
— Но когда он это вторжение начнет?
— Когда сочтет момент подходящим.
— И во главе всего этого войска они поставили человека из Дома Йорков?
Ее радость расцвела чудесной, согревшей все лицо улыбкой. В эту минуту она выглядела до такой степени счастливой, что я почувствовала, что тоже невольно улыбаюсь.
— Ах, Элизабет, — прошептала она, — ты же прекрасно понимаешь, что тебе лучше ничего об этом не знать. Во всяком случае, я всегда так считала.
— Нет, мама, я должна знать! Объясни хотя бы, отчего ты сейчас кажешься такой счастливой?
Она и впрямь будто снова превратилась в юную девушку — щеки порозовели, взгляд стал веселым, глаза ярко горели.
— Я знаю одно: навстречу смерти я своего сына так и не послала, — сказала она. — В конце концов, это единственное, что для меня действительно важно. А еще я знаю, что, любя своего мужа больше всего на свете, больше жизни, я никогда его не предавала. Не предала я его и в тот раз. Я не проявила глупого доверия, не предала его сыновей в руки врага. Слава богу, я все-таки догадалась проявить осторожность. И теперь, стоя на краю могилы, я рада, что никогда не подводила ни своих сыновей, ни своего мужа, ни Дом Йорков. Хотя спасти моего дорогого Эдуарда, моего принца Уэльского, мне не удалось. Я тогда просила его поскорее приехать ко мне и предупредила, чтобы они непременно ехали с отрядом вооруженной охраны, но к настоящей схватке они оказались не готовы. И всю жизнь моя вина за то, что я не сумела вовремя предупредить сына и заставить его ехать ко мне, не останавливаясь ни на минуту, тяжким грузом давила мне на сердце. Но, слава богу, я смогла спасти хотя бы Ричарда! Да, я его спасла.
Я негромко охнула и невольно заслонила рукой живот, словно желая оградить своего не рожденного еще маленького Тюдора от этой вести.
— Так Ричард жив?
Мать кивнула. Но больше не сказала ни слова. Никаким произнесённым вслух словам она не доверяла.
— Значит, он в Ирландии? — не унималась я. — И оттуда направится в Англию?
В ответ она лишь пожала плечами, словно желая этим сказать: она знает, что тогда ей удалось спасти своего маленького сына от верной гибели, но что он делал потом и где он находится сейчас, она мне ни за что не скажет.
— Но, мама, как же мне теперь быть? — Она спокойно смотрела на меня, ожидая продолжения. — Подумай хоть немного обо мне! Что мне делать, если мой брат окажется жив? Если он явится сюда во главе армии, пытаясь отвоевать английский трон у моего мужа? Тот самый трон, который должен был впоследствии достаться моему сыну? Что мне делать, если мой родной брат постучится ко мне в дверь с мечом в руке? Я кто — Тюдор или Йорк?
Она нежно сжала мои руки и сказала:
— Дорогая моя, любимая, не огорчайся. Это вредит и тебе, и младенцу.
— Что же мне делать?
Она улыбнулась.
— Ты же понимаешь: поделать тут ничего нельзя. Как говорится: чему быть, того не миновать. В этом сражении… — я в ужасе затаила дыхание, но мать спокойно улыбнулась, — …если, конечно, оно состоится, победит либо твой муж, и тогда трон достанется твоему сыну, либо твой брат, и тогда ты все равно останешься сестрой короля.
— Сестрой моего брата, который станет королем, — мертвым голосом промолвила я.
— Лучше бы мы с тобой даже слов таких не произносили, — сказала моя мать. — Но я рада, что дожила до того дня, когда ты принесла мне радостную весть о том, что вся Англия ждет того, кого я ребенком отослала во тьму, неведомо куда… И не знала, что с ним сталось потом, не знала даже, сумела ли та жалкая лодчонка благополучно спуститься вниз по реке… Ах, Элизабет! Сердце мое изболелось, истосковалось по моему мальчику; сколько ночей я провела на коленях, молясь за него и смея лишь надеяться, что он в безопасности, но ничего не зная наверняка! Я и теперь молю Бога, чтобы твой сын никогда не покидал тебя; чтобы тебе никогда не нужно было смотреть вслед ему, уходящему в неизвестность, и думать: а вернется ли он назад? — Увидев мое встревоженное лицо, мать словно опомнилась, и лицо ее вновь озарила чудесная улыбка. — Девочка моя, вот ты сидишь передо мной, благополучная, счастливая мать двоих маленьких сыновей, ждущая еще одного малыша, и рассказываешь мне, что мой сын вскоре вернется домой. Скажи, какие еще чувства я могу испытывать, кроме радости?
— Ну, если это действительно твой сын… — неуверенно начала ей.
— Конечно, это он!
Дворец Гринвич, Лондон
Июнь, 1492 год
Мэгги удалилась в родильные покои и вскоре произвела на свет мальчика. Из тактических соображений они с мужем решили назвать сына Генри — в честь любимого короля. Я навестила свою кузину, подержала на руках ее обворожительного мальчишечку и понемногу сама начала готовиться к родам.
Генрих вернулся домой незадолго до того, как я собралась затвориться в родильных покоях, и занял свое привычное место за столом во время торжественного обеда, устроенного в мою честь.
— Ты не будешь против, если я пошлю за моей матерью? — спросила я, когда Генрих пошел проводить меня до дверей родильных покоев.
— Нет, конечно. Напиши ей, — тут же разрешил он. — Только ведь она, кажется, нездорова?
— От кого ты это узнал? От настоятеля монастыря? Но почему он об этом написал тебе, а не мне? Почему мне-то о ее болезни никто не сообщил?
Генрих слегка поморщился, и я догадалась: о болезни моей матери он узнал не от настоятеля монастыря, а от своих вездесущих шпионов.
— Значит, ты по-прежнему за ней следишь? — возмутилась я. — Даже теперь?
— У меня имеются все основания предполагать, что именно она держит в руках все нити заговора с ирландцами и французами, — спокойно сказал Генрих. — Мне, например, известно, что она уже далеко не в первый раз вызывает к себе врача с одной лишь целью — тайно отправить за границу письмо.
— А как обстоят дела с тем юным самозванцем? — спросила я.
Генрих снова поморщился; по-моему, он с трудом подавил самые дурные предчувствия.
— Этот мальчишка вновь сумел от меня ускользнуть! Он, видно, не слишком доверял своему дружку Прегенту Мено и не пожелал заглотнуть приготовленную мной наживку. Но там его больше нет, и я понятия не имею, куда он направился. Возможно, снова во Францию. Но где бы он ни был, — Генрих решительно тряхнул головой, — я его найду! Ты не волнуйся. Мне вообще не следовало ничего тебе об этом рассказывать, тем более перед родами. Готовься к ним с легким сердцем и роди мне здорового красивого сына! Наши с тобой маленькие принцы — вот самая лучшая преграда на пути любого самозванца к королевскому трону. В общем, если хочешь, позови к себе мать. Она и после родов может с тобой остаться.
— Спасибо, — искренне поблагодарила я, а он сперва поцеловал мне руку, а затем на глазах у всего двора нежно поцеловал меня в губы и тихонько шепнул мне на ухо: — Я тебя люблю. — И я почувствовала на щеке его теплое дыхание. — И мне бы очень хотелось, чтобы мы с тобой всегда ладили друг с другом.
На мгновение меня вдруг охватило желание все ему рассказать, предупредить его. Мне хотелось, чтобы он узнал, что моя мать прямо-таки вся светится, охваченная надеждой, почти уверенностью, что ее сын вскоре к ней вернется. Я даже готова была признаться в нашей тогдашней подмене, когда мы с матерью отправили в Тауэр вместо Ричарда маленького пажа, а значит, среди того «легиона принцев», претендующих на английский престол, есть, возможно, и один настоящий — тот самый, которого мать и старшая сестра сумели спасти, тайком вывезя из святого убежища. И этот мальчик, завернувшись в темный, слишком длинный для него плащ, был вынужден один, без матери, плыть неведомо куда ночью в утлой лодчонке, а потом жить, скрываясь, в чужой стране; но теперь, если он действительно сумеет вернуться в Англию, он вполне может отнять трон у нашего сына, предъявив самые что ни на есть законные права на свое наследство.
Я уже открыла рот, чтобы все это выложить мужу, но вдруг увидела перед собой бледное напряженное лицо королевы-матери, столь сильно контрастирующее с веселыми улыбающимися лицами придворных, и поняла: я никогда не посмею рассказать сыну этой подозрительной женщины о том, что более всего на свете страшит их семью и что, как мне доподлинно известно, являет собой вполне реальную угрозу. И уж тем более не расскажу им о той роли, которую я сама во всем этом сыграла.
— Благослови тебя Господь, — снова услышала я шепот Генриха. — Я очень тебя люблю. — И я неожиданно для самой себя откликнулась:
— И я тебя. — И с этими словами я вошла в свои затененные покои.
В тот же вечер я написала матери и вскоре получила от нее краткий ответ: она писала, что приедет, как только поправится, но в данный момент, к сожалению, она сделать этого не может, поскольку у нее сильные боли в сердце и вряд ли хватит сил даже на такую поездку. Она спрашивала, нельзя ли прислать к ней в монастырь мою младшую сестренку Бриджет, и я тут же отослала ее туда с наказом непременно вскоре вернуться и привезти с собой маму — в том случае, разумеется, если маме действительно станет лучше. Находясь в родильных покоях, я целыми днями шила и читала, слушая негромкую успокаивающую музыку, которую музыканты исполняли на лютнях за непрозрачной ширмой, блюдя мою и свою собственную скромность. Я ужасно скучала. За закрытыми окнами было ужасно душно и жарко, и я плохо спала по ночам, а потому непременно ложилась днем, пытаясь хоть немного подремать, и мне казалось, что я словно плыву между сном и бодрствованием. А однажды ночью легкий сон и вовсе слетел с меня при звуках негромкого, но ясно слышимого пения; я, правда, не сразу поняла, то ли это пение флейты, то ли действительно человеческий голос, тихо и нежно выводивший печальную и протяжную мелодию прямо у меня под окном.
Я выскользнула из постели и, осторожно приподняв уголок гобелена, которым было занавешено окно, выглянула наружу; как ни странно, я почти ожидала увидеть там, за окном, рождественских христославов, настолько чистым был тот голос, что эхом отдавался от каменных стен замка; но увидела я только убывающую луну, изогнутую подковой и плывущую в море мощных грозовых облаков с темным «брюхом», которые временами совершенно ее скрывали. Густые кроны деревьев застыли в полной неподвижности, вокруг не было ни ветерка. Река в лунном свете сверкала серебром, и над ней по-прежнему лились те чистые нежные звуки, взмывая ввысь, точно пение церковного хора.
Лишь на мгновение я растерялась, но потом вспомнила и этот странный голос, и эту печальную песнь. Именно ее мы слышали тогда в убежище, как только прошел слух, что мои братья исчезли из Тауэра. И моя мать объяснила мне, что эту песнь слышат все женщины в нашем роду, когда рядом смерть кого-то из близких, особенно горячо любимого и родного человека. Это был голос баньши, зовущей домой свое дитя; это была песнь богини Мелюзины, основательницы нашего рода, оплакивавшей умершего. И я, вспомнив все это и вслушиваясь в печальное пение, в ту же минуту поняла: моя мать, моя обожаемая, непокорная красавица-мать, умерла. А еще я поняла, что она хотела сказать мне, когда ответила, что непременно вскоре встретится с Ричардом либо на земле, либо на небесах.
Генрих в нарушение всех установленных его матерью правил сам пришел ко мне в родильные покои и из-за ширмы, перегораживавшей мою комнату, сообщил мне о смерти матери. Он говорил с трудом, понимая, что мне необходимо рассказать об этом, и страдая, что стал вестником страшного горя. Я чувствовала, что лицо его напряжено до предела, а голос начисто лишен выражения; он был очень взволнован, и мне не показалось, что он испытывает какое-то облегчение, хотя вроде бы должен был его испытывать с исчезновением такого опасного противника, как моя мать. И я прекрасно понимала, что для него вполне естественно было бы радоваться тому, что моей матери уже не будет на свете, когда очередной претендент вынырнет из темных глубин прошлого, а значит, она и не сможет опознать в нем своего сына. Но я чувствовала: Генрих понимает, что в любом случае для меня смерть матери — страшная утрата.
— Я все знаю, — сказала я, пытаясь ему помочь, ибо он, спотыкаясь на каждом слове, все пытался выразить мне свое, не совсем искреннее, сочувствие. Я даже просунула сквозь решетку палец и коснулась его запястья, так судорожно он вцепился в металлические прутья ширмы. — Не надо так расстраиваться, Генри, и не надо мне ничего объяснять. Я еще вчера ночью узнала, что она умерла.
— Как? Никто ведь не приезжал из аббатства, и только сегодня утром мой слуга…
— Я просто это поняла. — Не имело смысла рассказывать ему или его матери о пении Мелюзины; подобные вещи могли их попросту напугать, показаться чистым колдовством. — Тебе же известно, что твоя мать иной раз слышит голос Господа? Особенно во время молитвы? Вот и у меня есть сходный дар. Так что я сразу поняла, что с ней случилось.
— Божественное откровение? — подсказал он.
— Да, наверное, — солгала я.
— Я очень тебе сочувствую, Элизабет, это тяжкая утрата. Я правда очень тебе сочувствую. Я же знаю, как ты ее любила.
— Спасибо, — тихо сказала я и, оставив его стоять у решетчатой ширмы, удалилась в глубь покоев и села в кресло. Я понимала, что вскоре он проявит совсем иное отношение к смерти моей матери; он ничего не сможет с собой поделать и все-таки будет радоваться тому, что она умерла и с ее стороны ему больше нечего опасаться. Так что, даже если во время ее похорон он наденет траурные одежды и примет траурный вид, сердце его все равно будет петь от облегчения. Он никогда не сомневался в том, что именно моя мать была главной фигурой в мятежах йоркистов, а уж если бы она смогла подтвердить подлинность того, кто в данный момент называл себя принцем Ричардом Йоркским, это свело бы на нет все права Генриха на английский престол. Все его претензии моя мать могла уничтожить одним своим словом, и он никогда не был уверен, что она этого слова не произнесет. Так что ее смерть была для Генриха и моей жестокосердной свекрови поистине даром Божьим.
Но не для меня.
Пока я в тиши родильных покоев ждала разрешения от бремени, я все пыталась сообразить, как же мне теперь жить без нее. Умом я понимала: ее смерть принесла моему мужу и относительный покой, и значительное облегчение.
Но моя-то душа покой утратила!
Я в ужасе думала, как буду рожать, когда моей матери не только не будет рядом со мной — ее не будет нигде, и она не сможет помочь мне даже мысленно, и я не буду знать, думает ли она обо мне. Правда, я все пыталась убедить себя, что где бы моя мать ни была, она непременно будет думать обо мне. Я тщетно пыталась успокоиться, вспоминая, как успешно прошли мои предыдущие роды, когда мать была со мною, когда она держала меня за руки и нашептывала что-то утешительное, и мне казалось, что от ее слов боль куда-то уходит, уплывает. И все же я ясно сознавала: моей матери больше нет, и теперь все: и родовые муки, и все прочие жизненные испытания или победы — мне придется переживать одной, без нее, и никто уже не сможет меня утешить и успокоить так, как она.
Роды были тяжелыми, и после долгих часов мучений я родила чудесную девочку. Когда мне ее показали, меня вновь охватила страшная печаль: ведь моя мать никогда не увидит свою внучку, а она такая красавица — темно-синие глаза и прелестные светлые локоны. Увы, матери моей не суждено было взять малышку на руки, покачать, спеть ей колыбельную песенку. Когда девочку унесли, чтобы обмыть и запеленать, на меня с новой силой обрушилась вся тяжесть недавней утраты.
Похоронили мою мать без меня: мне еще нельзя было покидать родильные покои. Там я и прочитала ее завещание. Она была похоронена, как и просила, рядом с тем, кого любила больше жизни, — рядом со своим мужем, королем Эдуардом IV. Она не оставила ничего — ту небольшую пенсию, которую платил ей Генрих, она почти всю отдавала другим и умерла точно последняя беднячка, попросив меня и моего сводного брата Томаса Грея выплатить ее последние долги, а также оплатить те мессы, которые отслужат во спасение ее души. У нее не осталось ничего из тех сокровищ, которыми одаривал ее мой отец, ни одной вещицы из английской сокровищницы, никаких личных украшений. Людям, которые называли ее стяжательницей и утверждали, что с помощью хитрых уловок ей удалось скопить какие-то невероятные богатства, стоило бы увидеть ее скромную комнату в аббатстве и ее пустые сундуки. Когда мне в родильные покои принесли ее шкатулку, в которой были лишь документы и пара любимых книг, я невольно улыбнулась. Все, чем моя мать владела как королева Англии, было продано во имя поддержки тех, кто организовывал мятежи — сперва против Ричарда, а затем против Генриха. Пустая шкатулка для драгоценностей могла немало рассказать о той бесконечной борьбе, которую моя мать вела за восстановление на троне наследника Йорков; и я почти не сомневалась, что «этот мальчишка», ныне исчезнувший в неведомых краях, носил шелковые рубашки, купленные на деньги моей матери, и жемчуга на золотой броши, украшавшей его шляпу, тоже были ее подарком.
Леди Маргарет, явившаяся в сопровождении свиты взглянуть на свою внучку, увидела, что девочка лежит у меня на коленях, розовая и тепленькая после купания, завернутая лишь в полотенце и пока не стянутая свивальником.
— Ну что ж, выглядит она вполне здоровенькой, — сказала моя свекровь, явно гордая тем, что в семье Тюдоров появился еще один отпрыск. Она даже забыла в очередной раз напомнить мне, что ребенка непременно следует припеленывать к дощечке, чтобы обеспечить прямизну его ножек и ручек.
— Она красавица, — сказала я. — Настоящая красавица.
Девочка не мигая смотрела на меня вопрошающими глазенками новорожденной, словно пытаясь понять природу того мира, в который явилась, и то, каким этот мир будет по отношению к ней.
— По-моему, она — самый красивый ребенок из всех наших детей! — прибавила я.
И это была чистая правда; волосы у малышки были золотисто-пепельные, как у моей матери, а глаза — темно-голубые, как глубокое море.
— Вы только посмотрите, какие у нее чудесные синие глаза!
— Цвет глаз у нее еще сто раз поменяться успеет, — возразила леди Маргарет не допускающим возражений тоном.
— А волосы у нее, скорее всего, будут медно-каштановые, как у отца. Из нее вырастет великолепная красавица! — не уступала я.
— Мне кажется, ее можно было бы назвать…
— Элизабет! — Я тут же прервала ее, не дав договорить.
— Но я думала…
— Она будет Элизабет! — упрямо повторила я.
Миледи была явно поколеблена моей, столь неожиданной, решимостью.
— Я надеюсь, это в честь святой Елизаветы? — сказала она, почти не ставя это под вопрос. — Довольно странный выбор для второй дочери в семействе, хотя…
— Нет, это в честь моей матери! — твердо заявила я. — Она бы непременно пришла ко мне, если б смогла, и благословила бы свою внучку, как благословляла и всех остальных моих детей. Роды без нее слишком тяжело дались мне, как, впрочем, и все пребывание в родильных покоях; и я, наверное, буду тосковать по ней всю оставшуюся жизнь. Моя дочь появилась на свет почти сразу после того, как моя мать его покинула, и поэтому я назову ее именем моей матери. И вот еще что: я совершенно уверена, что Елизавета Тюдор станет одной из величайших правительниц, каких когда-либо знала Англия!
Миледи снисходительно улыбнулась в ответ на мое уверенное заявление.
— Принцесса Елизавета? Девочка — в роли великого монарха?
— Я это знаю совершенно точно, — спокойно сказала я. — Эта медноволосая девочка станет величайшей королевой в семействе Тюдоров. Наша Элизабет станет королевой Елизаветой Тюдор!
Дворец Гринвич, Лондон
Лето 1492 года
Выйдя из родильных покоев, я обнаружила, что весь двор только и говорит об «этом мальчишке», который носит шелковые рубашки, подаренные моей матерью. Оказывается, этот юноша не терял времени даром: он написал прелестное письмо и отправил его всем коронованным особам христианского мира; в письме он признавался, что является моим братом Ричардом, которому удалось спастись, бежав из Тауэра, а потом пришлось много лет скрываться.
Меня в возрасте примерно девяти лет, — писал он, — отдали в руки некоего лорда, который должен был меня убить. Но Господь милостив; Он не позволил этому человеку совершить злодеяние, и тот в итоге пожалел меня, невинного ребенка, оставил в живых, но заставил поклясться святым Телом Христовым, что до определенного срока я никому не открою ни своего имени, ни происхождения, ни имен своих ближайших родственников. А затем он отправил меня за границу…
— Ну, и что ты на это скажешь? — с мрачным видом спросил Генрих, бросив это письмо мне на колени. Я сидела в детской и с умилением смотрела, как наша новорожденная дочурка с огромным аппетитом сосет грудь кормилицы. От нетерпения она даже похлопывала одной ручонкой по раздувшейся от прилива молока, покрытой синими венами груди женщины и болтала в воздухе своей крошечной ножонкой.
Я прочла письмо и спросила, невольно коснувшись края колыбели, словно желала защитить свое дитя:
— Это он сам тебе прислал? Или, может, это написано мне?
— Нет, это он прислал не мне и не тебе. Господь свидетель, этот мальчишка написал буквально всем правителям Европы, только не нам!
Сердце у меня так и подпрыгнуло.
— Значит, нам он не написал?
— Нет, — сказал Генрих, вдруг оживляясь, — и это, по-моему, свидетельствует против него, тебе не кажется? В первую очередь ему, конечно же, следовало бы написать тебе. Или твоей матери. Разве блудный сын, желающий вернуться домой, не написал бы в первую очередь своей матери?
Я покачала головой:
— Не знаю.
Мы оба осторожничали, стараясь даже не упоминать о том, что «этот мальчишка» почти наверняка писал моей матери, а она почти наверняка ему отвечала.
— А что, если кто-то рассказал ему, что… — голос у меня сорвался, — …что моя мать умерла?
— Наверняка рассказал, — мрачно подтвердил Генрих. — Я не сомневаюсь, что у него среди наших придворных осталось немало верных друзей, и с некоторыми он даже переписывается.
— Немало?
Он кивнул. И я не была до конца уверена: он говорит так из страха, вечно преследующего его темного страха или же твердо зная, что среди наших придворных полно предателей, и они каждый день почтительно кланяются нам и одновременно ведут тайную переписку с претендентом. Так или иначе, а мальчик, наверное, знает, что моя мать мертва, и я была рада, что кто-то ему об этом сообщил.
— Нет, это его письмо испанскому королю Фердинанду и королеве Изабелле,[56] — продолжал Генрих. — Мои люди перехватили его, скопировали и отправили дальше.
— И ты его не уничтожил? Просто чтобы не дать им возможности его прочесть?
Он поморщился.
— Мальчишка разослал такое количество писем, что уничтожение одного ничего бы не изменило. Рассказывая печальную историю собственной жизни, он прядет отличную пряжу. И люди, похоже, ему верят.
— Какие люди?
— Например, Карл VIII Французский. Он и сам еще мальчишка, да к тому же многие считают его слабоумным. В общем, он поверил этому призраку, этой тени реального принца, и принял его у себя.
— Где принял?
— Во Франции. Взял под свое покровительство, принял ко двору. — Генрих отвечал отрывисто, то и дело сердито на меня поглядывая. Я жестом велела кормилице унести девочку: мне не хотелось, чтобы наша маленькая принцесса Элизабет, мирно сосущая грудь, слышала об опасности, слышала в наших голосах страх.
— Я думала, ты отправил флот к берегам Ирландии, чтобы не дать ему ее покинуть.
— У меня имелся Прегент Мено, который должен был предложить мальчишке безопасное плавание на своем судне. А корабли я туда послал, чтобы перехватить его, если он вздумает сесть на другое судно. Однако мальчишка каким-то образом догадался, что Мено приготовил ему ловушку, а затем французы тайком вывезли его на посланных Карлом кораблях.
— И куда его вывезли?
— В Онфлёр. А что, это имеет какое-то значение?
— Никакого, — сказала я. Но для моего воображения это, безусловно, значение имело. Мне казалось, я вижу перед собой море, темно-синее, как глаза моей Элизабет, и клубы тумана в надвигающейся ночи; маленькие суденышки проскальзывают в неведомый ирландский порт, а затем прекрасный юноша в изысканных одеждах легко взбегает по сходням на борт судна и, повернувшись лицом навстречу ветру, с великой надеждой в сердце отплывает в сторону Франции. Представляя себе эту картину, я видела золотистые волосы юноши, откинутые ветром со лба, и его ясную неукротимую улыбку — улыбку моей матери.
Дворец Гринвич, Лондон
Лето — осень, 1492 год
Англия вооружалась, готовясь к войне. Войско собирали в полях близ замка Гринвич; все лорды подняли своих людей, вооружили их пиками и боевыми топорами, одели в плащи со своим гербом. Каждый день приходили суда от оружейников из Лондона с пиками, копьями и дротиками. Когда ветер дул с запада, я отчетливо чувствовала в нем сухой горячий запах металла, ибо в каждой кузнице ковали клинки и выплавляли пушечные ядра. Суда, нагруженные тушами убитого скота, спускались вниз по реке с рынка Смитфилд; мясо затем превращали в солонину или коптили. Не только во дворце, но и в каждой пивной в радиусе двадцати миль от него вовсю трудились пивовары, и по вечерам в воздухе долго висел теплый солоноватый запах дрожжей.
Бретань — маленькое независимое герцогство,[57] которое дало пристанище Генриху и укрывало его в течение всех тех лет, когда он считался всего лишь безденежным претендентом на престол, — вступила в войну со своим могущественным соседом Францией и обратилась к Генриху за помощью. Я лишь с трудом скрывала улыбку, видя, в каком затруднительном положении оказался мой муж. С одной стороны, ему хотелось выглядеть великим королем-воителем, каким был, например, мой отец, с другой — воевать он не любил и вовсе не испытывал желания оказаться на поле брани, хоть и чувствовал, что в долгу перед Бретанью. Однако война — дело в высшей степени дорогостоящее, а Генриху страшно не нравилось попусту тратить деньги. Он бы, может, был и рад победить Францию в сражении, но мысль о том, что это сражение он может и проиграть, была ему ненавистна, да и страшновато было идти на подобный риск. И я в последнюю очередь стала бы обвинять его в излишней осторожности. Ведь я сама была свидетельницей того, как одно из таких сражений разрушило нашу семью; я большую часть своего детства провела в постоянно воюющей Англии. На мой взгляд, Генрих поступал мудро, проявляя осторожность; он понимал, что славы на поле брани не обретешь, а вот погибнуть можешь легко.
Так что, вооружая свою армию и планируя вторжение во Францию, он по-прежнему ломал голову над тем, как этой войны избежать. Однако в конце лета он все же решил, что войну следует начать, и в сентябре мы покинули Гринвич. Генрих ехал во главе пышной процессии в боевых латах на огромном боевом коне, и к его шлему была прикреплена небольшая корона. Казалось, эта корона всегда была там, но я-то знала: это та самая корона, которую сэр Уильям Стэнли сорвал с шлема короля Ричарда, швырнув на землю его израненное тело. И я, глядя на эту несчастливую корону, испытывала за мужа неподдельный страх.
Младших детей мы решили пока оставить в Гринвиче на попечении нянек и учителей, но Артуру, которому было уже почти шесть лет, разрешили ехать вместе со всеми на собственном пони и проводить отца на войну. Особенно неохотно я расставалась со своей новорожденной дочкой Элизабет. Она не очень хорошо росла и развивалась; не помогало ни молоко кормилицы, ни супчики из хлебного мякиша на мясном бульоне, которые, по заверениям докторов, должны были укрепить ее здоровье. Она даже не улыбалась при виде меня, как это делал Артур в ее возрасте и даже раньше; не брыкалась и не сердилась, как маленький Генри. Она была какая-то слишком тихая и, по-моему, ужасно трогательная. Короче, оставлять ее мне совсем не хотелось.
Но я так и не поведала Генриху о своих горестных размышлениях, да и он о своих страхах и опасениях говорить не хотел. Так что мы отправились в Лондон с таким видом, словно просто решили прогуляться по чудесным садам графства Кент, где уже налились соком яблоки, а пивоварни были полны свежего эля. С нами ехали музыканты, которые играли нам во время привалов — привал мы обычно устраивали в изысканных расшитых шатрах, установленных на берегу реки, на красивом холме или на лесной поляне. За нами следовала огромная кавалерия — шестнадцать сотен конных рыцарей; за ними шли пешие полки, двадцать пять тысяч человек, все прекрасно экипированные и давшие клятву верой и правдой служить Генриху.
Все это напоминало мне те времена, когда королем Англии был мой отец; примерно так он когда-то возглавлял кавалькаду своих придворных, отправляясь в поездку по наиболее крупным городам и приоратам страны, посещая также многие богатые аристократические дома. Но лишь на время нашей поездки в Лондон, в течение небольшого отрезка времени, мы действительно стали отчасти похожи на наследников моих родителей: мы были молоды, и Господь благословил нас доброй удачей и здоровьем. Во всяком случае, в глазах тех, мимо кого мы проезжали, мы выглядели прекрасными ангелами, одетыми в золоченую парчу. Над нашими головами вились на ветру королевские флаги, в нашей свите был весь цвет Англии; военачальниками у Генриха были знатнейшие люди королевства, а их жены и дочери стали моими фрейлинами. За нами следовала огромная армия, собранная Генрихом, чтобы наверняка одержать победу над ненавистным врагом. Лето сияло радостной улыбкой, долгие солнечные деньки звали пораньше отправиться в путь, а в полдень отдохнуть, пережидая жару, где-нибудь на берегу реки или в тени лесной чащи. Со стороны мы действительно выглядели так, как и должны выглядеть настоящие король с королевой, являющиеся средоточием красоты и власти в прекрасной и могучей державе.
И я заметила, что Генрих все выше поднимает голову, ибо в сердце его расцветает гордость при виде столь мощной армии, которую он провел по всем центральным областям Англии, и под конец он стал держаться именно так, как и подобает королю, идущему на войну. Когда мы проезжали через маленькие селения, люди выкрикивали его имя, и он приветственно поднимал руку в латной перчатке и улыбался в ответ на их восторженные крики. Наконец-то он отыскал в своей душе истинно королевскую гордость, наконец-то обрел столь необходимую ему уверенность в себе! И теперь, следуя во главе огромной армии, какой никогда еще не видывали в этих местах, он улыбался как истинный правитель страны, твердо сидящий на своем троне; и я, ехавшая с ним рядом, чувствовала, что нахожусь именно там, где мне и следовало находиться: я чувствовала себя любимой женой могущественного короля, королевой, столь же щедро благословленной Господом, как и моя удачливая мать.
Ночью он приходил в мою спальню — вне зависимости от того, где мы остановились: в аббатстве или просто в богатом доме, — и обнимал меня так, словно был совершенно уверен, что я рада его приходу. Впервые за все время нашего брака я в постели не отворачивалась от него, а когда он меня целовал, сама прижимала его к себе, положив руки на его широкие плечи, сама подставляла ему губы для поцелуев и отвечала ему. Я больше не смотрела в стену, а наслаждалась любовными играми и, крепко обвивая его руками и ногами, впервые испытывала удовольствие и от соития, и от страстных объятий, впервые дрожала от наслаждения. Как-то мы остановились в замке Сэндвич, и Генрих — тоже впервые за все время нашей супружеской жизни — лег ко мне в постель голым. И я вместе с ним в полном экстазе исполнила танец любви, не просто совершая все нужные движения, но во всем с ним соглашаясь, приглашая его к дальнейшим наслаждениям и умоляя не останавливаться. И он, разумеется, почувствовал, что я таю от его ласк и кричу от наслаждения в его объятиях.
В ту ночь наши любовные игры продолжались до рассвета; мы, словно новобрачные, впервые открывали друг другу красоту наших тел. Генрих так крепко обнимал меня, словно давал обещание, что никогда меня не оставит; а утром, завернув меня в меховое одеяло, он поднес меня к окну и стал целовать мою шею, плечи и улыбающиеся губы, и мы стали вместе смотреть, как венецианские галеры разрезают носами воды гавани, готовясь отвезти Генриха с его войском во Францию.
— Нет, только не сегодня! Я этого не вынесу! Я никуда тебя не отпущу! — шептала я.
— Теперь тебе всегда придется любить меня, как сегодня! — воскликнул он. — Я ждал этого с тех пор, как впервые тебя увидел, и мечтал, что, может быть, когда-нибудь ты все-таки и сама меня захочешь. Но вечером я приходил к тебе, страстно надеясь увидеть хотя бы твою улыбку, надеясь, что однажды ты все-таки не отвернешься от меня, и все напрасно…
— Я больше никогда от тебя не отвернусь! — поклялась я.
Радость, которая осветила его лицо, была совершенно неподдельной; у него вообще был вид человека, которому впервые в жизни довелось по уши влюбиться.
— Ты только вернись ко мне целым и невредимым! Ты должен непременно вернуться ко мне! — настойчиво шептала я.
— А ты обещай, что не переменишься ко мне. Обещай, что я вернусь и найду тебя такой же! Такой же любящей.
Я рассмеялась.
— Может, нам снова дать друг другу клятву? Ты поклянешься вернуться домой невредимым, а я пообещаю, что всегда буду для тебя любящей женой?
— Да, — сказал Генрих, — я готов в этом поклясться. — И он приложил одну руку к сердцу, а другую вложил мне в ладонь; я, хоть мне и было немного смешно, тут же вскочила на ноги, и мы, стиснув руки, точно юные влюбленные, поклялись быть верными друг другу, а я пообещала, что встречу его с той же теплотой и любовью, что и сегодня, когда провожаю его в поход.
— А все потому, что ты наконец сумела меня полюбить, — сказал он, заключая меня в объятия и нежно целуя меня в волосы.
— Да, потому что я наконец сумела тебя полюбить, — подтвердила я. — Я и не думала, что мне это когда-нибудь удастся. Я была уверена, что никогда не смогу тебя полюбить. Но у меня это все-таки получилось.
— И ты этому рада? — с нервозной настойчивостью спросил Генрих.
Я улыбнулась и позволила ему снова унести меня в постель, хотя за окном уже трубили трубы.
— Да, я очень этому рада! — сказала я искренне.
Генрих назначил нашего сына Артура регентом Англии на время своего отсутствия; торжественная церемония имела место на палубе корабля «Лебедь». Артур в свои шесть лет наотрез отказался стоять за руку со мной и стоял совершенно один, как и полагается истинному принцу, пока его отец зачитывал вслух на латыни декларацию о назначении его регентом; затем все присутствующие лорды, преклонив колено, поклялись, что принимают правление Артура страной на то время, пока Генрих будет в походе, поскольку уверены, что вскоре наш король невредимым вернется домой.
Артур выглядел невероятно торжественным, даже суровым; его светлые ореховые глаза смотрели серьезно. Он стоял с непокрытой головой, и морской ветерок трепал его каштановые с легкой рыжинкой волосы. Отцу он ответил на идеально правильной латыни; свою ответную речь он, разумеется, выучил заранее со своим учителем и каждый день повторял ее еще и со мной, так что не сделал ни одной ошибки. Я видела, какое сильное впечатление он произвел на лордов — как своим прилежанием, так и своей внешностью: красивым разворотом плеч, гордой посадкой головы. Это, безусловно, был умный и воспитанный мальчик, вполне достойный того, чтобы стать принцем Уэльским, а затем и королем Англии. За спиной Артура стоял дядя Генриха, Джаспер Тюдор, и я видела, как он горд этим ребенком, в сурово-торжественном лице и каштановых волосах которого он видит черты своего покойного брата.[58] Рядом с Джаспером стояла королева-мать; ее белый апостольник трепетал на ветру, взгляд был прикован к лицу сына — на своего внука Артура она даже не взглянула. То, что Генрих собирался на войну с Францией, вызывало у нее не меньший ужас, чем если бы она сама, совершенно беззащитная, была вынуждена идти в атаку на врага. Она ведь наверняка будет сама не своя от тревоги, думала я, пока ее сын благополучно не вернется домой.
Затем мы с ней стояли бок о бок на волноломе, демонстрируя всем единство Ланкастеров и Йорков, и смотрели, как моряки отвязывают чалки; затем гребцы, занявшие свои места вдоль обоих бортов корабля, налегли на весла, раздался рокот барабана, задававшего гребцам ритм, и буксировочные суденышки стали медленно выводить большой корабль от причала. Генрих приветственным жестом поднял руку, стараясь выглядеть по-королевски решительным и мужественным, пока судно скользит вдоль заполненной народом набережной и выходит из гавани в пролив, и вскоре нам уже стало слышно, как волны бьют в борта корабля, как трепещут поднятые паруса и как они наполняются попутным ветром. Венецианские галеры, тяжело нагруженные людьми, следовали за большим кораблем; весла гребцов так и мелькали, то погружаясь в воду, то выныривая из нее.
— Он идет, как истинный герой, на защиту Бретани и всего христианского мира от алчных и мерзких французов! — страстно воскликнула миледи.
Я кивнула и почувствовала, как маленькая ручонка Артура просунулась мне в ладонь. Наклонившись к нему, я улыбнулась, увидев его торжественно-мрачное лицо, и услышала его шепот:
— А правда, он вернется домой с войны?
— О, конечно! — тут же воскликнула я. — Ты же видишь, какую огромную армию он собрал? Он встанет во главе этой армии и непременно победит всех врагов!
— И все-таки мой сын подвергнется ужасной опасности, — тут же поправила меня свекровь. — Я уверена, он, как всегда, будет на переднем краю, а Франция — противник сильный и опасный!
Я не стала говорить, что если Генрих и окажется на переднем краю, то это произойдет впервые в его жизни. Я всего лишь крепче сжала ручонку Артура и тихо сказала сыну:
— И все-таки с ним все будет хорошо; и беспокоиться тебе совершенно не нужно.
Никому из нас так и не пришлось ни о чем беспокоиться. Ни мне, ни Мэгги, муж которой, естественно, отправился вместе с Генрихом, ни Сесили, тоже проводившей мужа на войну. Еще до того, как армия Генриха успела высадиться на французский берег, их встретил посланник с предложением о мирных переговорах. И хотя Генрих все же маршем дошел до Булони и осадил ее мощные стены, он в общем-то не имел намерения отвоевывать этот город и возвращать его Англии, как, впрочем, и все прочие английские владения во Франции. Это был скорее жест рыцарской благодарности по отношению к его старой союзнице Бретани, а также грозное предупреждение королю Франции, а не начало настоящего вторжения; но даже эти действия достаточно напугали французов и подтолкнули их к заключению серьезного договора и обещанию долгосрочного мира.
Дворец Гринвич, Лондон
Зима, 1492 год
Генрих вернулся домой с победой, и по его приказу в Лондоне было устроено триумфальное шествие, где его приветствовали как героя. Затем он двинулся вниз по реке в Гринвич, по-прежнему чувствуя себя победителем, однако немало было таких, кто полагал, что ему все-таки следовало провести хотя бы одно заранее подготовленное сражение, раз уж он отправился за море с такой мощной армией; солдатам очень хотелось вступить в бой и получить хоть какую-то выгоду от столь победоносной военной кампании, а лорды мечтали вернуть свои, теперь утраченные, земельные владения во Франции. Многие говорили, что король вообще ничего не добился, кроме выплаты Францией изрядной контрибуции, так что королевская казна еще больше разбогатела; получалось, что королю этот поход все-таки принес немалую выгоду, а вот народу Англии не дал совсем ничего.
Мне казалось, что Генрих будет разгневан этими обвинениями в трусости и алчности, ведь все-таки все деньги он действительно заграбастал себе, но он вернулся в Гринвич совершенно другим человеком. Похоже, его больше не волновала собственная репутация. Он уже завоевал то, что хотел завоевать, но это была отнюдь не безопасность Бретани. Ему, по-моему, было безразлично, что он не спас Бретань от французов; и, как ни удивительно, его не волновали даже те огромные траты, которые пришлось понести ради этого похода во Францию и обратно. Я видела, что моего мужа переполняет некая тайная радость, но причины этой радости я понять не могла.
Королевский барк, как всегда, ловко причалил к пирсу, далеко выступавшему над зелеными водами реки. Гребцы осушили весла и высоко подняли их в знак приветствия. По палубе прокатился торжествующий рокот барабана, которому на берегу вторило ликующее пение труб. Генрих кивнул капитану судна и шагнул на пирс. Он улыбался, отвечая на приветствия придворных, ласково коснулся головки Артура в знак отцовского благословения, расцеловал меня — сперва в обе щеки, а потом и в губы, и я почувствовала на его сладких от вина губах вкус победы.
— Мальчишка у меня! — шепнул он мне на ухо, с трудом сдерживая ликующий смех. — Вот чего я хотел! Вот чего я достиг! И это самое главное. Мальчишка теперь у меня в руках!
Радостная, приветственная улыбка умерла у меня на устах, но Генрих ничего не замечал. Он был страшно возбужден — казалось, он выиграл большое сражение, хотя ни в каком сражении он вообще не участвовал. Он с удовольствием приветствовал толпы людей, собравшихся на берегу, затем поворачивался к реке, чтобы помахать рукой качавшимся на воде суденышкам лодочников и рыбаков, которые тоже что-то радостно выкрикивали. Затем наконец, предложив мне опереться на его руку, он сошел на берег и двинулся по садовой дорожке к замку, где его с нетерпением поджидала мать. Ступая с ним рядом, я заметила, что у него даже походка изменилась — он четко чеканил шаг, точно командир войска, вернувшегося с победой.
— Мальчишка теперь у меня в руках! — все повторял он.
А я все посматривала на наших с ним мальчишек: Артур торжественно выступал впереди в нарядном костюмчике из черного бархата, а Гарри, только начинавший ходить за ручку с нянькой, все время петлял, бросаясь с дорожки то вправо, то влево, или вдруг останавливался, подбирая с земли листочек или камешек. Если Гарри слишком отвлекался и задерживал всех, нянька торопливо подхватывала его на руки. Король должен был пройти к своему замку без малейшей задержки, энергично и гордо следом за двумя чудесными сыновьями, демонстрируя всем, что у него есть два наследника, что он совершенно уверен в себе и в том, что у его Дома основа в высшей степени прочная.
— Маленькая Элизабет не очень хорошо себя чувствует, — пожаловалась я ему. — Она какая-то слишком тихая; все лежит в колыбели и совсем не плачет, не брыкается.
— Еще заплачет! — «утешил» меня Генрих. — Она еще наберется сил. Великий Боже, ты просто не в силах понять, как много для меня значит то, что этот мальчишка теперь у меня в руках!
— «Этот мальчишка»! — тихо повторила я. Разумеется, говорил он отнюдь не о наших сыновьях. Его волновал только тот мальчишка, призрак которого так долго его преследовал.
— Ну, сейчас-то он, допустим, во Франции, король его привечает, а при дворе к нему относятся как к знатному лорду, — с горечью прибавил Генрих. — У него там, можно сказать, собственный двор имеется. Добрая половина старых друзей твоей матери и многие бывшие йоркисты тут же к нему присоединились. Во Франции ему оказывают поистине королевские почести. Великий Боже! Он спит в одной спальне с Карлом Французским, в одной постели с королем! А почему бы, собственно, и нет? Ведь его там все считают принцем Ричардом. Он выезжает вместе с королем на верховые прогулки; он одет в бархат; он вместе с королем охотится; говорят, они вообще с ним закадычные друзья. Мальчишка носит красную бархатную шляпу с рубиновой брошью, с которой свисают три крупные жемчужины. И Карл совершенно уверен: это и есть принц Ричард. Тем более мальчишка и впрямь держится как герцог королевской крови.
— Ричард… — эхом откликнулась я.
— Ну да, твой брат Ричард. Король Франции так и называет его: Ричард, герцог Йоркский.
— И что же теперь будет? — спросила я.
— Существенной частью того мирного договора, который я завоевал для нас — о, это поистине великий мирный договор, имеющий для меня даже большее значение, чем захват любого французского города, даже захват Булони! — является обещание Карла сразу же передавать мне каждого английского бунтовщика, каждого из тех, кто участвовал в заговорах против меня! Я, разумеется, дал ему аналогичное обещание. Впрочем, мы оба отлично понимали, что это означает. Мы оба знали, что имеем в виду только одного человека: этого мальчишку.
— И все-таки что же теперь будет? — тихо повторила я, чувствуя, что лицо мое заледенело на пронзительном ноябрьском ветру. Больше всего мне хотелось поскорее оказаться в тепле, подальше от этого ветра, подальше от моего мужа, и больше не видеть его жестокого возбужденного лица. — Что же теперь будет?
Мне уже казалось, что все это: и отправка такого количества кораблей, и создание такой огромной армии, и осада Булони — было задумано ради одной-единственной цели. Неужели Генрих настолько объят страхом, что готов был бросить целую армаду на захват одного-единственного мальчишки? Но разве это не безумие? Война — ради столь ничтожной цели?