Мой папа – Штирлиц (сборник) Исаева Ольга
Управившись со своей капустой, всем миром помогали припозднившимся. Скоро Антошке стало не хватать места у их корыта, так что ее услали помогать на кухне.
К обеду сечки замолкли, а в бараке пошла гулянка. На кухне накрыли столы, каждый принес, что в доме было: кто пироги все с той же капустой, кто солянку со свининой, кто колбасу, кто шпроты. Тащили, не скупясь, что было самого ценного в загашниках.
Ну, потом, конечно, перепились, пели под баян всем народом любимые "Ох, туманы мои, растуманы", "Хас-Булат удалой" и, конечно же, "Враги сожгли родную хату", а некоторые даже плакали, как будто враги сожгли их собственную хату, хотя Антошка точно знала, что немцы до их города не дошли ста километров. Потом сдвинули столы и плясали кто парами, кто как; дети, как угорелые носились между танцующими – а контуженый баянист дядя Витя задушевно наяривал, сидя на табурете в обнимку со своим пожилым баяном, поводя всеми своими ногами, быстрыми руками, жилистой шеей, всеми мускулами своего странного, в синюю крапинку, лица.
Потом, честь по чести, дрались и тот же дядя Витя, тыча свои корявые, мозолистые руки прямо в лицо Согрешилину, кричал заикаясь и со слезой, что он "етими вввот ппальцами ддо Берлина дошел"... потом, умаявшись, разошлись и захрапели...
Антошка лежала за занавеской и чутко прислушивалась к материнскому шепоту все твердившему: "Ну не надо, дурак, иди уже отсюда, Антошку разбудишь!". Она все шептала, потом замолчала, а чуть позже вдруг довольно громко и счастливо засмеялась.
С материнской половины несло "Дымком", голоса бухтели "бу-бу-бу", материнская кровать мелодично скрипела и, глотая слезы, Антошка уснула, думая, что всех простила бы, но этого "благодетеля" ни за что.
Две недели барак, напряженно принюхиваясь, ждал, когда капуста заквасится, а уж к ноябрьским на столах у всех красовалась и мелкорубленная, и кочанная, и розовая со свеклой, и острая с перцем, "лаврентием" да смородинным листом, и уж конечно, королева всех капуст – с мочеными яблоками и клюквой.
От вкусных воспоминаний в животе у Антошки урчит, как будто туда запихнули неуемное радио, и она торопливо наполняет бидон, дотошно возвращает все на свои места и очень осторожно поднимается наверх.
Ее руки покраснели от холода и капустного сока и теперь саднят. Она просто чувствует, как они покрываются красными шершавыми цыпками, но чесать нельзя – иначе совсем взвоешь.
Кроме того, в суете она совсем забыла, что хочет в туалет, а теперь, когда самая опасная часть дела осталась позади, вдруг вспомнила. Она хотела было уже, оставив капусту, быстро метнуться и сделать свое дело, притаившись между сараями, как вдруг громко, совсем в двух шагах от себя услышала:
– А Вас, Штирлиц, я попрошу остаться!
– Выследили, гады,– догадалась она.
На цыпочках, чтобы половицы не скрипели, она подкрадывается к двери и сквозь широкую щель видит расположившуюся на куче мокрого, слежавшегося угля шайку: близнецов по прозвищу Баретки, Хорька, Соплиста и Полупадлу – Севку Кривихина, прозванного так за тщедушность и малый рост.
– Фашисты проклятые, хоть бы вы провалились! – изнывая, с досадой думает Антошка, – теперь уж точно носу не высунуть – углем забросают. С капустой далеко не убежишь, да и с замком сразу не сладишь. Придется терпеть!
Чтобы не так хотелось писать, она зажмуривается и стоит скрестив ноги, надеясь, что случится чудо и "братва" уберется восвояси. Но шайка и не думает никуда сваливать. Наоборот, они достают пачку "Дымка", ловко прикуривают и, поминутно сплевывая, продолжают, видимо, давно начатую игру.
– Стурмбанфюрер, мне долозили, сто васы люди задерзали русскую "пианиску", – шепелявит Полупадла.
– Ну нет, – думает Антошка, – так дело не пойдет, надо срочно что-то придумать.
Первым делом она спускается в подпол, задирает подол, приседает и с огромным облегчением писает, следя чтобы тугая горячая струя не попала на сапоги и подол халата. Она понимает, что узнай мать про такое безобразие, ей не сдобровать, но с другой стороны, что ж человеку умирать что ли? Небось партизаны, когда от фашистов прятались, тоже не больно разбирались, где можно писать, а где нельзя.
Через несколько минут Антошка уже спокойнее поднимается наверх и с радостью видит, что дождь опять припустил и мальчишки, побросав бычки, со всех ног бегут к бараку. На всякий случай она ждет минуты две-три, потом, прикрывая бидон полой телогрейки, ловко орудует левой рукой, вставляя замок, и (благо ключа уже не требуется) быстро защелкивает его.
Двор она пересекает в нескольно гигантских прыжков. На одном из них она почти поскальзывается, но чудом удержавшись на ногах, доносит до барака бидон с капустой в целости и сохранности.
Дождь совсем разъярился. Пока бежала, она вымокла и теперь похожа на несчастную мокрую курицу. Однако домой идти еще рано, сперва надо отмыть сапоги, облепленные жирной, напоминающей дерьмо, грязищей. То одну ногу, то другую она полощет под обильной струей водостока, а за всеми ее манипуляциями следят две соседки, собравшиеся было в магазин, но так и застрявшие на грязном, окруженном сплошной дождевой стеной, крыльце.
– Антонин, а чтой-то ты со старшими не здороваисся? – ехидно спрашивает одна.
– Здрасьте, теть Нюр – хмуро отвечает та.
– Что ж ета, теть Нюре – здрасьте, а мне значить нету? – пристает другая.
– А тебе значить – мордой не вышла, так Антош? – ехидно-ласково шутит другая.
– Обе вы хороши, – думает Антошка, а на словах, извиняясь, гундосит:
– Ой да что вы, теть Шур, я вас просто не заметила.
– Где уж там заметить, она ведь у нас целка-невидимка, – подзуживает тетя Нюра.
– Уж лучче быть целкой-невидимкою, чем честною давалкой, – парирует тетя Шура, а потом, вдруг резко меняя язвительный тон на задушевный, добавляет:
– Да не слушай ты нас, Антонина, дур старых. Приняли маненечко с утреца, вот и кобенимся над бедным ребенком.
А теть Нюра вторит:
– Не говори... уж такия мы озорницы! А ты чаво под дождем-то бегаешь? За капусткой, что ль посылали? – и, не дослушав Антошкиного "угу", мечтательно продолжает:
– Капустка с картошечкой – самое милое дело.
А тетя Шура вступает плавно, будто песню поет:
– Картошечки нажаришь, хлебушка черненького нарежешь, капуску постным маслицем сдобришь – и кааак это все навернешь!
А Нюра в свою очередь:
– А под водочку?...
– Ох, не говори... А в войну, бывало, в углях ее испечешь...
Не дослушав, Антошка юркает в темные сени, бежит по еле-еле освещенному тусклой лампочкой коридору к своей, обитой, как и все прочие драным "дерьмантином", но кажущейся особенной и родной, двери и, прежде чем отворить ее и, войдя, нарваться на материнское: "Явилась – не запылилась. Тебя за смертью посылать!", – слышит прущее изо всех щелей: "Оранжевое небо, оранжевое море, оранжевая зелень, оранжевый верблюд, оранжевые мамы оранжевым ребятам оранжевые песни оранжево поют!".
АВТОБУС
– Граждане, аутобус не резиновый! – гундосит усиленный микрофоном голос водителя.
С тем же успехом он мог бы проповедовать в пустыне, или просто помолчать. Время идет, толпа прет, и дела ей нет ни до физических законов, ни до расписания, ни уж тем более до того болезненного сочувствия, которое водитель испытывает к своему брюхатому, измордованному вечной давкой автобусу.
– Гра...– начинает он было, но, внезапно, забыв о профессиональной этике, кричит в микрофон:
– Слазь, падла! Слазь с задней площадки, а то щас ноги пообрываю, как клоун на руках у меня побежишь. Слазь, хорек! Я тебе, кому говорю?
А из салона в ответ доносится дружное:
– Правильно.
– Поехали. Зимовать тута?
Такой же подержанный и побитый жизнью, как и сам водитель, бедняга МОЩ 35-07 в очередной раз застрял на запруженной народом остановке в центре пыльного, окруженного торфяными болотами подмосковного города, который хоть и не назовешь индустриальным гигантом, а все же с десяток уважаемых заводов и фабрик в нем наберется.
Кроме них есть здесь засиженный начальством ресторан "Сказка", а также гостиница "Советская" и кинотеатр "Родина", расположившиеся в рядок на привокзальной площади так, что, высунув язык, бегущие на московскую электричку местные жители наслаждаются прямым порядком слов, а возвратившиеся домой с пузатыми баулами и авоськами морщатся от обратного.
Есть в городе торговое училище, украшенное огромным во весь фасад транспарантом "Больше хороших товаров!", имеется, конечно, и плюгавый памятник с протянутой рукой, известный в народе под названием "Бог подаст". Город этот самый что ни на есть обыкновенный, но Антошка его любит, и когда уезжает на лето в пионерлагерь, скучает по текстильному пуху, теплой пургой вихрящемуся вдоль шумных фабричных корпусов, по буйно заросшей лопухами набережной, по петушиным руладам и собачьему бреху в деревянных лабиринтах родного поселка.
В бараках по-прежнему тесно, но кое-кто уже перебрался через речку в новый микрорайон с белыми железобетонными корпусами, выросшими на месте дотла выкорчеванного леса.
Антошка с матерью тоже стоят на очереди, да толку-то!
А вот, маминому брату – непутевому дядьке Кольке повезло: только он собрался разводиться, заеденный своей не по годам идейной тещей, которая целыми днями только и знает, что про паровоз поет, как жена, не будь дурой, взяла – да и родила близнецов. Вот им сразу же квартиру и дали.
В результате – Антошка вместо того, чтобы по старинке таскаться с матерью в баню, каждую пятницу вместе с толпой счастливых обитателей новостроек штурмует автобус, чтобы после долгого и небезопасного путешествия в общественном транспорте до скрипа, с чувством, с толком, с расстановкой отмыться в белой, как лебедь, дядькиколькиной ванне. А за это несказанное счастье с нее ничего и не требуют. Так... присмотреть за близнецами, да прибрать за неделю скопившийся срач.
Антошка дядьке завидует. Из презренного оболтуса, совершающего тайные набеги на ее копилку, да сшибающего до получки, где придется трешку-другую, он вдруг превратился в ее глазах в уважаемого человека, который, если захочет, может с утра до вечера кататься с первого этажа на девятый и обратно на новеньком, не загаженном еще лифте; может плескаться под душем хоть по сто раз на дню; или, скажем, выйти на балкон и, с хозяйской гордостью окинув взором грохочущую стройку, вспомнить стихи из "Родной речи" – "через четыре года здесь будет город-сад".
Всего полчаса прошло с того момента, когда вместе с напрягшейся для штурма толпой, Антошка следила за обшарпанным автобусным стадом, пасущемся на другом конце площади. Столпившиеся кучкой шоферы не спеша покуривали, картинно сплевывали и отнюдь не торопились, грузно плюхнувшись на водительское сидение, вальяжно подрулить к остановке.
Иногда, уже заведя мотор и взявшись за ручку дверцы, "шофера" вдруг пускаются друг с другом в долгие, кажется, злорадные переговоры, а будущие граждане-пассажиры терпеливо поджидают, или, как часто в городе шутят, "подъевреивают". Лишь изредка кто-нибудь взрывается и материт поступенчато и автобусы, и шоферов, и городское начальство, и все на свете.
О сидячем месте Антошке не приходится и мечтать. Даже если удастся порой юркнуть в салон раньше других, то, как набьется полный автобус, так обязательно какая-нибудь бабка нависнет своей безразмерной грудью, зашмыгает носом и давай страмотить – безобразие, дескать, совсем молодежь обнаглела – места старшим не уступють.
Хочешь-не хочешь, приходится вставать. Стоит же бабке на Антошкино место пристроиться, как тот час неизвестно куда девается праведный гнев с одышкой, и начинается фальшивая воркотня типа "спасибо, внученька, настоящая пионерка, давай узелочек подержу".
Повиснув на поручнях, Антошка язвительно думает: "Как же, дурочку нашла, подержит она. Одна такая уже подержала!". Ей ли не помнить, как однажды доверила она свой узелок такой же вот доброхотке, а потом, как оттеснили назад, да как сжали со всех сторон до полного выпучивания глаз, так бабуся и испарилась неведомо куда вместе с узелком.
Долго еще, небось, потом наслаждалась Антошкиной мочалкой, шампунем "Русский лес" и почти новым куском "Земляничного" мыла. А бельишко чистое скорей всего на тряпки извела, ей-то оно и на нос бы не влезло.
Крепко досталось тогда Антошке от матери за излишнюю доверчивость. Мало не показалось!
За воспоминаниями она не заметила, как автобус тронулся; как побежали за дребезжащими стеклами сначала высеребренные дождями поселковые заборы, с тихонько подглядывающими из-за них кудрявыми головками золотых шаров да настырно прущей крапивой; как надвинулись потом кирпичные громады хлопчатобумажного комбината имени "25-го Октября"; очнулась лишь, когда замелькали пыльные липы улицы Ленина, и новой волной пассажиров ее, как пушинку, оторвало от поручней, закружило и приплюснуло к стеклу задней площадки рядом с билетной кассой.
Если уже от конечной автобус отчаливает с изрядно набитым брюхом, то на подъездах к центру приходится удивляться, как он только не лопнет! С людьми же происходят прямо-таки сказочные превращения.
Казалось бы, только что стояли на остановке люди – как люди. У всех свои заботы, каждый сам по себе: один в дырявых трениках с выгоревшим рюкзаком за плечами едет окучивать свой ненаглядный огородик, другая, прознав, что где-то дефицит выбросили, спешит урвать его, пока другие не расхватали; третий не чает, как после смены засесть дома с газетой перед тарелкой дымящихся щец, четвертая предвкушает, как будет чесать язык об соседей, обосновавшись на лавочке перед подъездом.
Стоит же появиться автобусу, как все эти отдельно стоящие граждане и гражданки устремляются в атаку стальными рядами, чтобы по головам ближних втиснуться в салон, слиться с ощерившим каменоломни ртов и воздевшим к поручням волосатую чащу рук многоголовым драконом и потерять сочувствие к оставшимся на улице. Пока сами лезли, напирая на неподатливую костистую стену, так кричали: "Подвиньтесь братки, чай не баре... всем ехать надо", – а стоило укрепиться в пассажирском статусе, как тут же давай понукать водителя: "Поехали, и так тесно, аж дышать темно!".
Те, на остановке еще пытаются зацепиться за подножку, а уж из салона им кричат:
– Куда прете? – автобус не гандон – не безразмернай. Пешком идите – здоровее будете.
– В войну всю Европу пехом протопали, а щас пару остановок пройти слабо...
А с улицы им отвечают:
– Вот вы бы и шли пешком – с пустой башкой, чай, и ходить легче... Наконец, после отчаянных шоферских увещеваний и угроз, оставив непроглоченную толпу еще битый час томиться на остановке, автобус сыто отваливает и начинает трястись по давно не ремонтированной мостовой, зияющей "выебинами да колдоебинами".
При каждой встряске его внутренности утрамбовываются и урчат:
– Ну, ты, начальник, полегче на поворотах, не картошку везешь!
А водительский голос урезонивает:
– Не больно-то понукайте, не запрягли еще.
То там, то тут вспыхивают ядовитые язычки скандалов.
Антошка привыкла к ним и уверена, что пассажиры собачатся не по злобе, а для удовольствия – чтоб веселее время скоротать. Ну что еще человеку делать в тесноте да не в обиде общественного транспорта, когда битый час на одной ноге стоишь и даже пальцем пошевелить не можешь.
Справа в Антошку уперся локоть сердитой гражданки из тех, на кого посмотришь, и сразу ясно, что соседи за глаза зовут ее ехидной или злыдней. На носу у нее вызывающе сверкают очки, а выражение лица строгое и неподкупное, как у училки. Антошка исподтишка изучает ее и гадает, интеллигентка та или прикидывается.
Судя по тому, что соседка все громче сопит, ясно, что до скандала рукой подать, но Антошка уже смекнула, что не на нее прольются потоки праведного гнева, и теперь с интересом ждет развязки. Наконец, испепелив взглядом не пьяного, а как бы навеселе, вплотную притертого к ней толпой парнишку, тетка заводится:
– Молодой человек, что это ты на меня облокотился – я те, кажись, не вешалка.
По автобусу, как перед концертом, пролетает легкий ветерок возбуждения, а виновник торжества включается с пол-оборота, как будто долго репетировал:
– Стой бабка – не воняй. А то, мы щас тя помацаем и враз смекнем, кто кому вешалка, а кто кому молодой человек.
Но не на ту, видать, парень нарвался. От азарта у той аж очки запотели.
– Чиво? Я сама тя щас помацаю, так шо будешь лететь, пердеть и радоваться. Бабку нашел! Ишь козел. Я к нему со всем уважением, а он – "бабка".
– Не, не интеллигентка, – решает Антошка, – интеллигентки так не базарят. Те обычно кричат "безобразие" или "разговаривать будем в милиции".
Автобусная общественность удовлетворенно реагирует. Одни кричат:
– Так его, хамло трамвайное. Ишь размечтался, много вас мациков.
Другие подзуживают:
– А ты попробуй, можа рожа у ей кирпича просит, а на ощупь, глядишь, мяконькая?
Третьи сетуют:
– Нонеча, не то шо давеча – совсем молодежь распоясалась, бывалоча так старших уважали, а таперича страм Божай.
Кроме "выяснения отношений" пассажиры страсть как любят давать советы. Это и естественно, недаром ведь они в "стране советов" живут. Кроме как "ездить в такси и ходить пешком", советуют "молчать громче", "держать карман шире", "заткнуть хлебало" и так далее. Однако случаются ситуации, когда в едином порыве весь автобус напускается на какого-нибудь одного несчастного пассажиришку и тогда держись! Советы летают по салону, как басовитые кусачие мухи, знай отмахивайся!
Как-то вошла в автобус молодая баба с мальчонкой лет трех на руках. Ну, место им, конечно, уступили – не звери. Только примечают, чтой-то здесь не так – лето, жарища, а у ребятенка голова мало того, что очень странной формы, так еще и пуховым платком замотана. Сидит он весь потный, одни глазенки заплаканные торчат, в зубах соска.
Ну, соседи, натурально, начинают мамашу костерить. Дуреха, дескать, ребенок и так дебил, а она еще над ним и измывается.
– Сыми, сыми платок-то, задохнется малой, что делать будешь.
– Под суд таких отдавать!
– Шалава, сама прохлаждается, а дитятко совсем упарилось. И так далее...
Мать терпела-терпела, а потом вызверилась и говорит:
– Сами вы дебилы, не в свое дело суетесь. Дали бы своего умишка-то задницу помазать. Мой ребенок не дебил, а типичная сволочь – урыльник на башку надел, второй час снять не можем. Теперь вот в полуклинику везу – автогеном резать.
Антошка, расскажи ей эту историю, точно бы решила, что анекдот, если бы сама, своими собственными глазами не видела, как мамаша сдернула платок и автобус чуть со смеху не лопнул.
Те, кто на задней площадке были, просили мальчонку вверх поднять, а то им, дескать, не видно, но мать строго заявила, что "здеся им не цирк, а задарма их, умников, развлекать она не нанималась".
В другой раз, помнит, вошел на заднюю площадку мужик в сильном подпитии. Народу было порядочно, но не до безумия. Поначалу на него никто и внимания не обратил – мужик, как мужик – кепка, куртец, ноги заплетаются – все как положено. Только давай он вдруг чихать. Да не просто так – чихнул и будь здоров! Нет, видать большой артист своего дела был – раз пятьсот чихнул, да не просто так, а с подвывом, со слезой – аж по ногам потекло. Ну, при таком раскладе, конечно, он сразу же стал центром всеобщего внимания.
Уж что ему только не советовали, как уж над ним, бедным, не потешались: предлагали и к бабке сходить, чтоб от чиха заговорила, и детскую мочу пить – верное-де средство. Предлагали не дышать, считать до тыщи, а уж пугали... Как его, беднягу, только не пугали! А он вдруг чихать прекратил и говорит совершенно трезвым голосом:
– Катитесь вы со своими советами! Сами мочу пейте, раз вам ндравится, а мне без надобности. Я, – говорит, – восьмое чудо света – у меня органон сам алкоголь гонит!
Автобус пораженно притих, а мужик продолжил:
– Я – ходячий самогонный аппарат – всю жизнь пьяный, потому как в животе у меня спецуальные дрожжи живут и из еды самогон гонют. А чихаю я, чтобы с чихом хмель прогнать, а то давно от белой горячки загнулся бы.
В автобусе послышалось:
– Да ну! Ты подумай-ка! Ну и брехло!
А мужик ударил вдруг себя в хилую грудь и сказал с обидой:
– Вам все смехуечки да пиздахаханьки, а я, может, в жизни в рот эту гадость не брал, а все равно и бабы меня за три версты обходют, и на работу не берут. Так и живу бобылем на третьей группе инвалидности.
Толкнул он свою речугу, слезу смахнул и на следующей остановке, окончательно протрезвев, вышел; а озадаченный автобус покатил дальше, и всю дорогу потом спорили – телега или верняк? Бабы его жалели и почти все, как одна, ему верили, а мужики сомневались. "Это ж какое счастье человеку привалило, а он жалуется! Не работай и ходи всю жись пьяным, знай почихивай! Не, – говорили мужики, – нету тут нашего доверия! Это он смеху ради нам мозги полоскал".
Антошка так и доехала бы до конечной, вспоминая разные истории из автобусной жизни, если бы внезапно ее не вернул к реальности чужой требовательный голос:
– Девочка, ты что, глухая? Я тебя в сотый раз прошу билет оторвать.
Антошка с недоумением смотрит на приезжего. Ну, ничего себе! Сразу видать – не местный. А может он иностранный шпион, раз не знает, что у них в городе в кассах отродясь билетов не бывало? Кто в такой давке будет билеты-то проверять? Контролеры тоже, небось, не сумасшедшие.
Антошка подозрительно рассматривает приезжего – усталое осунувшееся лицо, поношенный костюмчик с ромбиком на кармане, потемневшие от курева, похожие на непрожеванную гречневую кашу зубы.
– Неее, – мысленно решает она, – свой, командировочный, скорей всего. А жаль. Вот здорово было бы, если бы я шпиона поймала. Сразу бы прославилась на весь Советский Союз, во всех газетах были бы мои фотки. Вот тогда Светка Сысоева точно бы от зависти сгорела, даром, что председатель совета дружины. А меня еще и в Артек бы послали – опытом делиться. Так-то, Светочка.
Пока Антошка мечтала, командировочному со всех сторон объясняли что так, мол, и так – нету в кассах билетов. Нету, и никогда не было.
Давным-давно, когда Антошка была еще совсем маленькая, автобусы ходили с кондукторшами на борту. Вот тогда был порядок в танковых войсках. Без денег в автобус нечего было и соваться. Даже здоровые мужики этих кондукторш опасались. Сидит она, бывало, как капитанша пиратского флагмана на мостике, – зубы железные, безрукавка, берет на рыжем перманенте и, что самое удивительное, перчатки с обрезанными концами, а из них красные, как сосиски, грязные от мелочи пальцы торчат.
Все свое детство Антошка мечтала стать кондукторшей. Прямо таки дождаться не могла, поскорее вырасти, взгромоздиться на кондукторское сидение и тоже лихо на всех покрикивать да бренчать мелочью в кожаной сумке через плечо, но опоздала... В один прекрасный день те все куда-то подевались.
Точно, как в сказке, пришел в их город человек с волшебной дудочкой, и кондукторши покорно ушли на край света вслед за его тихой мелодией. В автобусах поставили металлические кассы самообслуживания. Жители, однако, отказались проявлять социалистическую сознательность: "Никита Сергеич, – сказали, – нам когда еще обещал, что жить будем при коммунизьме – вот она и наступила! Таперя бесплатно ездить будем".
Как же, поездили!
Городское начальство почесало-почесало затылок, и решило в обязательном порядке распространять среди граждан проездные билеты. Хочешь зарплату или пенсию получить – изволь купить билетик. Так с тех пор автобусы и ездят с пустыми кассами. Хоть на металлолом их сдавай.
Впрочем, и автобусы теперь не те. Раньше были отечественные с круглыми, глазастыми фарами да с широкой во всю морду улыбкой, а теперь их сменили заграничные икарусы с иностранным выражением лица.
Поначалу-то в городе очень даже обрадовались новым автобусам. И света, и места больше, особенно в двойных, соединенных резиновой гармошкой, сразу же получивших кличку "диван-кровать". Но не долго радовались. Как навалило снежку "по самое не балуй", подморозило да развезло потом весенней грязищей, так икарусы и забастовали. "Нету, – сказали, нашего согласия в таких условиях трудиться". Пришлось гражданам по морозцу, да под дождичком на работу пехом прогуливаться.
С тех пор автобусы стали у них в городе такой же редкостью, как, к примеру, моржи в Африке.
Тяжело отдуваясь, автобус переехал через новый мост, построенный на месте прежнего, деревянного, ежегодно сносимого звереющей по весне рекой. Увидев внизу ее серое, ленивое тело, забурьянившую набережную и белый жилой массив вдалеке, Антошка обрадовалась. Можно сказать – приехали.
Автобусная масса редеет. Лягнув своего измочаленного партнера и наградив его на прощанье "пердилом огуречным", сошла и прошагала носом вперед мнимая интеллигентка. Не задержался и он сам. Антошка проводила глазами его сутуловатую, преследуемую сигаретным дымком фигуру, и ей почему-то стало жаль парня. То ли потому, что тетка разделала его, как селедку, по косточкам, то ли оттого, что на просторе показался он Антошке щуплым и заброшенным, как их дворовый пес Босый.
Автобус поехал дальше, и перед Антошкиным взором поплыли старые, покосившиеся постройки обреченного на слом частного сектора – подслеповато прищурившиеся из-под наличников домишки, с такими же подслеповатыми старухами за пыльными стеклами, беспечными курами на крылечках, облезлыми половиками на заборах.
Еще минута и загрохочет вокруг стройка, автобус станет полупрозрачным, Антошка плюхнется на заднее сидение и будет следить за бывшими пассажирами, шагающими вперед, но одновременно убегающими назад вместе с уменьшающимися в размерах домами, котлованами, рыжими песочными горами и чахлыми саженцами вдоль дороги, проложенной на месте бывшего леса.
Когда-то они с матерью часто приезжали сюда по выходным. Народу на речке и в лесу было хоть пруд пруди. Вся округа так и звенела от голосов, ударов волейбольного мяча, песен под гармонь и комариного зуда.
Сойдя с автобуса, они углублялись в лес по сиреневатой, пятнистой от тени и выцветших фантиков тропинке и долго бродили в поисках свободной полянки, то и дело натыкаясь на раскинувшие свои одеяла и гамаки таборы отдыхающих.
В просветах между деревьями виднелись нелепо, точно медведи в цирке, расхаживающие босиком по скрывшимся в траве сучкам и задоринкам пузатые фигуры в семейных трусах и цветных комбинашках. Дорогу перебегали мокрые, до посинения накупавшиеся пацаны. Из кустов несло костерком, шашлыком, и слышались возгласы типа "чтой-то стало холодать, не пора ли нам поддать", "вздрогнем", и "дай, Бог, не последнюю".
Антошка с завистью оглядывалась, ей страсть как хотелось в этот шум и гам, у нее слюнки текли при виде тех раздавленных помидоров и крутых яиц, но мать твердой рукой уводила ее от чужого веселья, и приходилось тащиться все дальше и дальше, пока, наконец, они не располагались где-нибудь в тиши, вблизи муравьиной кучи или осиного гнезда...
Давно это было. Теперь на месте бывших зарослей высятся девятиэтажки и зияют котлованы. Почти пустой автобус весело дотрюхивает до конечной, а Антошка, как всегда не вовремя, задумывается над законом невезения, хорошо изученном ею на разнообразных примерах из жизни соседей, одноклассников, да и на собственном. Иногда одна, совсем может быть и не большая ошибка, тянет за собой целую вереницу цепляющихся друг за друга неприятностей и из этой кучи уже никогда не выбраться... Взять хотя бы Антошкину мать!
Если бы она семнадцатилетней дурехой не влюбилась и не родила бы Антошку, а как все нормальные люди, закончила бы десятилетку, то и не маялась бы всю жизнь лаборанткой на Хим-дыме, не кричала бы надсадно, как выпьет, свою излюбленную частушку "я и лошадь, я и бык, я и баба и мужик", не обзывала бы мужчин "кобелями бесхвостыми", не завидовала бы замужним подругам.
То ли дело тетя Нина, с которой мать девять лет просидела за одной партой. Та, не только школу, та даже институт ухитрилась закончить, и теперь живет, как сыр в масле катается. И хоть все у нее есть и муж, и работа, и квартира двухкомнатная – нельзя сказать, чтоб она уж как-то особенно загордилась. Наоборот, только муж в командировку намылится, как она скорей звонит матери на работу и в гости зовет: "Приходи, Зин, посидим без помех, как люди – выпьем, молодость вспомним".
Антошка до сих пор обожает ездить к тете Нине, а уж когда маленькая была, то и дело приставала к матери "поедем да поедем". В доме у той всегда вкусно пахло пирогами, коврами, дорогой полированной мебелью, и Антошка наслаждалась простором, свободой и обилием интересных штучек, расставленных по полкам или спрятанных в легкодоступных местах. Пока взрослые на кухне попивали водочку из толстеньких, хрустальных граненышей, Антошка, не упуская из виду нить их разговора, то и дело цапала из вазочки шоколадные конфеты и увлеченно инспектировала содержимое ящиков комода, серванта и письменного стола в гостиной. Чего тут только не было! Но больше всего ей нравилась коллекция тетьнининых пуговиц. В жизни своей она не видела такой роскоши. Антошка и сейчас была бы не прочь поиграть с пуговичками, но возраст уже не позволяет.
Уезжают они обычно от тети Нины с полными сумками добра. К Антошкиному восхищению, та, не глядя, сдергивает с вешалок совсем еще нестарые платья, юбки, кофточки и отправляет в предназначенную для них с матерью "ссобойку". При этом она, как бы извиняясь, говорит: "У тебя, Зинуля, руки золотые, а я, неумеха, чуть, что не так – хоть выбрасывай".
Мать подарками не брезгует (чик-чик ножницами и форси себе в новом платье), но, на прощание расцеловавшись с подругой, в сотый раз поблагодарив, уже на лестнице всегда мрачнеет, и весь обратный путь Антошка помалкивает, зная, что в эти минуты она может наорать ни за что, ни про что, а потом плакать, извиняться и уверять, что все равно, дескать, она счастливее всех, раз дочь у нее такая умница да раскрасавица, а кое-кто, как был "пирожок ни с чем", так и остался.
Антошка помнит, как однажды, когда ей было лет шесть, тетя Нина позвала их к себе на Новый год. "Муж, – сказала, – пригласил целую лабораторию, будут и неженатики, так что уж ты, Зинуль, не подведи, приди при полном параде".
Ох, сколько тут было суеты, нервов и разговоров. Тетя Рита из десятой комнаты дала матери взаймы свою прозрачную газовую блузку с черными пуговками, Танька Жукова – туфли на шпильках. Всю предпраздничную ночь мать не спала на бигудях, а уж перед выходом так напомадилась да надушилась, что стала в точности, как артистка Скобцева – не убавить, не прибавить. Бабы аж прям ахнули!
Беда была только, что сам Новый год Антошка проспала сначала в автобусе, а потом на шубах за занавеской в тетьнининой ванне. Запомнила только, как сначала все глаза в окно проглядела, ожидая мать с работы, как потом вся извелась, пока та наряжалась, а уж когда, наконец, из дому выкатились, то на часах было чуть ли не одиннадцать, и веки у нее слипались, как будто были сделаны из тяжелого вязкого теста.
На улице мело. Вокруг радужных фонарей серебрилась резвая колючая мелюзга. На остановке продрогшая толпа сообщила, что по случаю Нового года автобусы в городе не ходят. Однако Антошка с матерью решили ждать до победного конца – не могли же они, в самом деле, не солоно хлебавши вернуться в барак после всех сборов да пересудов.
Замерзли, измаялись... но автобуса дождались-таки. Приехал "левый" в костюме деда Мороза, дай ему Бог здоровья! Пока набились, да поехали, наступил Новый год. Все почему-то очень обрадовались, пооткрывали шампанское, водку, дружно пили из горла по кругу, не забывая и водителя. Потом пели частушки, плясали, но Антошка уже спала с недожеванной конфетой во рту, уткнувшись носом в морозные разводы на автобусном стекле. Так она и не узнала, ни того, как мать на руках донесла ее от остановки до тетьнининого дома, ни того, почему та никогда их больше на Новый год не приглашала...
Автобус уже целую минуту стоит на конечной, как вкопанный, а Антошка, уйдя в свои воспоминания, все сидит на заднем сидении, пока водитель не гавкает, наконец, в микрофон:
– Аутобус дальше не пойдеть, освободите помещение.
Она вскакивает, сонно озирается, и, соскочив с подножки в гостеприимную лужу, бежит через пустырь к стремительно приближающемуся дядькиному дому. На полпути она ощущает вдруг непривычную легкость в руках и спохватывается, что забыла в автобусе узелок. В голове сразу же возникает сцена будущего скандала, на глаза наворачиваются слезы, но, обернувшись, Антошка с радостью видит, что автобус все еще понуро стоит на прежнем месте.
Водитель уронил плешивую голову на руки, крест на крест лежащие на обтянутом искусственным мехом руле. Некоторое время он не реагирует на Антошкин стук в кабинную дверь, но потом нехотя поднимает землистое от усталости лицо и, увидев заплаканную, запыхавшуюся Антошку, открывает дверь и чуть насмешливо спрашивает:
– Ну, невеста, ай беда стряслась?
– Дяденька, – причитает Антошка, – узелок, узелок там, на заднем сидении. Забыла я.
– Эх мааа, – сокрушенно тянет водитель, – хто ж тебя таку забывчиву замуж-то возьметь?
Он нажимает на рычаг, и автобусные двери с шипением открываются.
– Ну, пойдем посмотрим, како-тако сокровище ты у меня забыла.
Узелок на месте. Вручая его просиявшей Антошке, водитель улыбается, и его пожилое лицо морщится наподобие старой картофелины.
– На, не теряй, а то вишь кака красавица, а руки дырявые.
Облегченно буркнув "спасибо", Антошка, бежит обратно, а водитель, вздохнув о чем-то постороннем, тяжело идет к кабине, и, сделав круг, подъезжает к остановке, где уже давно нетерпеливо переминаются с ноги на ногу новые граждане-пассажиры.
ЧАЙНИКИ
В обеденный перерыв, оторвавшись от своих пробирок, лаборантки стянули с отёкших рук резиновые перчатки и едва расселись у тёплой батареи, разложив на подоконнике свёртки с бутербродами и термосовые крышечки с чаем, как вдруг с улицы в полузамёрзшее стекло забарабанила и не пойми что забалабонила Нинка Борисова, полчаса назад со слезами отпросившаяся у завлаба к зубному. Не успели они удивиться, как через минуту она уже ввалилась в лабораторию и засипела: "Ну и чо расселись? Ору вам, ору. В стекляшке чайники по два на рыло дают! Очередь заняла. Айда бегом, а то щас туда весь Хим-дым сдует". С бутербродами в зубах, набегу натягивая пальто и нахлобучивая шапки, они табуном протопали по коридору и не по расчищенной аллее, а, чтобы сократить путь, наискосок, по снежной целине, припустили к новому универмагу, прозванному в народе "Стекляшкой".
Вечером, вернувшись с работы на четыре часа позже обычного, мать резко распахнула дверь и, нетвёрдо ступая, вошла, торжественно потрясая двумя новенькими зелёными чайниками. Хмуро оглянувшись от учебника истории, Антошка спросила:
– Что отмечали?
– Не видишь? Чайники купила.
– Их что, теперь со спиртом продают?
– Зачем же? Спиртику мы с девчатами на работе тяпнули за удачу. Ты ж с Луны свалилась, не знаешь, что чайники теперь тоже дефицит! Наш-то сто лет в обед по горло ржавчиной зарос, а новый пойди – купи.
– А два зачем? – спросила Антошка, нашарив, наконец, тапочки под стулом и с недовольным видом направляясь к двери, чтобы принять у матери из рук покупки, – куда их, солить?
Та взъярилась, зрачками впилась в дочь, как двумя злющими бормашинами.
– Один, чтоб кой-каких умников по морде бить, за наглость, другой в подарок тёте Дусе.
И откуда у Антошки взялась эта привычка мать подзуживать? Знала ведь, что запросто может под горячую руку оплеуху схлопотать, а всё ж нарывалась. Мать объясняла это поведение юношеским желанием "искать и найти на свою жопу приключений" и голосом бабы Веры предупреждала: "Ох и нарвёсся ты, девка, на пердячую траву". После бабвериной смерти мать вообще стала её частенько цитировать, и даже внешне напоминать, хотя та была вовсе не её мать, а отцовская.
За ужином, уплетая разогретые на керосинке магазинные котлеты с макаронами, она описывала все перипетии минувшего дня, или, как она говорила "перепИтии":
– Влетает Нинка: глаза по ложке, на перманенте иней, от самой пар, как от кипящего чайника, про зубы и думать забыла: "Айда, – кричит, – на добычу".
Антошка ясно видела и Нинку, и охрипшую женскую очередь в мохеровых шапках, и склочниц-общественниц, затеявших составлять списки, чтоб под шумок себе без очереди побольше чайников урвать, но в то же время представляла себе, как приедет к тёте Дусе, а та обрадуется, примется уговаривать выпить чайку с ватрушками, и в тот момент, когда они усядутся на кухне чаёвничать, войдёт Артур, буркнет своё обычное "здрасьтётьдусь", а та, подмигнув Антошке, спросит: "Чо ж ты тока со мной-то здороваисся, я чай не одна, а Антонина у нас не прозрачная". Он покраснеет, выдавит из себя "привет", и, забыв, зачем пришёл, снова уйдёт к себе.
Артур – сын тётьдусиных соседей. Она называет их "мои яврейчики" и, подвыпив, любит порассуждать о разнице между жидами и евреями. Эмма Иосифовна и Арон Семёнович Кукуевы – евреи. Оба работают на хлопчатобумажном комбинате: она врачом в профилактории, он бухгалтером. И хоть весь комбинат смеётся над их фамилией и переделывает её на самый неприличный лад, люди они честные, непьющие, в долг дают, а сами не просят, не то что бывший тётьдусин начальник Курицын Борис Семёнович. "Тот, царство ему небесное, самый что ни на есть жид был, хоть всю жисть и прятал свою сучность под фамилией жены. А та была сучара известная, хоть и на всю катушку русская".
Антошку эти рассуждения раздражают. Не уважай она тётю Дусю за исключительную доброту и не сочувствуй ей в бездетной вдовской доле, может не удержалась бы, да и сказанула что-нибудь вроде: люди, мол, делятся на умных и дураков, а национальность тут ни при чём, но рассказы о жизни тётидусиных соседей её очень даже интересуют. Антошке нравится, когда раскрасневшись от водки, которую тётя Дуся называет "белочкой", та принимается описывать, как, придя с работы, Арон Семёнович, в шлёпанцах и женином переднике, встаёт к плите ужин готовить и, пока куховарит, норовит её разными шуточками угостить, а прежде чем унести скворчащую сковородку в свою комнату, обязательно сгружает ей на тарелку самую что ни на есть вкуснятину. Та и радёхонька. Скучно одной-то на второй группе инвалидности дома сидеть. "А уж готовит он – пальчики оближешь! Казалось бы, мужик! Куда ему мохнолапому? А глядишь: и курицу, и рыбу и пюре там какое не хуже любой бабы смастерит. А вот жена его, лучше бы уж уколы делала. Иной раз в праздник, угостит пирогом, так хоть выбрасывай". Тётя Дуся, конечно, не из тех, кто просто так сдаётся. Она сухари эти в простокваше замочит, в мясорубке прокрутит, сахарку добавит, творожку, яблочко и глядишь, через полчаса из духовки такой пирог-красавец лезет, лучше любых магазинных тортов. Словом, довольна тётя Дуся соседями.
А ведь как горевала, когда вместо отдельной квартиры, её, фронтовичку, на старости лет подселенкой в чужую семью впихнули. Ну да что вспоминать? Дело прошлое. Поначалу, конечно, жаловалась. Не то что с чужими, с родными непросто в одной квартире ужиться. Вон в бараке, что ни дверь – скандал: Малафеевы, Хусаиновы, Ерохины. Нет! Такие соседи, как у тёти Дуси, на дороге не валяются. Ну и что ж, что Эмма Иосифовна неряха? Не по злобе, из-за зрения. Намоет пол в кухне: в середине мокро, по углам пылища, а она и не видит, зато когда у тёти Дуси в прошлом году сердце прихватило, та до приезда скорой её за пульс держала и каплями отпаивала, а с тех пор каждую неделю давление мерит и таблетки с работы таскает.
Но особенно Антошка любит, когда начинаются рассказы про Артура. Уж такой он сякой, золотой-серебряный, отличник-общественник, в медицинский готовится, но за картошкой для тёти Дуси по первой просьбе бежит. Родители зовут его Ариком, но Антошке гораздо больше нравится имя Артур, да и сам он ей очень нравится: кудрявый, глаза чёрные, вылитый Фанфан Тюльпан. Жаль только, редко удаётся с ним увидеться. Не будешь же каждый день на другой конец города мотаться. Вот если бы они в одной школе учились...
После ужина, когда в четыре руки посуду мыли, верней мать мыла, а Антошка вытирала, мать как бы между прочим поинтересовалась:
– Ты уроки сделала?
– У нас же каникулы.
– А чего историю читала?
– Да так... Интересно.
Мать обрадовалась:
– Сгоняй завтра к тётке, отвези подарочек к Новому году.
– Так ведь он когда был-то?
– А ты отвези. Лучше поздно, чем никогда.
Антошка и сама собиралась, но, учуяв в материнской интонации особую, не свойственную ей, просительность, насторожилась.
– А сама-то что?
Мать кашлянула и куда-то в бок пробурчала:
– Да ко мне завтра придти должны.
– Уж не Ёж ли Ежович? Что-то он в гости зачастил. Не кормят его дома, что ли?
Мать сорвалась на крик: "Не твоё собачье дело, – но тут же опять заискивающе спросила, – так отвезёшь?".
Антошка поморщилась, кивнула, но всё ж добавила:
– Только ведь ты весь вечер потом злая будешь. Не пойму я: на кой он тебе сдался? Ладно бы человек был хороший.
Мать невесело усмехнулась:
– Любовь зла, полюбишь и козла.
Странный она человек. Сама пошутила, а на Антошку почему-то обиделась: бросив недомытую посуду, убежала к себе за занавеску, завалилась в платье на кровать и уткнулась носом в ковёр. Вот всегда у них так! То живут душа в душу, то ни с того ни с сего скандал, и весь вечер игра в молчанку. То ли дело, пока баба Вера была жива. При ней мать себе таких фортелей не позволяла. За глаза, конечно, жаловалась, что мол совсем старая со свету сживает, но дома по струночке ходила.
Утром, чуть засветло, в халате и бигудях она принялась сновать из общественной кухни в комнату и обратно, видимо затеяв соорудить что-то грандиозное. Уж она и дверью хлопала, и кастрюлями гремела, где уж тут о дочери подумать? А ведь у той каникулы! Проснувшись, Антошка от обиды даже завтракать не стала: выпила кипячёной водички из нового чайника и вон из дому засобиралась. Ещё с вечера она наметила себе, какое платье надеть, так что сборы заняли не больше пяти минут. В пальто и шапке, но ещё без валенок, стоя перед трюмо на холодном полу в одних капроновых чулочках, у раскрасневшейся зачем-то вбежавшей из коридора матери, она как бы между прочим спросила:
– Мам, можно я твои сапоги надену?
– Это какие?
– Новые.
– Ещё чего! На дворе холодрыга... А, впрочем, валяй, всё одно они на меня не лезут. Надевай и выметайся, чтоб духу твоего дома до шести часов не было.
Приказала и вылетела, как баба Яга на помеле. Даже не попрощалась! Антошка ещё больше насупилась, но с ошмётками пыли и с лета потерянным носком вытянула из-под шифоньера коробку с лакированными, по великому блату раздобытыми сапожками, с трудом натянула их (месяц назад в самый раз были, а сейчас чуть ли не молотком пришлось вбивать) и, пока мать не передумала, выскочила из дому.