Мой папа – Штирлиц (сборник) Исаева Ольга

В книгу вошли такие рассказы писательницы, как: "Бабушка", "Разлука будет без печали", "Мой папа - Штирлиц", "Баня", "Добро всегда побеждает зло", "День победы", "Автобус" и др.

Ольга Исаева

Издательство Пушкинского Фонда, 2004 г.

ПРЕДИСЛОВИЕ

"Однажды, дело было еще до перестройки, я присутствовал при разговоре двух известных и замечательных писателей, Иосифа Бродского и Юза Алешковского. Речь шла о том, как, живя в эмиграции, не оторваться от стихии живой речи, от России говорящей как единственного источника творчества и вдохновения. Писатели обсуждали план, который показался мне детской фантазией: поскольку самим им приезд на родину был закрыт, надо найти надежных американцев из числа стажирующихся в России, снабдить их хорошими портативными магнитофонами и чтобы они с этими магнитофонами толкались в трамваях, в очередях, в пивных. Фантазия была трогательна еще и своей ненужностью - ведь оба писателя обладали феноменальной речевой памятью. Напитавшись русской речью смолоду, они уже навсегда были обречены жить ею. Разлука с родиной даже обостряла в них чувство родной речи.

Я это вспоминал, читая рассказы Ольги Исаевой. Исаева - словно тот всевидящий, всеслышащий тайный агент, засланный литературой к истокам родной речи и жизни. Только никакого магнитофончика ей не надо - умение видеть, слышать и помнить у нее в сердце".

Лев Лосев

БАБУШКА

Тяжело дыша, она подходила и склонялась над моей раскладушкой, каждый вечер задавая один и тот же сакраментальный вопрос: “Молилась ли ты на ночь, Мензимонда?”. Фраза принадлежала ей и не ассоциировалась в моем пятилетнем сознании ни с чем, кроме ее одышки, морщинистого, страшноватого в полумраке лица и момента, когда, приближаясь, оно расплывалось перед глазами, и я чувствовала старческий запах и укол ее редкой, но чрезвычайно колючей бороды.

Бабушка. Я звала ее баушка Маруся. Соседи говорили про нее, что она “дородная”, что “на ней пахать можно”, что она “всех нас переживет”, и что она “прикобыливает”, но я им не слишком доверяла. Сердечный приступ, инфаркт миокарда, нитроглицерин – я всерьез гордилась знанием этих звучных слов. В нашей семье они произносились так же часто, как у соседей, работавших на многочисленных фабриках текстильного комбината, разбавленные общеупотребительным матерком, загадочные: конбинат, подмастер, прогрессивка.

Белая, как привидение, черным разинутым ртом глотающая воздух, судорожно шарящая рукой по одеялу в поисках коробки с таблетками, бабушка наводила на меня привычный ужас. Я опрометью бросалась вон из комнаты и стучалась к соседям: одинокой, ворчливой Максимовне и, вечно всем недовольной, молодой медсестре Лидке. Нехотя отрывались они от своих дел и шли к нам, частенько появляясь, когда приступ уже отпустил. Бабушкино лицо розовело, она в изнеможении лежала на подушках и, с трудом ворочая языком, виновато благодарила всегда несколько разочарованных соседок.

Однажды в коридоре я услышала их разговор:

– Больная, едрить ее, всю жись не работает!

– Понятное дело – на чужом херу в рай въезжать горазда.

– Вот я и говорю: больная – умирай. Неча людей от дела отрывать.

Мы жили в казарме – так в нашем городе называли огромные каменные общежития, еще при царе построенные фабрикантом Саввой Морозовым для своих революционно настроенных ткачей. Фабрикант, кстати, тоже был чрезвычайно революционен и активно субсидировал ту самую революцию, после которой его текстильные фабрики вместе с вышеупомянутыми казармами были благополучно экспроприированы.

Фабрикант застрелился, ткачей за их излишнюю революционность при Сталине расстреляли, а менее активных под конвоем отправили строить гиганты первых пятилеток. Вместо них к станкам встали уже совершенно далекие от какой бы то ни было революционности ткачихи, которые и жили теперь, в тех, еще при царе построенных, казармах.

Лет до десяти слово “квартира” казалось мне весьма экзотичным – обитатели казарм жили в комнатах, устройством пародийно напоминавших крестьянские избы. Ситцевая занавеска делила комнату на две половины: сени с нахлобученными сверху деревянными полатями и горницу с окном. Мы жили в угловой комнате, где полатей, к моему великому огорчению, не было. Зато было два окна, выходившие на заросший бурьяном пустырь и погромыхивающие стеклотарой задворки гастронома. Мама, знавшая о моей неисполнимой мечте устроить на несуществующих полатях детский уголок, где на постели мирно жили бы игрушки, и не надо было бы каждый вечер возиться с неуклюжей, скрипучей раскладухой, старалась утешить меня, уверяя, что окна делают нашу жизнь светлее.

Главным украшением каждой горницы была огромная, как мне казалось, железная кровать с шишечками, на которой возлежала массивная, покрытая лоскутным одеялом перина, а сверху красовались стоящие корабликом подушки с тюлевыми накидушками. Уютную картину довершал коврик на стене с изображением наивного, лупоглазого оленя.

Как хотелось порой лизать эти круглые хромированные шишечки, как тянуло, утопая в перине, попрыгать на сетчатой кровати, как мечталось, наконец, наряжаться в тюлевые накидушки, играя в принцессу перед громоздким, заставленным фарфоровыми статуветками трюмо, но, увы, это блаженство мне было недоступно – на страже порядка стояла бабушка, а спорить с ней я не решалась.

Кроме того, не могу не упомянуть характерную деталь казарменного быта – ненавистное, отравившее зловонием мое детство, помойное ведро, располагавшееся в самом темном закутке сеней. Им активно пользовались. Это, можно сказать, был весьма популярный в казарме предмет, по причине крайней удаленности и загаженности общественных уборных. На каждом этаже на сто двадцать комнат их полагалось две: мужская и женская. Что было, конечно же, вопиющей несправедливостью, учитывая, что женщин в казарме жило гораздо больше, чем мужчин. От нашей комнаты до уборной и кухни, тоже общественной, топать было минут десять по длинным, залитым асфальтом коридорам. Там играли в войну замурзанные горластые дети; жались по углам парочки; вцеплялись друг другу в волосы неполадившие товарки, оглашавшие гулкие своды раскатистым трехэтажным матом. Самыми ходовыми выражениями в казарме были “мандавошка многодетная”, “пизда на тележке”, “чумичка фабричная”, но самыми дальнобойными были, конечно же “яврейка”, “враг народа” и обещание написать “куда надо”.

В калидорах перемывали друг другу кости, спорили на поллитру, троили, пели и плясали, справляя свадьбы и поминки, неизменно заканчивавшеся дракой. Пьяные до белой жути в глазах, мужики дрались в кругу сочувствующих, а дети носились по коридорам, оповещая интересующихся о ходе “битвы на рэльсах”.

– Мам, дядь Коля с Севкой дерутся, а Толян за топором побег. Чо щас бу-у-ди-ит!

Дрались в казарме часто, с удовольствием и по самым разнообразным поводам. Не считая устойчивой мелкосемейной традиции, дрались всегда по пьяной лавочке, часто из прынципа или чтоб доказать – “кто главный, а кто щас будет искать пятый угол” или “лететь, пердеть и радоваться”. Дрались до “кровавой юшки”, до “розовых соплей”, до “вызова Дяди Степы”, а по праздничкам вся казарьма сходилась на “Морозовскую стачку” и дралась стенка на стенку. Моя мама почему-то называла эти драки “битвами богов и титанов”.

В те годы увидеть человека с фонарем или дулей под глазом было делом обычным, но были лица, которые просто невозможно было представить себе без неизменных фингала или блямбы. Недалеко от нас жила тетя Катя Малафеева со своим несчастным сыном Феденькой. Феденька был “идиет”. Он не мог ходить, говорить, проще сказать, он ничегошеньки не мог. Мать выставляла его на целый день в коридор, чтобы ему не скучно было, и он сидел в своем инвалидном креслице, мутно уставясь в одну точку. Сердобольные соседки, которые без зазрения совести могли ошпарить кипятком чужую кошку, проходя мимо “убоженьки”, клали рядом с ним кто пирожок, кто яблочко, а дети с удовольствием катали его по коридорам в чудесном креслице на колесиках.

Для меня Феденька был первым опытом сострадания. Я делилась с ним своими любимыми соевыми батончиками, рассказывала ему сказки, вытирала перламутровую слюну, ниточкой свисавшую с нижней оттопыренной губы и мечтала, что однажды он превратится в прекрасного принца, и я выйду за него замуж. Так вот у его матери, тети Кати или, как ее называли в казарме, Катьки Не Прощу, “харя завсегда была разукрашена”. Ее бил смертным боем сожитель – Толян Золотые Руки.

Казарма относилась к ним снисходительно-иронически. Ну что с них возьмешь? Видя, как Толян идет по коридору и оба кармана его куцего пиджака оттопырены бутылками, соседи знали, что через пару часиков Катька выбежит из комнаты со своим обычным “не прощу”, но простит и все будет повторяться до бесконечности.

Однажды, когда Толян уж как-то особенно взлютовал, соседи все же вызвали милицию. Милиционеры с трудом скрутили осатаневшего с перепою, похожего на утопленника Толяна, засунули в “бобик” и увезли отдыхать, а Катька всю ночь, как оглашенная, бегала по коридору с криком “оклеветали изверги”, барабанила в двери соседям, обещая, как водится, не простить, и добилась таки, освобождения своего разлюбезного на следующий же день.

До шести лет неодолимая сила тянула меня в коридор. Я хотела играть с детьми, хлебом не корми, любила послушать разговоры взрослых, посмотреть, что творится на кухне, огромной, разделенной пополам гигантской русской печью, похожей на кирпичный дом с множеством полукруглых окон, из которых дышало жаром и умопомрачительным сдобным духом пирогов с кислой капустой. Я восхищалась видом тлеющих в глубине печи углей, но раздраженные хозяйки, длинными ухватами тащившие из недр огнедышащей пасти свои чугунки, похожие на черные драконьи зубы, орали: “А ну вон отседа. Неча шляться под ногами”.

Иногда мне удавалось тайком пробраться на самый верх печи, где по субботам мыли детей в корытах, а в остальные дни сушили белье, и вход туда был строго воспрещен. Я же была настырная, я лезла наверх, где, обливаясь потом, играла среди простыней в Северный полюс и белых медведей под звуки ни на минуту не умолкающей кухонной свары.

В казарме никто не говорил тихо. Слово кричать, пожалуй, было бы слишком нейтральным. В казарме орали все, от мала до велика. Весь наш город, построенный на месте двух деревень: Орехова и Зуева, унаследовавший от них свое двойное название, разделенный надвое меланхоличной коричневой Клязьмой, казалось, оглох от шума ткацких станков. Орали в очередях, в переполненных автобусах, дома. Голос понижали только чтобы посплетничать.

Я была тут как тут, ушки на макушке! Рано научилась я разгадывать этот особый злорадный блеск в глазах двух странно притихших женщин. Оживленные лица с мертво, беззвучно двигающимися губами. Я обожала особую плавность и таинственность их речи, не понимая на первых порах ее гнусноватого смысла. Местный диалект отличался йотированием окончаний, поэтому, даже понятия не имея о предмете разговора, легко можно было уловить сладострастно осуждающее: “Ай-яй-яй!”

– Зин-Зина-й, пади чиво скажу-тай!

– Ну, чо-й?

– Иду ет я ночью по маленькой...

– Ну-й?

– Витька-й!

– Кой?

– Из втарова цеха-й, Макарны сынок, из Веркиной двери – шасть!

– Ну-й!

– Вот те и ну-й! А все говорять “порядочная”. Тьфу-й!

– А говорили ен кантужинай?!

– А у кантужинах чай тожа стоить углом.

– Ничо-й, муж отсидит-вернетца, ен им покажить – хто ва што ссыть.

– Тожа мне парочка-й – гусь да гагарочка-й!

Я играю неподалеку. Мой острый слух легко пробивает их условную звуковую заслонку. Меня интересует, что такое гагарочка. Заметив меня, тетя Зина толкает в бок товарку и говорит:

– Сматри-кай, а ета-й все слушаеть.

– Не ребенак, а шпиен, чистай враг народа-й!

Я так часто слышу это в свой адрес, что не обижаюсь. А женщины, перемыв косточки другим, чувствуют себя “чиста и блаародна, как опосля бани”.

Подогреваемые ханжеством, сплетни, как коварный огонь, сначала тлели, а потом вдруг вспыхивали и разгорались в коллективном сознании кирпичного муравейника. Бабушка говорила про сплетниц: “К этим на язык не попадайся – с говном съедят, не подавятся, еще и добавки попросят”.

Вечером я спрашиваю маму:

– Мам, а кто такая гагарочка?

– Это птица такая северная, с теплым пухом. А откуда ты слово-то раздобыла?

– Теть Зина с теть Настей сказали, что дядя Витя из двадцать пятой и тетя Вера из шестой – гусь да гагарочка.

– Все мне ясно, – говорит мама, свирепея, – опять ты на кухне околачивалась!

И в сторону бабушки:

– Мам, сколько раз просила – не пускай ты ее в коридор. Вечно она там какой-нибудь пакости нахватается!

Бабушка с постели философски:

– Хороший человек – не газета, к нему говно не липнет!

Моя мама была красивая, молодая, одинокая женщина. По мнению казармы, все три качества – большой грех. Нужно ли говорить, что она задыхалась в огне и дыме бушевавших вокруг нее сплетен. Когда-то, блестяще закончив местный пединститут, она отклонила предложение остаться в аспирантуре и из идейных соображений поехала в Казахстан на освоение Целины, откуда вернулась с изрядно истощившимся запасом идейности, тяжелым жизненным опытом, неудачным браком за плечами и со мною на руках. С тех пор она опять жила в казарме и преподавала русский язык и литературу в школе-интернате. Как-то я спросила бабушку, что такое интернат (она произносила индернат).

– А ето такой детский дом, где живут детки, у которых мамы и папы спились или сидять.

Ну, спились я понимала без объяснений. Это как тетя Катя с дядей Толяном, а вот сидят? Я представила себе мужчин и женщин, рядами сидящих на лавочках, в городском летнем театре.

Про мамину работу бабушка говорила, что она собачья – “и денег не плотють, и невры мотають, и кровь сосуть”.

С нее мама приходила домой такая усталая, что у нее не было сил снять с себя пальто и тяжеленные от жирной семисезонной грязи боты с ностальгическим названием “прощай молодость”. Какое-то время она в изнеможении сидела в сенях, а по мере возвращения сил, начинала жаловаться: на директора, который скрутил по рукам-по ногам и шагу не дает ступить да какую-то особо вредную Идею Аркадьевну.

Частенько раздражение переплескивалось и на нас с бабушкой: мы-де ее “оседлали и ножки свесили”, что было равнозначно тому, что “в доме жрать нечего, гора посуды немытой, а от ведра несет, хоть топор вешай”.

Мы с бабушкой чувствовали себя виноватыми, маму жалели и никогда на нее не обижались. Заморив червячка хлебом с маслом, выпив холодного чайку, она “отходила”, то есть начинала шутить, прибиралась; чтобы не идти на кухню, готовила ужин на керосинке; перед тем же, как уложить нас с бабушкой спать, а самой засесть за тетради, читала нам совершенно непонятные стихи.

Бабушка тяжело вздыхала, ерзала от сопереживания говорила что-нибудь вроде: “Чтоб их всех, кобелей, грыжа заела”. Я же не понимала причин бабушкиного расстройства, но стихи запоминала слету, и однажды поразила воспитательниц в детском саду, прочтя наизусть строки, показавшиеся мне комичными:

Так беспомощно грудь холодела,

Но шаги мои были легки.

Я на правую руку надела

Перчатку с левой руки.

Маме было двадцать восемь лет, мне – пять, но я понимала, что живется ей тяжело, и жалела ее, как маленькую. Сгорая от нетерпения, я ждала ее с работы, издалека узнавала ее усталые шаги в коридоре, но никогда не бежала навстречу, не повисала на шее, хоть и очень хотелось – бабушка не велела: “Дай человеку в себя придти, не равен час концы отдаст, – и прибавляла горестно, – укатали Сивку крутые горки”.

Томительно тянулись часы до маминого возвращения. Играть со мной в собаку бабушка отказывалась, в коридор меня не пускала, мне было скучно, я начинала выкаблучивать. Чтобы как-то унять меня, она водружала на нос очки, от чего ее благородно-значительное лицо становилось очень комичным, и говорила: “Ну, так и быть уж, тащи свою книгу, бесстыдница”.

И вот мы сидим с ней на ее высокой перине. Медленно, почти по складам читает она мою любимую “Золушку”, прерывая чтение вольными комментариями:

– “Жила-была девочка. Звали ее Золушка. Не было у нее матери, а была злая мачеха...” – мать надо беречь. От материнской затрещины у человека головная боль пройдет, а от мачехиной ласки всю жизнь заикой проходишь!

Я ерзаю: “Баушк, читай дальше-то!”. Она поправляет очки, долго ищет потерянное место и продолжает:

– “Мачеха заставляла бедную Золушку работать”, – не беда, девка она работящая. Глаза страшатся – руки делают!

Я изнемогаю и даже угрожающе хлюпаю носом, а бабушка вразумляет:

– Ну ладно, ладно, ты не больно-то, слушай: “Были у Золушки две неродные сестры, обижали они бедную сиротку”, – внезапно она запевает: “Я страдала, мать не знала, сестра-сволочь доказала”.

Для меня ее манера комментировать каждую строчку была мучением, так как очень хотелось поскорее добраться до бала и встречи с принцем, но куда там. Дойдя до самого интересного места, она вдруг откладывала книгу и говорила: “Хорошенького понемножку”. Я, естественно, начинала “канючить”, но бабушка строго возвращала меня к реальности: “Нечего передо мной выкобениваться. Подрастешь, научисься читать, вот и будешь сама себе хозяйка, а пока терпи, казак, атаманом будешь”.

Эта история повторялась изо дня в день. Начало сказки я знала наизусть и нетерпеливо следила за ее морщинистым пальцем, медленно ползущим вдоль знакомых строк, не замечая, что уже читаю сама, стараясь ее опередить. Однажды бабушка, лукаво взглянув на меня поверх очков, сказала: “Чтой-та глаза не глядять. Не посмотришь, что там дальше-й?”. Я повела своим пальчиком по строке и самостоятельно дочитала сказку до конца, а бабушка все приговаривала: “Вот и умница-й, вот и разумница-й, есть и у баушки тяперь памошница-й”.

Вечером я несказанно поразила маму, торжественно прочтя название ее книжки в мягкой голубой обложке – “Новый Мир”. С тех пор вечера без мамы стали менее томительными, так как, устав от ожидания, я брала книгу и говорила бабушке: “Так уж и быть почитаю тебе, а то глаза-то у тебя старые – не видят”.

Тем не менее, вечное ожидание маминого возвращения с работы сохранилось в памяти, как одно из самых главный испытаний детства.

Как-то раз она особенно долго не возвращалась. Прошли все сроки. Затих гвалт, не хлопали двери, не слышно было излюбленной песни пьяниц “По которой”, душераздирающими голосами под гармошку исполняемую все дни на пролет. Я лежала, притворяясь спящей, прислушиваясь к беспокойным бабушкиным вздохам. Мы обе страшно волновались, но свое волнение скрывали друг от друга. Наконец в коридоре послышались гулкие неровные шаги. Мама тихо вошла, притворяясь, что с ней все в порядке, но вдруг громко икнула.

Дело было ясное – мама пришла домой пьяная. Бабушка с “трона”, так она называла свою кровать с периной, тихо, но грозно спросила: “И иде-й-та мы шлялись? И какой-такой мы дряни нализались?”.

Мама испуганно пролепетала заплетающимся языком: “Прости, мам, с девчонками на работе посидели – Верку в декрет проводили, а потом автобуса чуть не сто лет ждала. Прости! – и вдруг добавила, – ой, что-й-та тошно мне”. А бабушка, смягчившись, уговаривала: “А ты поблюй, поблюй – полегчаить”.

Довольная, что мама вернулась, я сразу же стала проваливаться в блаженный сон и уже издалека слышала, как бабушка не сердито, а так “для проформы” ворча, называла маму своими излюбленными “черт чудной” и “ирод проклятый”.

Утром бабушка ревностно оберегала ее сон, не давая мне приблизиться.

– Ну, чо лезешь, не видишь – мать пьяная спит? Дай человеку оклематься.

Мы медленно, в час по чайной ложке, сходили вдвоем к Максимовне (в казарме знали, что она из-под полы приторговывает), и вернулись домой с “маленькой на опохмел”.

Когда среди дня, болезненно щурясь и дрожа от похмельного озноба, мама проснулась, бабушка протянула ей маленький граненый стаканчик, ласково прозванный в народе мерзавчиком, и сказала: “На, гулена, отравись еще маненько, должно полегчать”.

Я так страстно и возвышенно любила маму, что слегка даже не одобряла бабушку, за то, что она маму бранит, а та ее боится. Лишь спустя годы бабушкин образ стал проясняться в моем сознании. Я поняла и смогла оценить все ее душевные и речевые перлы.

Стоило болезни чуть-чуть ослабить мертвую хватку, как бабушка оживлялась, старалась подмогнуть маме по хозяйству, чаще шутила и озоровала. Из развлечений ей было доступно только окно, которое выходило в заваленный ящиками двор гастронома номер два или “второго”, как его все называли.

– Нюр, ты селедку где брала?

– Во втором, где жа!

Или:

– Бабы, бегите во второй, там твердую колбасу выбросили, аж по две палки на рыло!

Во втором всегда бывало людно, но уж когда выбрасывали дефицит – тут уж держись! Возникала дикая давка, а очередь тянулась на километры. Иной раз идем с мамой – видим – черед!

– За чем стоите?

– Сами не знаем. Одни говорят курей дают, другие – шпроты. Нам что ни дай – все возьмем!

Мы с мамой в очередях не стояли – “и без очереди хороши”.

Помнится, мне нравилась загадка: “Сидит девица в темнице, а коса на улице”.

– И вовсе это никакая не морковь – это теть Шура за кассой.

Я хорошо помню хвосты за хлебом при “лысом”, за колбасой при “бровастом”, но к счастью не застала того, как при “отце родном” все было, даже “икра без очереди – хоть жопой жуй”.

“Второй” занимал изрядное место в моем воображении, вернее его кондитерский отдел с тортами “Песочный”, “Полено” и “Сказка”.

Стоит ли говорить, что я предпочитала сказку этим несъедобным, судя по названию, поленам и песочным. Бабушка в гастроном не ходила по состоянию здоровья, зато часами следила за тайной, преступной жизнью гастрономного двора: за меланхоличными алкоголиками, интимно троившими у штабелей ящиков, за деловитыми собаками, норовившими стянуть у них из-под носа кусок ливерной, недаром известной под названием “собачья радость”, за грузчиками и продавцами, выносившими через “задний проход” драгоценный дефицит своим блатным знакомым.

“Высоко сижу, далеко гляжу. Этих паразитов надо дустом травить, да ведь они и его, небось давно из-под полы спустили”, – комментировала она свои наблюдения. Кроме того, она вела долгую осадную войну с любителями пописать на забор в дальнем углу двора, то есть как раз под нашим окном. В этом углу так воняло, что летом нельзя было окна открыть. Бабушка пыталась отучить этих “писателей” от их зловредной привычки.

“Ну, ты, писатель, – обращалась она к страждущему, – убери-ка свой карандашик писючий. Ишь, срамоту каку достал – курям на смех!”. Если же слова не действовали, бабушка обильно поливала незадачливых писателей содержимым своего ночного горшка, который называла “урыльником”. Они отбрехивались, называли ее Ягой и тещей, но впредь приходить в заветный уголок опасались.

У бабушки, которая, несмотря на болезнь, всегда казалась мне властной и сильной, была одна странная слабость – она до обмороков боялась милиционеров. Мама вспоминала, что во время войны на ее глазах случилась такая история.

Дед был на фронте, бабушка мыкалась в тылу с тремя детьми, еле перебиваясь с хлеба на воду. Старший сын, Толька, учился в ремесленном училище и работал на химическом заводе. На его стипендию, да на дедов солдатский аттестат и жили. Младший, Витька, родился в сорок первом, перед самой войной, и был так слаб, что чуть ли не до трех лет не мог ходить – ноги не держали. Зато лет с двух прекрасно матерился. Моя мама была его нянькой, ей тогда было семь лет. Она любила наряжать его в девочку и выходила погулять с маленькой Матильдочкой на руках.

Как-то незнакомая женщина, увидев беленькую, хорошенькую, как ангелок, Матильдочку сказала: “Какая миленькая девочка!”. А в ответ получила: “Я не девка, а пацан. Не видишь что ли, блядь безглазая?”.

Да... так вот однажды в дверь их комнаты постучал милиционер. В тот день сгорел торфяной сарай неподалеку – подозревали поджог. Милиционер опрашивал жителей. Он задавал вопросы бледной, совсем не старой тогда еще бабушке, которая решительно ничего не знала и не видела, как вдруг, крошечный, от горшка два вершка, Витька выпалил: “А я знаю, кто поджег – это брат Толька с мальчишками!”. В тот же миг раздался громкий стук – это бабушка упала, потеряв сознание. Через час все выяснилось. Толька был на заводе, уйти через проходную с оборонного завода незамеченным даже теоретически было невозможно, но было ли до этого какое-нибудь дело нашему маленькому Павлику Морозову?

В тот день вся казарма с удовлетворением слушала, как орал бедный Витька, наказанный за излишнюю любовь к “органам” по всей строгости закона.

Или, аналогичный случай. Витьке уже лет десять. Стук в дверь. Открывают – милиционер. Бабушка автоматически бледнеет. Милиционер, злой, как черт, заявляет, что несколько минут назад из их окна на него, то есть на его фуражку, кто-то плюнул. Бабушка ничего знать не знает. Тут, как и положено, на сцену выходит наш вредный мальчик и заявляет: “Товарищ, мильцанер, простите пожалуйста, но я не плюнул, а сморкнул”.

Громкий стук об пол – бабушка в обмороке. Пауза. Занавес. Зрители злорадно прислушиваются к раздающимся из-за него отчаянным крикам наказываемого мальчика.

Конечно, у такой бабушкиной слабости были свои причины. В юности она была фабричной активисткой, ударницей, членом партии. Бабушка вспоминала, что работала, “как наскипидаренная, в надежде на светлое будущее”. Вместо него наступили тридцатые годы: чистки, суды, расстрелы фабрично-заводского актива. В общем, по бабушкиному выражению, “дали гегемону по пизде мешалкой”.

В отличие от многих, она вовремя смекнула, что “дело пахнет керосином”, и после первых же арестов на фабрике, когда ее товарищей обвинили в совершенно абсурдных преступлениях, не дожидаясь своей очереди, по “собственному желанию” отправилась в сумасшедший дом, ибо то, что творилось на воле было пострашнее любой психушки. Отбыв там вполне солидный срок, она вернулась с добротным диагнозом “параноидально-депрессивный психоз”. Кроме того, именно в это время ее начали мучить сердечные приступы. О возвращении на фабрику не могло быть и речи. По состоянию здоровья она выбыла и из дорогих рядов, спася тем самым свою и дедушкину жизнь.

Про нее забыли. Дед перешел со швейной фабрики в ателье женской одежды закройщиком. Жили они в казарме, у людей на виду, поэтому бабушка старалась пореже выходить из комнаты, поменьше попадаться на глаза сплетницам, из запевалы и заводилы превратилась в тихую домашнюю сиделицу. Через год появился на свет ее первенец – Толька, потом моя мама – Валька, а уже перед самой войной – незадачливый Витька. Обращаясь к одному из детей, бабушка скороговоркой произносила все три имени: “Толька-Витька-Валька, тьфу! Валька-Витька-Толька”.

Маминым родителям удалось пережить сталинский террор, уйдя в подполье, однако страх преследовал их всю оставшуюся жизнь. Кроме того, существовала в семье тайна, о которой бабушка рассказала маме лишь незадолго до своей смерти.

Старший дедушкин брат Костя – герой Гражданской войны, вернулся с фронта с орденом Красного Знамени, но без левой ноги. Несмотря на инвалидность, он закончил рабфак, институт и вскоре стал видным начальником на Московской железной дороге. Однако долго ему руководить ею не пришлось, так как всего через пару лет он отправился по ней в Сибирь под конвоем, в задраенном телячьем вагоне. С тех пор о нем не было ни слуху, ни духу.

Дедушкины сестры – работали на ЗИЛе. Чтобы не отправиться вслед за Костей, им пришлось неоднократно публично осуждать его в печати и даже отказываться от родства с ним. Дед же, наоборот, порвал отношения с сестрами, а от брата не отказался, и много лет они с бабушкой чутко прислушивались к тяжелым шагам по коридору, ожидая ареста.

С тех пор и до самой смерти бабушка не изжила своего страха перед внезапным стуком в дверь и появлением на пороге милиционера, но относилась к нему с юмором, или как она говорила с “умором”.

Я, в отличие от бабушки, милиционеров не боялась, я их уважала, зато крепко боялась пожаров. В казарме пожары случались раз в полгода, как минимум. Почти всегда ночью. То по пьяной лавочке забудут загасить папиросу, то оставят керосинку гореть на всю ночь, а, идя в туалет, невзначай заденут, да мало ли что может вызвать пожар в перенаселенном, насквозь протрухлявившем доме. Каменные стены строились на века, а вот деревянные внутренности горели быстро, азартно. Как-то на моих глазах до тла выгорела соседняя казарма. Округу, прежде именуемую “англичанкой”, так как при Морозове здесь жили английские специалисты, сразу же переименовали в “Сталинград”, и долго еще на меня наводили ужас черные, дымящиеся руины, долго еще пахло гарью, а погорельцы годами ютились по три семьи в одной комнате в деревянных бараках с “удобствами на улице”. Их жалели, собирали деньги им в помощь. Бабушка доставала из загашника, куда она откладывала себе на похороны, заветную трешку. По тем временам, а особенно для нас, это были деньги – ведь мы жили на мамину зряплату, бабушкину пенсию, на которую “пальта не пошьешь, а вот хлястик справить можно”, да на мои алименты, которые мама иронично называла “последний дар моей Изоры”. Все вместе это составляло едва ли не половину среднего заработка ткачихи, но бабушка трешки не жалела, она была оченно сопереживательная.

На случай пожара к батарее у нас под окном была привязана толстенная веревка, по которой, по идее, наша на ладан дышащая бабушка должна была спуститься со второго этажа на землю. К счастью этого никогда так и не случилось. Узлы с вещами выбрасывали, было, а вот до бабушки, слава Богу, дело так и не дошло.

Помню, среди ночи раздается страшный стук в дверь – пожар! Мама мощным рывком берет меня на руки вместе с одеялом и выносит в заполненный удушливым жирным дымом коридор. Там – шум, гам, давка страшная. Горит комната в противоположном крыле. По единственной центральной лестнице она стремительно спускается вниз, во двор, заполненный полуодетыми перепуганными людьми и оглушительно орущими пожарными, орудующими тугими брезентовыми шлангами-”кишками”, сажает меня в беседку на лавочку и убегает спасать бабушку. Как же мне было страшно и одиноко тогда! Этот страх был со мной с тех пор каждую ночь, все детство.

Как-то раз во время пожара у нас украли все теплые вещи. Пока мама выносила меня во двор, бабушка, как и положено было, увязала несколько узлов: с теплыми вещами, книгами, документами, прочим скарбом и начала было выбрасывать их в окно. Выбросила первый узел, вдруг видит – какие-то мужики хватают его и дают деру, а один, вежливый: “Спасибо, – говорит, – бабуся”. Только их и видели.

Стараясь утешить бабушку, мама говорила: “Черт с ними, со шмотками. Как-нибудь перезимуем. Там и красть-то нечего было – две шубы на рыбьем меху. Счастье, что документы не уперли, а то куковали бы мы с тобой, мама, без паспортов”. Но бабушка крепко сокрушалась по поводу своего старомодного пальто с широченными плечами, которое ей еще дед построил и обвиняла в краже писателей:

– Специально караулили, чтоб отомстить. Эх, будь я поздоровей да позадиристей, собственноручно открутила бы их самописки позорные.

Дедушку я помню плохо. Единственное мое воспоминание о нем – он сидин на старомодном диване с высокой спинкой и круглыми валиками по бокам, а я играю с его носом. Нос – краник. Я подставляю зеленое с цветочками игрушечное ведерко под нос и то включаю воду, то выключаю ее.

Мне было два года, когда он умер. Я звала его Деданя, а соседки называли его на русский лад Давыд Мойсеич, упоминая, что был он “мущина виднай – красавец, хоть и яврей, конешно”. Судя по всему, дед был большим ловеласом или по бабушкиному определению “любил почертить хером по дорожке”. Однажды я подслушала, как бабушка рассказывала маме историю их с дедом знакомства:

– Девка я была хоть куда, огневая, бедовая – чисто прынцесса. Женихи вились вокруг – что твоя мошкара. Вдруг приезжает к нам в деревню етот яврейчик субтильнай агитировать ехать в город на фабрику работать. Идейнай – хоть прикуривай. Ну наши-то его в первый же вечер и приголубили оглоблей по башке.

– Иду ет я с гулянки – провожатых не любила, больно мать строгая была – иду ет я, слышу: хтой-то в кустах стонеть. Гляжу – красавчик наш писаный весь в крови и соплях запутался. Пришлось на руках его домой несть – выхаживать. Ну не домой, в сарай, мать уж больно строгая была. Дак ведь, как не быть строгой, коль шестерых девок надо замуж отдать.

Ну, дак я его и выходила, а ен меня, выходит, сагитировал, так что я через пару недель чуть не с голой жопой в городе очутилась.

По-первяни насмотреться на меня, конешно, не мог. Иной раз до ветру сходить не пущал – так скучал по мне. Потом поутих... А уж как дети пошли – кочергой домой не загонишь. До самой смерти хорохерился. Такая уж видать их порода кобелиная. Да и бабы, что твоя “дикая дивизия” ателье день и ночь караулили. Бог ему судья, конешно, но от меня ему, небось, и на том свете прощения не будет.

– Мам, а за что ж его бабы-то так любили? Вроде он и ростом не вышел, да и вообще...

Бабушка мрачно заключала: “Мал клоп – да вонюч!”.

Сколько я себя помнила, бабушка всегда болела. Мне казалось, что она всю жизнь так и будет болеть, но никогда не умрет. Мне даже в голову не могло придти, что когда-нибудь страшное слово “смерть” свяжется с ее вечным для меня родным, властным обликом, и что когда-нибудь она просто исчезнет из моей жизни. Мне было уже шесть лет. Мама мной гордилась, так как я, по ее мнению, была “чрезвычайно развитым ребенком”, то есть читала, рисовала, знала наизусть много стихов и песен. Я была такая “деловая”, что даже сама ходила в детский сад и обратно. Перед уходом бабушка мне строго наказывала: “Улицу-то переходи осторожно, не спеши, помни – лучше пять минут быть трусом, чем всю жись покойником”. Нужно ли говорить, что я была довольна тем, что мне удалось, наконец, выбраться из-под ее строгой опеки. Теперь можно было гулять по улицам, играть во дворе с ребятами в любимую игру “на-земле-не-стоялушки”, можно было искать деньги, и, если найдешь три копейки – выпить квасу, а, если десять, то хватит на мороженое за девять и еще останется копеечка на газировку без сиропа. Мороженое я всегда приносила домой растаивать, холодное мне есть не разрешали. Растекшееся по блюдцу белое, пористое “молочко” с размокшими вафлями мы всегда честно с бабушкой делили пополам.

Как-то раз я вернулась из детского сада позже обычного – старшие девчонки взяли меня с собой посмотреть на пожар хлопковых складов. Я смотрела на кудрявый дым, дышала гарью и не разделяла всеобщего радостного возбуждения. Кроме того, я ломала себе голову над обрывком разговора, услышанного в толпе.

– Ну, Михеича теперь точно посадят!

– Это еще бабушка надвое сказала, могут и не посадить, но по головке уж точно не погладят.

– Посадят, за халатность посадят!

Я поискала девчонок, которые вдруг куда-то подевались, чтобы спросить, какая такая бабушка, и что такое халатность. Я даже представила себе детсадовского завхоза – единственного мужчину носившего халат – синий, сатиновый, с нарукавниками. Девчонок нигде не было, на дым смотреть было скучно, дома явно за опоздание по головке не погладят. Что бы там их бабушка ни говорила, моя строгая бабушка может устроить такую головомойку, несмотря на свою вечную халатность и даже ночнорубашечность, что мало не покажется.

Уныло я побрела домой. С порога стало ясно, что у бабушки приступ. Немного даже обрадовавшись, что головомойка временно откладывается, я, как всегда, сбегала за Максимовной. Домыв посуду, та пришла. Нитроглицерин не помогал, я сбегала за Лидкой, через час приехала “скорая”. Кто-то вызвал маму с работы.

Я всем мешала. Все меня гнали. В тоске я бродила по коридору голодная и несчастная. Раньше с бабушкой таких долгих приступов не случалось. Еще вчера она чувствовала себя хорошо, говорила, что в последнее время “слегка от жопы отлегло”.

Еще вчера мама искупала ее в корыте, это называлось “устроить баню-прачешную”, и после этой самой бани бабушка сидела на своем троне раскрасневшаяся, в свежей ночной рубашке, довольная и чистая, как врач.

Еще вчера мы втроем пили чай с соевыми батончиками, и бабушка уверяла меня, что это лучшее лекарство от воспаления хитрости. Все это было вчера. Сегодня я готова была на все, лишь бы ушли из комнаты эти страшные люди со шприцами, улетучился отвратительный лекарственный запах, чтобы, укладывая меня спать, бабушка опять спросила: “Молилась ли ты на ночь, Мензимонда?”.

Долгое время я думала, что бабушка называет меня Мензимондой просто так, из любви к переиначиванию иностранных слов. Император у нее был – импузатор, Черчиль – Чертчиль, Наполеон – На-полу-он. В какой-то мере я была права, но, все же прочитав в восьмом классе “Отелло”, я недоумевала: не могла же бабушка в самом деле ассоциировать себя с Отелло, тем более что оно, как известно, рассвирепело. Что же она имела в виду?

Сердечные заболевания у нас в роду. Будучи уже вполне сознательным человеком я не раз видела, как приступ внезапно и безжалостно скручивал маму в три погибели и душил ее, как убийца душит свою жертву. Только тогда я поняла, что бабушка боялась умереть от сердечного удушья, знала свою обреченность, но все же не могла не иронизировать над своим страхом. Не я, а она сама была “Мензимондой”.

Что же касается меня, то в тот вечер я молилась. Я обещала Богу быть хорошей, не врать, не опаздывать, не подслушивать, не есть тайком варенье из банки, слушаться воспитательниц, не пукать, наконец. Я готова была на все, лишь бы бабушка всегда была, но мои молитвы и обещания не помогли. Она умерла. Ночью, когда все разошлись, я лежала в темноте и слушала, как нескончаемо долго и безудержно плачет моя мама, а утром, еще совсем сонную, она собрала меня и отправила к родителям своей институтской подруги.

Я никогда не видела бабушку мертвой, не запомнила ни гроба, ни похорон, и именно поэтому она навсегда запечатлелась в моей памяти довольной, благостной после бани-прачешной и чистой-пречистой, как врач.

РАЗЛУКА БУДЕТ БЕЗ ПЕЧАЛИ

"С чего начинается Родина?" – часто спрашивал меня в детстве задушевный радиоголос. "Картинки в моем букваре" раздражали, товарищей ни в соседнем, ни в собственном дворе не было... Однако Родину я любила – в этом не могло быть сомнения. Приемник работал почти круглые сутки – волей-неволей пришлось задуматься. В конце концов я решила, что она начинается с мамы, бабушки, сонной, пахнущей водорослями Клязьмы, лысоватого пригородного леска, пирогов с черникой и кинофильма "Ко мне, Mухтар!".

Непонятно было только, куда девать все остальное: казармы, фабрики, нудные уроки, первую сталинской закалки училку Антонину Никитичну по кличке Сухобздель, слово "коллектив", вызывавшее во мне такую же тоску, как и звук бормашины. Пришлось связать все это с гораздо менее мне дорогим понятием – "Отечество".

Мне было два года, когда мои родители расстались. Мама не любила слова "разошлись", или eще хуже, "развелись". Она говорила, иронично прикрыв глаза: "Мы расстались, – и грустно добавляла, – любовь без радости была, разлука будет без печали".

Тем не менее, мои самые первые воспоминания связаны именно с отцом. Он жил уже отдельно, но все же, пару раз приезжал навестить и поразил мое воображение никогда до тех пор не виданной шляпой, очень высоким ростом и тем, что легко мог включать и выключать свет своим крупным мужским носом. Помню, он держит меня на руках рядом с круглым, черным и очень тугим выключателем, а я изо всех сил стараюсь сдвинуть упрямый язычок своими слабыми пальчиками. Мне никак не удается, я начинаю хныкать, злиться, как вдруг... О чудо! – зловредный язычок подчиняется властному родительскому носу. В восторге я просила повторить трюк снова и снова, пока меня не отвлекли куклой, извлеченной из отцовского портфеля. С ней я расправилась очень быстро. Пока родители обсуждали свои запутанные, на всех парах катившие к разводу, отношения, вооружившись портновскими ножницами деда, я обкорнала золотистые куклины кудряшки. Так она и жила с тех пор лысая, а я ее, беднягу, за это оченъ жалела.

Наигравшись, я оставила ее в покое и устремилась к заветному портфелю, но, не найдя в нем больше ничего интересного, дотащила до окна и выбросила со второго этажа, доказав справедливость клички "грузчица", данной мне бабушкой за пристрастие перетаскивать тяжелые предметы с места на место так, что потом вся семья их искала и находила в самых неожиданных местах. Портфель тоже искали, нашли, но папа, кажется, очень обиделся, так как никогда с тех пор уже не приезжал. Зато он присылал алименты. Я обожала это слово, оно было сладкое, кругленькое, как леденцы, которые мама покупала, получив очередной почтовый перевод. В детстве это слово казалось мне чрезвычайно смешным – я была уверена, что говорить надо "элименты", но взрослые об этом не догадываются.

В ту пору некоторые слова я принимала без сомнения, а кое-какие, безусловно, требовали исправления. Мне казалось невероятным, например, что слово мужчина произносится так вяло – "мущщина", по-видимому, мне слышался в нем отголосок смущения и, может быть даже, мучения. Чтобы привнести энергии и силы, я добавляла мускулистый, раскатистый звук "р" и произносила слово весьма эффектно – "мурррщина". Или наоборот – слово "слабый". Оно совсем не звучало так уж немощно, поэтому долгое время я упорно говорила "слябий". Ну да речь сейчас не об этом.

После бабушкиной смерти мы жили с мамой вдвоем, что казалось мне естественным положением вещей. Отца я не знала и не хотела знать. Как некий фантом, он обитал где-то на краю сознания, материализуясь лишь в виде крошечной фотокарточки, хранившейся на последней странице в мамином альбоме.

Часто, сердясь на меня за какую-нибудь провинность, она с возмущением говорила, что я "вылитый отец". Подойдя к нашему облезлому трюмо, я искала и не находила в своем детском отражении ни малейшего сходства с его красивым чужим лицом. Трудно было представить себе, что этот человек мог съесть полбанки варенья, а чтобы замести следы, разбавил бы его чайной заваркой, или, играя мамиными бусами, нечаянно порвал их, а потом долго плакал горючими слезами обиды и раскаянья. Нет! Этот человек решительно ничем не был похож на меня.

Порой в сердце вдруг закрадывался страх, что когда-нибудь он вернется и нарушит наше с мамой счастье: с чтением вслух, прогулками в лес, пением дуэтом старинных романсов, самым любимым из которых был "Я ехала домой".

Старательно выводя вслед за красивым маминым сопрано мало, в сущности, понятные слова, я представляла полупустой поздний автобус, усталую, возвращающуюся с работы маму, ее туманное отражение в темном стекле и то, как она думает обо мне. Уважительная форма обращения меня не смущала, так как она часто в шутку обращалась ко мне на "Вы". Как-то раз я гуляла около дома, во дворике, по прозвищу "пылесадик", и вдруг мое внимание привлек высокий мужчина в шляпе, идущий по направлению к нашему дому. "Это он!", – с ужасом поняла я и стремглав бросилась домой. Закрывшись на щеколду, я залезла под кровать и в кромешной пыли стала ждать стука в дверь, чтобы ни за что, НИ ЗА ЧТО! не открыть.

Никто так и не постучал, и через полчаса я вылезла из убежища, слегка пристыженная, но вознагражденная за свой страх двадцатикопеечной монеткой, найденной во время осадного сидения в подкроватной пещере.

Напрасны были мои детские волнения, отец так никогда и не вернулся, и я считала это безусловной удачей. Достаточно было бросить беглый взгляд на отцов моих сверстников, чтобы навсегда расстаться с мечтой о собственном. Почти все они лишь отчасти напоминали человекообразные существа и, если не были "пьяны в стельку", то есть не лежали "мертвым трупом" где-нибудь под забором или в кустах, то уж во всяком случае были "под мухой" или "тепленькие".

С пяти лет любой ребенок в казарме знал разницу между алкашом и бытовым пьяницей, понимал значение выражений "заложить за воротник", "принять на борт", "уговорить зелененькую". Я не была исключением. Прошло немало времени, прежде чем слова "отец", "мужчина" и "алкоголик" перестали для меня быть абсолютными синонимами, поэтому сколько бы меня ни обзывали "безотцовщиной", сколько бы соседские дети ни хвастали величиной и силой кулаков своего "папки", я была неизменно довольна тем, что лишена этого сомнительного счастья. Я, можно сказать, этим обстоятельством даже гордилась, хотя оно и являлось частью нашей с мамой вины перед общественным мнением.

Самым болезненным впечатлением моего детства было осознание собственной отверженности. По насмешкам, косым взглядам, по кличке "образованная", произносимой с каким-то особым голосовым вывертом вместо ударения на букве "о", по обрывкам сплетен и общей атмосфере неодобрения я поняла, что в казарме нас недолюбливают и считают чужаками. Это было очень тяжелым открытием, ведь быть "своим", таким же, как все – врожденное желание каждого ребенка. Мне с моим детским конформизмом пришлось распрощаться очень рано. Лет до шести я вообще не понимала в чем, собственно, мы с мамой провинились перед стоглавым, горластым чудовищем, которым представлялась мне казарма. С годами загадка разрешилась самым парадоксальным для меня образом – моя красивая, умная мама принадлежала к самой презираемой в народе категории: она была "еврейкой", "интеллигенткой", "разведенкой".

По традиции, ничуть не пострадавшей от многочисленных революционных преобразований, замужние женщины чувствовали свое явное социальное превосходство над одинокими, которых именовали "шалавами", "курвами" и прочими изысканными именами. Измученная своим "пропойцей", сотни раз им битая и преданная, караулящая в день получки у проходной, чтобы с риском для жизни отобрать у "изверга" деньги, пока не прoпил, замужняя женщина недобро смотрела на одиночек, которых в нашем текстильном городе, благодаря заботливой кадровой политике партии, было подавляющее большинство. Они же, в свою очередь, были готовы на все, лишь бы "размочить свою засуху", и без лишних церемоний преподносили своему "залеточке" и выпивку, и закуску, ну и все прочее, разумеется.

Мама в эту дикую систему не вписывалась. Живя в самом пекле реальности, напоминавшей похабную частушку, из тех, что налакавшиеся до бровей алкаши горланили у забора под нашими окнами, вопреки здравому смыслу, печальному опыту и врожденной иронии, мама верила, что где-то существует мир нежных слов, глубоких, искренних отношений, благородных героев, обитающих на фоне солнечных ливней, первого снега, конфликтов хорошего с лучшим, и надеялась, что когда-нибудь вырвется из плена нашей заплеванной обыденщины в "настоящую жизнь".

Казарма же, в свою очередь, презирала маму за то, что она "по собственной дури, даром, что образованная", упустила непьющего мужа, хоть и интеллигента. "Курица не птица – баба не человек" – эту аксиому в казарме не оспаривали даже женщины. Интеллигент же, сколько бы его ни называли пролетарием умственного труда, никогда не поднимался в народном сознании даже до уровня бабы. Мой неведомый отец обладал почти всеми его позорными аксессуарами: шляпой, портфелем... для завершения карикатурного образа не хватало только очков.

В детстве мне казалось, что мрачное недоверие, испытываемое "простым человеком" к "интеллигенту" базируется, на его наивном убеждении, что тот, якобы, не "выражается", не "поддает", а поддав, не орет надсадно в кустах песню "Ландуши". Быть интеллигентом считалось таким же позором, как и быть евреем. Hекоторые невинные граждане считали даже, что это одно и то же. Заподозренному хотъ в одном из этих грехов никогда не светило счастье почувствовать себя своим среди людей, с которыми, хочешь не хочешь, приходится жить.

Помню, как всей казармой меня пытались ассимилировать, отучая мыть руки после туалета. Стоило выйти из него и подойти к общественному умывальнику, располагавшемуся там же, в коридоре, так что любой прохожий мог стать свидетелем моих гигиенических процедур, как кто-нибудь непременно обращался ко мне с вопросом типа: "Оль, Оляй, ты чтой-то руки моешь? Разве тебя мамка не научила, задницу газетой вытирать, а не руками". После чего неизменно следовало ехидное в спину: "Тоже мне, интеллигенция".

С годами я перестала стыдиться своей "интеллигентности", ежиться и корежиться от ощущения своей классовой, расовой и социальной вины, но тогда, в семь лет, единственным спасением от нее были для меня книги.

После смерти бабушки я оказалась предоставленной самой себе. Мама возвращалась с работы поздно, весь день я была свободна. Хочешь, гуляй на улице, хочешь... Оказалось, что выбор-то не так уж и велик! Сверстники общались со мной неохотно, часто мне казалось, что все, что я говорю, вызывает в них чувство неудобства и гадливости, как будто на носу у меня висит сопля, все ее видят, но мне не говорят. Нередко наши игры кончались жгучей обидой с моей, и полным, беспросветным презрением с их стороны. Мир, в котором мы жили, четко делился на "нашенских" и "ненашенских". Я была "ненашенской". Все чаще вместо того, чтобы идти в коридор и добровольно испытывать унижение, я предпочитала остаться дома, побыстрее отделаться от уроков, поставить на хрипатую радиолу пластинку с опереттой "Сильва" и, распевая арии, вторя нелепым, приторным диалогам, мыть "в трех водах" посуду, подметать пол, складывать "громоздяк" (сбитое в ком, сухое, не глаженое белье) и предвкушать, как, вернувшись с работы, мама похвалит меня, потом мы поужинаем "чем бог послал" и она лукаво, заранее зная ответ, спросит: "Ну что, почитаем?"

На кухню мы старались ходить как можно реже, памятуя старинный бабушкин завет "не искать на свою жопу приключений", поэтому жили по принципу – "утром чай, днем чаек, вечером чаище", заменяя нормальную еду бутербродами и слабым желтеньким чайком с вишневым вареньем. Его заготавливали на зиму, но с нашими аппетитами оно доживало лишь до середины ноября, после чего нам приходилось пробавляться синтетическими болгарскими конфитюрами.

Расправившись с ужином, мы забирались вдвоем на бывшую бабушкину, ныне мамину постель и погружались в счастливейшее безмятежное чтение. Я читала сказки и, страстно любимые, карманного формата книжечки о пионерах-героях (своеобразные жития святых советского времени), а мама свои, особенные книги – пухлые, от ветхости слоистые, как торт "Наполеон", "зачитанные до дыр", с фиолетовым библиотечным штампом на первой и семнадцатой страницах, упоительно пахнувшие таинственной мудростью старших.

"Дон Кихот" и "Тихий Дон", например. Я не сомневалась, что это одна книга, но в двух томах, и была ужасно сконфужена, когда обнаружила свою ошибку. Этот благородный, "тихий" Дон Кихот, рыцарь печального образа – был воображаемым другом моего детства. Нет, тогда книгу я, конечно, не читала, хоть и пыталась. Мама пересказала мне ее своими словами. Восхищало также то, что написал ее человек, который отчасти был писатель, а отчасти блестящий, полированный сервант, однажды виденный мною в гостях. С тех пор имя этого писателя сладко пахнет для меня новой мебелью, библиотечной пылью и детством.

Или, скажем, три товарища – Эрих, Мария, Ремарк. Нам с мамой страшно нравились эти "товарищи". Долгое время я думала, что это они написали книгу со смешным названием "Трое в лодке, не считая собаки". Был еще какой-то толстый лев, которого мама неправильно называла Лев Толстой, а еще был неприятный, как хлористый кальций, Горький, а еще милый мальчик Саша – негр, потому что Черный, но не Пушкин, а другой, но тоже хороший. Черный и Белый, Гоголь и Бабель, Сухово-Кобылин и Салтыков-Щедрин, Блок, Белль, Гете, Рабле – эти имена были для меня в детстве кубиками, из которых я строила для себя воображаемый волшебный замок взрослости. Видя, как самозабвенно мама читает, как нетерпеливо перелистывает страницы, как стирается с ее лица суровое, болезненное выражение, и оно освещается тихим счастливым светом, я мечтала поскорее вырасти, прочесть все ее любимые книги и стать такой же прекрасной, как она.

Мама отличалась от всех, кого я знала. Не только соседки, но и ее подруги, коллеги, бывшие однокурсницы были обыкновенными тетями с тяжелыми походками, авоськами, взглядами, характерами и судьбами. А мама была другая... В ней чувствовалась тайна, которую понимала только я. Моя мама умела быть счастливой.

Другим людям и в голову не могло прийти, что источник счастья содержится в них самих, нужно только очистить его от чумазых забот, поднять голову от корыта с мыльной пеной или кипы непроверенных тетрадей, и тогда солнечный свет, тень вихрастой кленовой ветки на розовой, освещенной закатным солнцем стене, голубые весенние лужи, ежеутренний перезвон стеклотары за окном, музыкальная фраза вылетевшая из чужой форточки – словом все, все на свете станет предметом благодарного восхищения. С годами эта способность загораться счастьем от мельчайшей детали, от вскользь услышанной шутки, от талантливой строчки передалась и мне. Детство не ушло в прошлое, не растворилось в бледном мареве младенческой памяти, я думаю, потому, предчувствуя все скучные подробности взросления, мама научила меня на лету ловить минуты счастья, не давая их на растерзание кровожадному забвению. Она же передала мне любовное восхищение русским языком, который был для нас не только "кормильцем" (мама преподавала его в школе), он был так же лекарством, утишавшим боль и обиду, источником радости, оружием самозащиты. Я, конечно, не имею в виду кастрированный язык государства (телевизора у нас не было, газет мы не читали, выписывая их по необходимости, как говорила бабушка "в угоду парткому и жопе-барыне"). Я говорю о живом, громокипящем языке народа.

Бабушкина грубость меня никогда не смущала, но маму, настоятельно просившую при ребенке не выражаться, я считала человеком высшего порядка, неспособным на крепкое словцо. Довольно долго я даже несколько снисходительно полагала себя в этой области гораздо большим экспертом. Мама до поры до времени считалась с моим детским ханжеством, поэтому в речи ее постоянно мелькала фраза "как сказала бы покойница-бабушка", а дальше могла следовать любая по уровню экспрессии фраза, ибо бабушке разрешалось все! Мама выросла в казарме и, естественно, в совершенстве владела "родной речью" – ядовитейшей смесью просторечья, мата, фени и газетно-пропагандистских клише, однако она, ею не злоупотребляла, лишь изредка украшая свою культурную речь наиболее образными выражениями.

Помню... возвращаемся как-то с прогулки. Навстречу идет сосед, "пьяный до изумления". Увидев нас, он прижимает руку к груди и заплетающимся языком говорит:

– Женчина, труженица, гражданочка! Пожертвуй, Христа ради, ударнику сосисського труда пятерку до завтрева, по-хорошему настаиваю!

Мама, напрягаясь, но спокойно, утешительно, одновременно стараясь обойти его стороной, говорит:

– Греби, Витек, в другую сторону, местком подаст!

Обидевшись, сменив плаксиво-заискивающую интонацию на праведный гнев гегемона, сосед начинает вопить:

– Епическая сила, я ж с тобой, как с человеком, я ж по-хорошему... Я ж, бля, не мартышкам на бананы, я ж рабочему классу на пропитание.

Слегка ускорив шаг, мы заворачиваем за угол, а вслед несутся витиеватые проклятья с явным пролетарско-шовинистским уклоном. Уже около подъезда мы встречаем тетю Дусю. В глазах ее мечется беспокойство, и она спрашивает:

– Вальк, ты бармалея мово не зырила?

Мама успокоительно:

– Да здесь он, за углом побирается.

– На цирлах?

Не моргнув глазом, мама подтверждает:

– На цирлах, выкатив шары.

Мы уходим, а тетя Дуся с редкой для столь массивной фигуры прытью устремляется на поиски своего "бармалея".

"С волками жить – по волчьи выть", – часто слышала я от мамы и не сомневалась в том, что это единственный способ выживания. Но что это значит? Быть как все? – невозможно. Выглядеть как все? Тоже маловероятно. Говорить как все. Вот это мне вполне подходило. Я выросла среди людей, которым мат заменял семьдесят процентов общеупотребительных слов, моя собственная бабушка была настоящим артистом нецензурной речи, но мама... Ее невозможно было представить в роли какой-нибудь из наших соседок, доводивших себя матерщиной до состояния полного транса, так что привести их в чувство можно было, лишь окатив холодной водой. Нет, моя мама была на это неспособна. В ответ на оскорбление, она молча, гордо проходила мимо, но, однажды взорвавшись, доказала казарме, что интеллигентность и умение уничтожить обидчика насмешкой, подкрепленной для убедительности витиеватым матерным неологизмом, – вещи вполне совместные.

Это случилось, когда ее начал преследовать женатый сосед дядя Коля, по кличке Кенгура. Он работал на местном заводе "Холодильник", куда со всей страны свозили мясо, рыбу, овощи, чтобы, заморозив, упрятать в строго секретное оборонное хранилище подальше от глаз полуголодного местного населения. Свою кличку дядя Коля получил, каждый день таская с работы сумки с продуктами, которыми успешно спекулировал на досуге.

Кенгура не давал маме проходу. Мы не могли ни на кухню, ни в туалет выйти, так как он часами отирался под нашей дверью, нежно мацая поллитру в одном кармане и мятый кулек с "Мишками" в другом. Его дежурства длились часами, так что, когда он наконец проваливал, мне приходилось сгребать в совок кучу замусоленных беломорных бычков, устилавших пол коридора. Иногда через забаррикадированную дверь мама пыталась его усовестить, но он не унимался. Я совершенно не допускаю, что он и вправду влюбился в нее, хотя в мужском коллективе казармы она и считалась "женчиной интересной", уж слишком открыто, как на показ, он вел себя. Скорее всего поспорил с собутыльниками на поллитру, что уломает образованную, вот и наяривал на всю катушку. В результате его подлого "ухаживания" на глазах у вечно жадной до грязных сенсаций казармы, мы оказались в очень тягостном положении – кенгурова жена грозила написать в гороно анонимку, и мама знала, что гороношники с радостью ухватятся за возможность поразвлечься за ее счет. Стоило нам показаться на люди, как за нашей спиной раздавалось злорадное шушуканье; дети объявили мне бойкот, а кенгурова дочка – моя ровесница, шепелявя, во всеуслышанье назвала однажды мою маму "плоституткой".

Тут мое терпение лопнуло. Это вполне литературное слово, по сравнению с куда более привычными нецензурными его эквивалентами, считалось в народе самым обидным. Я, не задумываясь, вступилась за мамину честь, заехав шепелявой обидчице по носу, из которого сразу же побежала предательская струйка крови. С ревом она удалилась, а через минуту уже победно сияла, ведя разгневанного родителя.

Разъяренный долгой, безрезультатной осадой, к тому же, видимо, изрядно струхнув жены, пригрозившей сдать его в ОБХСС – дабы доказать свою холуйскую лояльность, Кенгура не нашел ничего лучшего, чем отыграться на моем, и без того оттопыренном, ухе. Привычно схватив его волосатой лапой профессионального мясника, он приподнял меня над землей, приговаривая, что так вот, мол, "фраеров ушастых учат". Я же, естественно, фраером себя не считала, учиться не хотела и завопила так, что крики мои стали слышны и на улице Ленина, и в поселке Текстильщиков, а может донеслись, как я надеялась, и до самой Москвы. К счастью, их услышала мама, так как дело было в выходной, и она проводила его, как всегда, склонившись над конспектами или горой непроверенных тетрадей. В тот миг, когда она возникла перед нами, у меня, Кенгуры и толпы окруживших нас болельщиков, возникло ощущение невероятной, вселившейся в нее трансцендентной силы, взрывной волной отбросившей оторопевшего Кенгуру к противоположной стене. К счастью, мое разнесчастное ухо осталось со мной, ибо ему предстояло услышать нечто ранее неслыханное. Мамино лицо, обычно нежное, искрящееся юмором, было сейчас перекошено судорогой такого чудовищного гнева, глаза так напоминали дула заряженной двустволки, а побелевшие пальцы так решительно сжимали топорище, что все мы, остолбенев смотрели на нее и слушали невероятную в ее устах, неповторимую, незабываемую брань.

Кто-то, спохватившись, тянул из ее рук намертво схваченный топор, со всех концов, как на пожар, к месту происшествия неслись любопытные... словесный водопад не иссякал, возносясь к таким образным высотам, низвергаясь такими бурными проклятьями, что казалось все горе и одиночество, скопившиеся в ее душе, прорвав плотину сдержанности, выплеснулись и затопили обычно гулкие, но в этот миг непривычно тихие ущелья казармы. Позже, вспоминая этот эпизод, мама описывала свое состояние цитатой из Пушкина "и все тошнит, и голова кружится, и мальчики кровавые в глазах"... Потирая не верящее самому себе ухо, я восхищенно слушала мамины оскорбительные рулады и была совершенно счастлива сознанием нашей полной победы. С тех пор слово стало для меня единственной защитой. То, что не удавалось моим не слишком умелым кулакам, удалось, как все чаще и чаще говорили, моему "хорошо подвешенному языку", так что я представляла себя идущей в бой на врага с гордо реющим "хорошо подвешенным" языком. Прежние обидчики, некогда встречавшие меня в коридоре традиционным издевательством, теперь предусмотрительно сторонились, боясь нарваться на смачную словесную оплеуху.

Страницы: 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Эта книга – не просто подведение итогов 12-летней работы Консалтинговой группы BI TO BE, а начало бо...
Одно из ключевых направлений деятельности Научно-образовательного центра экономики и информационных ...
Книга про замечательного писателя середины XIX века, властителя дум тогдашней интеллигентной молодеж...
Как в самой настоящей сказке, в этой книге есть место волшебству, любви и предательству, испытаниям ...
«Выбрал свой путь – иди по нему до конца», «Ради великой цели никакие жертвы не покажутся слишком бо...