Мой папа – Штирлиц (сборник) Исаева Ольга
8
Началось все с того, что ветхий, насквозь проспиртованный дедушка Эдика за мзду согласился прописать нас с ним в своей квартире. Однако потребовал дедуля за свою доброту кремлевский уход и пять тысяч. Согласился, ну и дай ему Бог здоровья. Только где ж нам, бедным студентам, деньги-то взять? На свекровь рассчитывать было смешно. Пришлось моей маме бегать по знакомым – занимать дедушке на водку, нам с Эдюшей на квартиру. Я уже совсем было приготовилась верой-правдой до старости выносить дедулины горшки, как судьба в очередной раз бросила мне лакомую кость удачи. Получив на лапу по тем временам довольно крупную сумму, дедушка на радостях ушел в двухнедельный запой и умер. Деньги бесследно исчезли, но драгоценная квартира с пропиской осталась
Так я оказалась погребенной в двухкомнатной берлоге на окруженной помойками, забытой Богом и людьми московской окраине. Телефона не было, друзья в такую даль не забирались. Я умирала от тоски, по ночам пугалась шаставшего по квартире призрака покойного дедушки и учила научный коммунизм. В конце концов я успешно сдала госэкзамены, получила диплом, а с осени стала получать довольно хорошую зарплату, обнаружив, что не так уж ненавижу свою работу. Я стала даже с некоторым содроганием подумывать о супружеской жизни с Эдиком, как вдруг, впрочем все в жизни случается вдруг... он решительно потребовал развода.
Эдик, оказывается, давно уже был влюблен в дочку своего научного руководителя и очень не терпелось ему поселиться с ней в нашей квартире. Честно говоря, я была ему чрезвычайно признательна. Его неразделенная любовь свалилась с моей совести, как тяжеленный булыжник с плеч. Теперь можно было распрямиться, перестать презирать себя за меркантильность и коварство, разменять квартиру и полюбовно разойтись, оставаясь друзьями. Я с благодарными слезами на глазах дала ему развод, после чего он потребовал моего немедленного выезда из квартиры. Не прошло и двух лет бездарных сцен, грубого шантажа и горы анонимок, которыми Эдик развлекал все районные суды и мое школьное начальство, как мы полюбовно расстались. Я переехала в коммунальную комнату, полученную в наследство от бабушки новой жены Эдика, а он сладко зажил с ней в квартире, полученной в наследство от своего дедушки на деньги моей матери. Уффф.
Нельзя сказать, что из этой "камарильи" я выпорхнула совсем не помяв крылышек. Довольно долго я не могла отмыться от ощущения, что извалялась в общесоветской свальной грязи. Тем не менее мое отношение к Эдику, после всей его беготни по судам и угроз сдать меня вежливым ребятам из ГБ за хранение запрещенки, не стало более враждебным, чем в незапятнанный период его жениховства. Весьма самокритично я сознавала, что мы с ним "из одного инкубатора" и жалела, презирала, оправдывала нас обоих тем, что с рождения мы были запрограммированы государством не стыдясь, драться за тюремную пайку благополучия. Однако стыдно все же было. Единственным человеком, всерьез пострадавшим от нашей с Эдиком квартирной саги, была моя мама. За свои сорок пять лет она так и не нарастила защитной брони против иллюзий. Она по-прежнему верила в коммунистический идеал в рамках отдельно от государства взятой личности.
Встречала ли она его в реальности? Конечно. Ведь этот идеал был главным составляющим ее собственной личности, и она щедро, безрассудно наделяла им всех окружающих, а особенно Эдика, который своей мясомолочной красой и лояльностью напоминал дейнековских энтузиастов ее юности. Вместе с Эдиком исчезла последняя мамина надежда на счастье. Она горько переживала его предательство, забывая, что женат он был не на ней, а на мне, и кто кого из нас с ним предал, еще надо было посмотреть.
Мама тайком от отчима выплачивала долг за квартиру, в которой жил Эдик. Я же обустраивала раскладушками и ящиками свою комнату на проспекте Мира и совсем уж было собиралась насладиться покоем и волей, разложив по полкам философско-эстетическую информацию, накопленную за предыдущие бурные годы, как... Короче, на чьих-то именинах я встретила Сашку. Ни о каком личном покое, а уж тем более воле, после этого рассуждать не приходилось. Инстинкт, любовная жажда, судьба соединились в тот миг, когда мой рассеянный взор скользнул по его сутуловатой фигуре и остановился на задумчивых... Мне совершенно не важно было, как он выглядит, что говорит, на каком месте в богемной иерархии находится.
Несмотря на свой живописательский дар, я не способна была бы обрисовать его внешний и внутренний облик, так как в палитре моей преобладали краски, настоянные на иронии и пропитанные сарказмом, а использовать их для Сашкиного портрета мне не хотелось. Чтобы объяснить степень своего потрясения, скажу лишь, что через час после нашего знакомства я сделала ему предложение. Через две недели он его принял. Тот факт, что у Сашки не было московской прописки меня, естественно, не взволновал, а показался лишь милым доказательством мировой симметрии. Я счастлива была поделиться с ним и пропиской и всем, что имела. Однако мама на сей раз о замужестве и слышать не хотела. Наученная горьким опытом, она не спешила очаровываться новым зятем. При виде моего безоглядного счастья пугалась и в сотый раз умоляла подумать.
Вот чего я точно не могла, так это думать! Впервые в жизни я могла только чувствовать, без страха, без боли, без опасений и мрачных прогнозов. Я так упивалась своими чувствами, что не очень даже огорчилась, когда мама опять попала в больницу. "Пусть отдохнет от своего кровопийцы", – подумала я.
Сейчас, в тусклом вагоне последней электрички, я дрожала от раскаяния, вспоминая, как в день последней встречи она сказала: "Все... больше я тебе не нужна!". Мама. Мамочка!
9
Победно воя, электричка неслась к остановке. Я разбудила скорчившегося в позе эмбриона Сашку, и через минуту мы выкатились из заспанного, вонького вагона на безлюдную платформу. Оглядевшись, мы ахнули. Отъехав от Москвы всего на сто километров, мы попали, казалось, в совсем другой мир. Здесь все сияло белизной, и невинностью первого снега. В безветренной морозной тишине пахло арбузом, торфом, хвоей, и этот запах вернул мне давно забытое ощущение детства и детскую же уверенность, что все образуется.
Мы поднялись по обычно гремучим, а сейчас пушисто-бесшумным ступеням чугунного железнодорожного моста, с которого нам открылась восхитительная черно-белая гравюра спящего предместья. Ничто не нарушало его покоя. Спали неугомонные железнодорожные диспетчеры, не брехали заполошные поселковые собаки. Лишь вдаль уносился колесный перестук электрички, увозившей с собой тяжелый кошмар этой ночи.
Сверху весь мой детский мир был как на ладони: кирпичная громадина бани, точно такая же школы, казармы, фабрики, больницы, где сейчас, не подозревая о моих ночных страхах, наверное, спокойно спит моя мама.
Сойдя с моста, мы поспешили к больнице по утонувшей в снегу улице Ленина, в ночном безмолвии казавшейся таинственной и прекрасной, как забытые на сцене декорации. С крон старинных лип на нас обрушивались снежные лавины, но, дурачась, мы не отряхивались, а так и брели с тающими сугробиками на непокрытых головах. В последний раз мы с Сашкой наслаждались запоздалым приступом детского доверия к милосердной судьбе, которая лишь помучит страхом, но защитит от настоящей беды.
Белые, как снеговики, мы добрели, наконец, до старинных ворот городской больницы, которые всегда, даже днем, были заперты. Однако, как и любой абориген, я знала здесь каждую дыру в заборе, поэтому без малейшего труда мы проникли на больничное, даже ночью воняющее горелой пшенкой подворье и направились к деревянному корпусу кардиологического отделения.
Очень долго нам не открывали. Полчаса мы отчаянно давили на звонок, пока дверь не отворила злая, как сонная муха, нянечка, баба Дуся.
– Кой черт вас носит? Чо надо? – напустилась она.
– Баб Дусь, я это – не узнаешь? Старуха безглазо зыркнула на меня и беззубо, но язвительно заметила:
– Я ли, не я ли – говно в одеяле. Много вас тут полуночников шляется.
– Баб Дусь, скажи, – пролепетала я, обмирая, – у вас сегодня никто в женском не умер?
– Да нет вроде, а кто у тя здеся, мать? – в ее голосе затеплилось сочувствие.
– Мама, – сказала я почти беззвучно.
– Не знаю я, миленькая, иди домой, утро вечера мудренее, а завтра приходи и все узнаешь.
– Баб Дусь, но вы лично ничего не слыхали?
– Нету, голуба, ничегось я не слыхала– ничегось-та я не знаю, – проговорила она, бесцеремонно захлопывая перед нашими носами дверь.
– Сашка робко взглянул на меня.
– Видишь, раз нянечка не знает, значит все в порядке.
Но, разбуженная разговором, тревога опять зашевелилась в сердце, и я ничего ему не ответила.
Что-то неуловимо изменилось в мире. Все как-то посерело и выцвело. Я только диву давалась, почему, идя в больницу, так беспричинно, неоправданно радовалась. Снег на голове таял и ледяными струйками стекал за шиворот. Мы промокли, продрогли, а топать до дому было через весь город. Автобусы уже не ходили, такси в такую погоду тоже встретишь раз в год по обещанью. Мы пролезли через дыру в заборе и дрожа побрели прочь, но тут из медленно открывшихся ворот выехала скорая помощь и, щедро обдав нас снежной жижей, затормозила.
– Куда идем? – осведомился водитель.
– На Парковскую, – уныло ответили мы.
– Чирик дадите – повезу, нет – гуляйте.
Что-то в наглой раскормленной ряшке водилы показалось мне знакомым, но кто он, я вспомнить не могла.
Предложенная цена, конечно же, была грабительской, но мы так продрогли и умаялись, что торговаться не приходилось. Скорая резво понеслась по пустынным улицам, а я искоса все поглядывала на водителя, пытаясь понять, откуда я знаю этот похотливо-хозяйский взгляд, эту самодовольную ухмылку. Неожиданно он сам напомнил:
– Ну чо, Мотыга, зенки пялишь, забыла старого друга?
Как только он назвал меня школьным прозвищем, я тут же узнала.
– Сяпа, ты?
– Ну! Небось, терь москосская, к те и на сраной козе не подъедешь?
Мне совершенно не хотелось с ним базарить, тем более, что всего пару часов назад я уже вспоминала о нем, и сейчас эта встреча показалась мне зловещей и безвкусной, как повторяющаяся деталь в бездарной прозе, но справедливости ради я все же заметила:
– Ты, Сяпка, не на козе, так на скорой помощи подъедешь.
– Ага, калымим потихоньку, – спокойно заметил он.
Я же опять не удержалась и без притворной симпатии спросила:
– Слышь, а если кто-то сейчас умирает? Скорых-то раз, два и обчелся.
– Ничо, кому надо – сам оклемается, а кто умер – значит говно был, – сказал он и заржал, совсем, как когда-то в детстве. Я совершенно не собиралась делиться с ним своими чувствами, но он все лез.
– Мотыг, не поверишь, это я мать твою в больницу свез.
Внутренне я обомлела. Господи, да когда это кончится. Даже самый бездарный драматург не запихнул бы в пьесу столько нелепых совпадений. Вот уж вправду говорят – "жизнь богаче фантазии".
Я хотела уже ответить что-то нейтральное, типа "угу", но опять болезненно удивила себя, сказав:
– Мне сегодня позвонили, сказали, мама умерла. Как думаешь, может ошибка?
Сяпа обалдело глянул и затарахтел:
– Ну их к ебенематере, они сами не знают, чо делают. У нас вон завбазой в парке дуба врезал и все по их вине! Кто были те загадочные, символизирующие мировое зло "ОНИ", что мне было за дело до какого-то завбазой?.. Сяпа продолжал травить:
– Слышь, Мотыга, поехал у нас один в деревню к своим, в отпуск, а там дожди, скучища... Решил домой вернуться. Тока дай, думает, жене телеграмму дам, что умер я, дескать. Интересно посмотреть, как она выть будет. Сказал-сделал. Отбил телеграмму и поехал. Через день вертается домой, открывает дверь, слышит ктой-та стонет. Ну думает, жена телеграмму получила – воет. Входит в комнату, а там его жена раком стоит, а наш завбазой, Петр Василич, ее, значит, как березку пилит. Вот она и стонет, бедная.
Наш-то увидел такое – жену в зубы, Васильча в морду, да так удачно, что тот грохнулся об косяк и дуба врезал. Жена на развод подала и к мамке ноги сделала. Вот он теперь сам и воет, а телеграмму, что он умер, говорят, ему только через неделю принесли. Теперь суда ждет. А ты говоришь.
Я молчала. Сяпа затормозил у нашего дома. Я сунула ему десятку, а он задержал мою ладонь в своей мозолистой лапе и почти с человеческим сочувствием сказал:
– Слышь, Мотыга, не переживай, про мать-то, может обшиблись они. Кто их знает, они в больнице воще не просыхают. Спирт-то дармовой.
Снова обдав нас коричневой снежной жижей "скорая" уехала, а мы вошли в темный подъезд и поднялись на третий этаж. Отчим долго не открывал. Наконец его глухой спросонья голос спросил:
– Кто там?
– Свои,– хором ответили мы.
– Свои все дома, – соврал отчим.
Дверь приоткрылась. В узкую, ограниченную цепочкой щель просунулось его хмурое заспанное лицо.
– Ты чо, ебенть. Дня мало? Ночью шляесся?
Дверь на мгновение захлопнулась и, освобожденная от цепочки, полностью отворилась. Отчим, не смущаясь своих семейных трусов и Сашкиного присутствия, продолжал бухтеть. Ясно было, что он ничего не знает. Я стала суетливо извиняться и, как бы ненароком, спросила:
– Ты маму сегодня не навещал?
Он удивился.
– Как не навещал? Целу кастрюлю винегрета ей сегодня оттащил. У них не больница, а откормочный цех. Делать нехера, вот и жрут с утра до вечера. Мы, ета..., с матерью-то, даже клюкнули маненько по поводу твоего деньрожденья.
Я не стала ему ничего рассказывать, и, почти успокоенная, примирительно чмокнула в небритую щеку. Спать мы с Сашкой легли в маминой комнате. Едва донеся голову до подушки, он уснул, а я вертелась, вздыхала, бултыхаясь в проруби страха и цепляясь за хрупкую кромку надежды.
Светало, когда я, наконец, провалилась в черную яму беспамятства, а уже совсем под утро ясно увидела мамино лицо, молодое, смеющееся, в легком ореоле пепельных кудрей, с неповторимым лукаво искрящимся выражением зеленоватых глаз. Где-то вдалеке, шипя и заикаясь, играла старая радиола, и грустный голос пел: "Я ехала домой, душа была полна..."
Очнулась я от резкого звонка в дверь – не сразу поняв, где я, и что со мной, судорожно стала шарить в поисках одежды. Тем временем дверь отворилась, и из прихожей раздались возбужденные мужские голоса, а потом захлебывающийся надрывный лай. Сначала я подумала, что пришедший привел с собой собаку, но выйдя в коридор, с ужасом поняла, что это рыдает мой отчим...
Мама умерла. Сейчас, двадцать лет спустя, я понимаю, что ее смерть разрушила то, что не смогла разрушить когда-то ее любовь – мое механическое вращение в центрифуге эгоистического снобизма. Идя по хлюпающей снежной каше под страшные звуки траурного марша за гробом с маминым мертвым, всему посторонним телом, я до самого основания была потрясена невероятным и неожиданным ощущением присутствия рядом со мной ее живой, всепрощающей души. Ощущение это было таким мощным, что вдребезги раскололись тяжкие гири атеистической логики, притягивавшие мое сознание к земле, а где-то внутри у меня, разбуженная страданием, вздрогнула и очнулась от летаргии моя собственная душа.
МОЙ ПАПА – ШТИРЛИЦ
В детстве зима не кончалась никогда и очень хотелось есть. Мама ежедневно давала мне с собой в школу десять копеек на завтрак, но среди гвалта и толкучки школьного буфета транжирить драгоценную мелочь не хотелось. Кроме того, отдававшие прогорклым маслом слоёные язычки и булочки с маком, в которых частенько скрипел отнюдь не сахарный песок, меня не вдохновляли. Мне хотелось роскоши, и я знала, что должна обеспечить её себе сама. Это было не так уж сложно. Дело в том, что в нашем городе проживало очень много пьяниц. А пьяный человек свободен от меркантильного заглядывания в завтрашний день. Он вздрогнет на троих, а бутылочку тут же на снежку оставит без внимания. Он может быть даже заляжет с нею в обнимку, но потом его или в вытрезвитель заберут, или он сам очухается и покорно домой к жениной оплеухе побредёт, а она (бутылочка) так и останется скучать в одиночестве. К счастью, очень рано я смекнула выгоду жизни в таком замечательном городе и все свои "школьные годы чудесные" с сознанием собственной правоты собирала пустые бутылки, ощущая себя одновременно санитаром города и добытчицей.
Отрочество моё пришлось на самый безмятежный период советского застоя. Давно смолкли танки в Чехословакии, до Афганистана и "Солидарности" было ещё далековато, на политинформациях, проводимых в школе ежедневно после пятого урока, нам рассказывали об отрубленных пальцах Виктора Хары, успехах вьетнамских братьев в долгоиграющей войне с Пентагоном и конфликте на Ближнем востоке. Проводила их старшая пионервожатая Зинаида Александровна, которая слово "израильтяне", членораздельно произнести не могла. Чтобы упростить себе задачу она говорила попросту – евреи. Таким образом всё становилось на свои места. Эти самые евреи нападали на наших братьев арабов, чтобы оттяпать у них для своих нужд побольше землицы. Мне это слушать было западло. Я сама еврейкой была и обидеть могла кого угодно. Кроме того на карте мне так и не удалось отыскать Израиль. Не было его. Название было, а самой страны не было, зато арабских стран, - что грязи.
После пятого урока Зинаида Александровна расставляла на выходе из школы пикеты. Члены совета дружины записывали всех, кто выходил с портфелем, поэтому на последней перемене я выбрасывала свой из окна девчачьего туалета на третьем этаже (на втором был мальчишеский, а на первом окна не открывались), и через пять минут после начала политинформации, вернее переклички, отпросившись по-маленькой, бежала в раздевалку, во двор, а оттуда домой: к свободе, к счастью. Чтобы отметить это ежедневное обретение свободы со всей торжественностью, по пути я не пропускала ни одного кусточка, ни одной подворотни или помоечки. Все они были мне, как родственники. Заприметив в сугробе вожделенный тусклый блеск, я бестрепетной рукой извлекала красавицу на свет божий и несла сдавать родному государству за двенадцать копеек. Нередко меня ждало разочарование – вместо целой бутылки в кустах коварно посверкивали осколки, но чаще всего усилия мои вознаграждались, и домой я возвращалась с роскошной закуской и выпивкой – газировкой "Дюшес" и пышным сугробиком бисквитного пирожного, украшенным нежно-розовыми блямбочками крема. Пункт сдачи стеклотары и гастроном находились между школой и казармой, где я жила. За пятнадцать минут в отрезке между пунктом А и пунктом Б я собирала необходимый урожай – пару беленьких из-под водки за три шестьдесят две, пивную из под "Жигулёвского" и длинную зелёную из под портвейна. Коньячные и фугаски из под шампанского приходилось игнорировать. Их ни в одном пункте не принимали, говорили: "некондиционные". Так что, если бы в наш город случайно забрёл иностранный шпион, то, оглядевшись, послал бы, дурачок, своему вражескому начальству чистую дезинформацию: пьют-де доблестные орехово-зуевцы, пьют, кто спорит, но как правило на троих и исключительно благородные напитки.
Очереди были тогда неотменной частью быта. Не ропща, я отстаивала обе столь непохожие друг на друга – молчаливую мужскую в приемном пункте и горластую женскую в гастрономе и неслась домой, где у порога бросала портфель с его треклятыми иксами, инфузориями-туфельками, идейностью и дневником исступлённо взывавшим "Ваша дочь систематически грубит учителям", стягивала на пол сапоги, пальто, форму и с разбегу ныряла в пышные недра маминой постели. Боже, как в тот миг я была счастлива. Впереди было несколько часов "свободы и покоя", мама возвращалась с работы очень поздно.
В те годы я ещё не знала, что стыдно "выражаться высокопарно", поэтому смело именовала своё состояние блаженством (речь моя вообще грешила крайностями). Даже поиски вечно терявшегося "спутника жизни" – консервной открывашки, напоминавшей символ родины – серп и молот не омрачали его. И читала я во время своих постельных пиршеств всегда что-нибудь вкусненькое – "Евгения Онегина", сцены про балы и любовь из "Войны и мира", "Графа Монтекристо", "Блеск и нищету куртизанок", то есть литературу восхитительную, о жизни такой же недосягаемой, как картинки с обложки "Книги о вкусной и здоровой пище". Это была единственная книга в доме, которую я так и не прочла, зато до дыр засмотрела иллюстрации. Чего стоила хотя бы самая что ни на есть невзрачная: с сосисками и зелёным горошком. Как же её хотелось сожрать! Но главным соблазном для воображения конечно же являлась обложка – шоколадно-коричневая, с золотыми тиснёными по коже буквами в выпуклой рамочке из фруктов, тортов, колбас и прочей вкуснятины, на внутреннем развороте которой красовалось изображение идеального закусочного стола, где в обрамлении хрусталя и фарфора дурманили разум баночки с икрой, розовые окорока, курносые поросята, жареные гуси а во главе царственно плыло блюдо с огромным осетром. Взглянув же на задний разворот обложки, можно было легко и приятно сойти с ума от несказанной красы похожих на воздушные замки тортов, содержимого конфетных коробок и ваз с невиданными фруктами.
В существовании всей этой роскоши я не сомневалась. Раз есть фотографии, значит и сама она существует – только не в нашем городе! Такой не было даже у Алки Седовой, вместе с родителями проживавшей в отдельной квартире, в доме, построенном пленными немцами для представителей городского истэблишмента – горкома, торга, прокуратуры. Эти двухэтажные коттеджи в народе так и называли – немецкими. В них из окон не дуло, с высоких потолков свисали хрустальные люстры, двери открывались бесшумно, стены были рассчитаны на то, чтобы выстоять в случае вражеской артподготовки, а подоконники были такими широкими, что на них могла разместиться целая оранжерея. От радиаторов по просторным комнатам текло заграничное тепло, полы и стены устилали ковры, на кухнях, как сытые коты, урчали холодильники – страшная по тем временам редкость. Помню, мы с мамой стояли в очереди на наш малюсенький "Саратов" пять лет, а продукты хранили в авоське за окном.
Алкина мама была директором продбазы. Она красила губы ядовитой малиновой помадой, на квадратных плечах носила чернобурку со злющими янтарными глазами, на работу ездила в служебной "Волге". Помнится, уже после школы я слышала, что у неё вышли какие-то неприятности с ОБХСС (меня всегда поражало это "СС"), а может быть это были только радужные мечты обитателей бараков и казарм. Так вот, даже у Алки в доме такой роскоши, как в "Книге о вкусной и здоровой пище" я не видела. Апельсины и икру в запечатанных банках в холодильнике – пожалуй, но, возвращаясь из школы, она получала такую же, как и все обыкновенные люди тарелку демократических щей с чёрным хлебом, а их моя мама даже лучше готовила. Как сейчас помню, входим с мороза в дремотно-сытое нутро номенклатурной квартиры. Алка плетётся под шамкающим присмотром бабки на кухню, предоставляя мне, поиграть полчасика в голодном одиночестве. Я несмотря на урчание в кишках совершенно не возражаю. Пока Алка с отвращением пьёт через край бледную жирную жижу с разваренной капустой и кусками застревающей в зубах говядины, я наслаждаюсь её немецкими куклами и, если повезёт, могу урвать пять упоительных минут вдвоём с её, тоже немецким, пианино. Алка ревниво поправляла: "Не пианино, а фортепьяно".
Впрочем всё это давно, ещё в начальных классах было, когда я хорошо училась, и меня к ней прикрепили помогать с чистописанием. В четвёртом классе мы раздружились: Алка у меня в гостях на пол мамины духи вылила, и за это мне здорово влетело, а чуть позже её мама нашла в дочернем портфеле початую пачку "Беломора". Чтобы оправдаться, Алка свалила вину на меня, хотя курить была её идея – я только стащила пачку из кармана пиджака маминого "ухажёра". Алкины родители обвинили меня в дурном влиянии, и, от греха подальше, в пятый класс я пошла уже в другую школу. Больше мы не виделись, но воспоминания о жизни обитателей немецких домов сохранились.
Всё наше детство упоённо играя в войну, мы называли противников не фашистами, а немцами. Ни разу не слыхала я, чтобы это были американцы, хоть стращали нас их "военщиной" по самое не балуй, а по ночам в бессоннице я металась от видений атомных взрывов и язв на коже от зарина, зомана и ви-газов, которыми пичкали нас на уроках военного дела. В десять лет в сочинении "Кем быть?" я честно призналась, что мечтаю стать президентом Соединённых Штатов, чтобы предотвратить ядерную войну.
Американцы были настоящими врагами, их ещё победить надо было, а вот немцы были врагами уже как бы игрушечными, телевизионными, и какими бы жестокими их в кино не изображали, они всегда казались придурковатыми и потому не слишком страшными. Непонятно было только, как им всё же удалось натворить по всему миру столько ужасов. В моём сознании киношные немцы, а так же те, что в нашем городе дома для начальства построили, никак не хотели совмещаться с чудовищами, которые Зою повесили, краснодонцев в шахту сбросили, евреев в Дахау сожгли. Кроме того, смуты в моё детское сознание добавила вернувшаяся из Германии мамина школьная подруга тётя Юля. Она там работала учительницей истории в школе для детей служащих советского посольства и о немцах отзывалась как о "культурной нации", хоть её собственный отец погиб на Курской Дуге. А чего стоили бесконечные восторги по поводу музеев, альпийских красот, стерильности городов, вежливости в общественном транспорте?
Тёте Юле вообще в жизни повезло гораздо больше мамы. Мало того, что за пять лет непыльной работёнки в школе, где в каждом классе у неё училось не сорок оболтусов, а восемь, она ухитрилась скопить денег на кооперативную квартиру, она себе из Германии ещё и мужа вывезла – нашего, русского, но совершенно не пьющего Володечку. Да что мужа! Всю мебель, одежду, посуду, занавески, тазы, вешалки – всё-превсё, так что, переступая порог её квартиры, я как бы оказывалась в уютной миниатюрной Германии. Именно здесь я впервые увидела сервант, домашний телефон, магнитофон. Перед последним я даже исполнила свою любимую, разученную в хоре Дворца культуры текстильщиков песню: "Пришла к пастушке кошка", и крутящаяся бобина дотошно повторила моё слабое пищание. А ведь мне казалось, что я так красиво пою. Я на магнитофон обиделась, а взрослые сначала смеялись, а потом слушали что-то хриплое, грустное про облака и Караганду от чего мне захотелось спать, а маме плакать. Развеселились обе, только когда дяденька со смешным именем спел про циркачку и Ваньку Морозова, который медузами питался. Во даёт!
Из рассказов тёти Юли в моём сознании родилась некая идеальная Германия, восхищение которой символически сфокусировалось для меня на игрушечном домике, стоявшем под ёлкой в тот единственный раз, когда она пригласила нас с мамой к себе на Новый Год. Пожирая мандарины и шоколадные конфеты, я в ту ночь не отходила от ёлки, украшенной невиданными игрушками. Я не могла налюбоваться на золотые, загадочно мерцавшие в полумраке шары, под материнское "руками не трогай" тянулась к осыпанным блёстками ангелочкам и хрустальным феям, но самым сильным впечатлением так и остался, тот стоявший под ёлкой сахарный домик, из окон которого лился настоящий электрический свет, а за ними можно было рассмотреть мебель, ёлочку, сидящую за накрытым столом немецкую семью, и вместе со мной в эти окна с трогательным вниманием заглядывали крохотные лошадка, коровка и овечка. Как мне хотелось залезть в этот домик, очутиться в немецкой идиллии, проверить, так ли на самом деле хороша жизнь в этом сказочном мире.
Взрослые обо мне забыли. Они танцевали парами под песню из телевизора:
А снег идёт, а снег идёт,
и всё вокруг чего-то ждёт...
Мама сидела у окна и, блестя глазами, смотрела на настоящий снег, кружившийся за тюлевыми занавесками. Танцевали только пришедшие с собственными мужьями, а у мамы мужа не было. Я этому факту в очередной раз порадовалась и вернулась к домику. Полночи я пыталась отодрать от него крышу, но он был сделан добротно, как всё, что делали немцы. Ничего у меня не получилось. Так я и уснула в костюме зайчика под ёлкой среди фантиков и мандариновой кожуры.
С мужем у мамы действительно были проблемы. Взять его было неоткуда. В городе нашем мужчин не было, были только пьяницы. Тетиюлин муж не в счёт. Он был придурок, бегал с утра по улицам в спортивном костюме непонятно с какой целью. Сам он объяснял, что от инфаркта, но многие предполагали, что за бабами. Конечно же я маме сочувствовала, но про себя стыдливо торжествовала: зачем нам муж? Нам и так отлично: никто пьяный не приходит, не храпит, не воспитывает. Нет, конечно же я не возражала, чтобы у меня был отец, скажем, Герой Советского Союза (посмертно), космонавт, полярник, проводник поезда дальнего следования. Чтобы быть-то был, но всегда где-нибудь на расстоянии. На эту тему я даже любила на досуге пофантазировать, но в одно прекрасное утро все мои фантазии мне самой показались детским лепетом.
Я сидела и читала что-то очень милое. Кажется "Кондуит и Швамбранию". Прозвенел звонок, надо было переходить в кабинет зоологии, где опять училка будет кошмарить, что я "качусь по наклонной плоскости". Не отрывая глаз от книги я собрала портфель и попыталась выйти из класса, но дорогу мне преградил Толька Редькин.
Балалайка? (до шестого класса кличка в школе у меня была Исайка-балалайка) Ты "Семнадцать мгновений" смотрела?
Я попыталась его обойти, но он не унимался.
– Во даёт, деревня, а еще начитанная. Там про твоего родственника, а ты не смотришь?
– Про какого родственника? – я опешила.
– Да про разведчика Исаева по кличке Штирлиц.
Это сообщение произвело на меня сильное впечатление. До сих пор такой как у меня фамилии я не встречала ни в жизни, ни в кино, ни в литературе и, естественно, заинтересовалась. Меж тем этот такой важный для меня разговор происходил в дверях кабинета математики, уже прозвенел второй звонок, и, если опоздать зоологичка развоняется, пошлёт к директору... Редиске хорошо, он на учёте в детской комнате милиции, ему на уроки вообще ходить не обязательно. Нагло мерцая своими красивыми кошачьими глазами, Толька ждал, что я оттолкну его, и тогда можно будет с полным правом меня как следует облапать. В ту зиму мальчишки только этим и занимались, юбки нам задирали, зеркальца к ботинкам пришнуровывали, чтобы, заглядывать между ног у поднимавшихся по лестнице девчонок, истошно кричали "у вас упало", лезли, хватали, в угол затирали. Меня, правда, побаивались – я была отчаянная. Оценив ситуацию, я отошла к учительскому столу, схватила стул и понеслась на прорыв. Редькина, как ветром, сдуло.
Меж тем после нашего с ним разговора стало вообще непонятно, как же это я раньше-то ничего про "Семнадцать мгновений весны" не слышала. Сгорая от нетерпения, я ждала второй серии, тем более, что Штирлица играл мой любимый князь Андрей из "Войны и Мира".
В казарме тоже только о нём и разговоров было.
– Виднай на мордочку. На Нойке Мордюковой женатай. Бабы говорили и сынок у них.
– Ври давай. Ён кальтурнай, а Нойка нашенская, из ткачих, толь с Дрезны, толь с Павлова Посаду. С ентой он, с Савельевой.
– Молчи громче. С какой Савельевой? Забыла про "Дело было в Пенькове"? Наш он, свойский, из деревенских, тока образованный.
К моему огромному сожалению, переполошивший всех фильм шёл по одной серии в неделю. В день очередного показа город вымирал. Такого не случалось и во время хоккейных матчей "наших" с канадцами. Даже пьяницы сидели по домам, уставившись в ящик, как нормальные люди. Чтобы сладить с нетерпением, я вытерла в доме всю пыль, начав, естественно, с пушистого экрана нашего старенького "Рекорда". Перед началом второй серии минуты казались часами. И вот по чёрно-белому экрану поплыли титры, за кадром зазвучал задушевный голос Кобзона, или Кобздона, как говорили в казарме, сердце моё сжалось – вот он Исаев, Штирлиц.
Я полюбила его с первого взгляда, в нём воплотилась моя стыдливая мечта об отце. Он был красив, умён, смел, вежлив. Он нравился мне и в домашнем свитере и в элегантной форме офицера СД, и в кожаном пальто, и даже в презираемой шляпе. Он носил мою фамилию, был родным и близким, но жил и работал в Германии, где даже во время войны ему в заказах выдавали колбасу "салями", а мы с мамой в мирное время её пробовали раз в жизни да и то в гостях. Он жил один в роскошном немецком доме, ездил на блестящем немецком автомобиле, от тягот разведслужбы отогревался душой в уютном немецком ресторанчике, а мы с мамой ютились в убогой комнатке казармы, ездили в переполненных автобусах, а в ресторанах отродясь не бывали, но этот факт я легко ему прощала. Не по собственной воле он в такой роскоши жил – родина велела. К тому же он страдал от одиночества. Немки – благопристойная красавица Габи и млеющая от материнской нежности к нему фрау Заурих не могли, как ни старались, скрасить его тоски по жене и родине. Мы с мамой тоже были страшно одиноки и изнывали от тоски по его любви, да и, что греха таить, по родине, существовавшей, где-то далеко от границы нашего города.
Актриса, игравшая жену Штирлица, очень похожа была на маму. Впрочем, внешность у неё была такой типичной, что похожа она была на всех советских женщин вместе взятых. И те всем миром были в него влюблены. Не было такой, которая не была бы тронута его заботой о стариках, беременных женщинах, сумасшедших учёных, которая не захотела бы броситься ему на шею только за то, что, в день Советской Армии, он клюкнул ради праздничка, и с одной-то рюмахи (трезвенник наш) окосел, да и пошёл по коврам зигзагами, а потом ещё и золой от собственноручно испечённой в камине картошки перемазался. Ах ты, Боже мой! А учёную тётку, как отвадил? Не послал куда подальше, как любой бы другой мужик на его месте, а мило так посоветовал пойти написать парочку формул.
Я до глубины души полюбила не только самого папу Штирлица, но и "его немцев" – Плейшнера и пастора Шлага. Как дочь превосходящего их брата по разуму, я испытывала к ним снисходительную нежность. Одного мне хотелось погладить по созвучной с фамилией плеши и уберечь от неминуемого несчастья, другого в знак благодарности за помощь просветить на счёт религии, и обоих, конечно, принять в родственники. Не было у меня настоящих дедушек, а тут сразу два, да ещё такие милые.
Да что простые немцы! Даже эсэсовцы в этом фильме не вызывали ничего, кроме симпатии. Разве что Клаус подгадил, но суки, как известно, есть везде. Актёров на роли фашистов подобрали самых любимых и обаятельных, а приодели как? Помните? Шелленберг шагает по лётному полю в длиннополой кожаной шинели с белыми отворотами. Стройный, спокойный, значительный. А Мюллер? Ну и что, что шеф гестапо, зато какой душка! Эк он яблочко-то с косточками ел, прям как вся наша казарма. Простой, из крестьян, а глянь, как по службе продвинулся.
После каждой серии все хором бежали в туалет и на кухню – чайники ставить. Коридоры оживлялись. Дети играли в войну, то и дело раздавалось: "Внимание, внимание. Говорит Германия, сегодня ночью под мостом поймали Гитлера с хвостом"; мужики курили, азартно обсуждая марки немецких автомобилей, достоинства и недостатки военной техники, бабы кучковались, на сей раз судача не о соседях, а о персонажах ненаглядного телесериала. Глаза их горели, на щеках играл румянец. Осуждали всех, кроме Штирлица, особенно радистку, которая, рожая, закричала "мама" и чуть не погубила операцию: "Ну чо орать? Подумаешь, ципа-дрипа, а как мы по пятеро и ни гугу?" и Плейшнера: "Бестолочь. Предупреждали ведь. Не-е, попёр не глядя. Вот и получил, интеллигент несчастнай". А как все обмерли, когда Мюллер произнёс свою знаменитую фразу: "Вас, Штирлиц, я попрошу остаться"?
В "едином порыве" пятьдесят с лишним лет прожившая на голодном пайке производственно-героических тем страна отдалась этому первому телевизионному шлягеру – незаконному сыну восточной идеологии и западной эстетики. Отдалась, с наслаждением съела, дочиста обсосала косточки деталей и отрыгнула в виде сотен анекдотов. Самым смешным в то время казался:
– Мюллер спрашивает: "Штирлиц, вы еврей?", тот автоматически: "Нет, – я русский".
В нём всех радовал как бы двойной юмор. Ведь Мюллера-то играл кто? Это модно было в те годы – доверять евреям роли фашистов в кино. Мне ли этого не знать. Через десять лет после того памятного просмотра "Семнадцати мгновений весны" мне довелось породниться с Кальтенбруннером, то есть выйти замуж за внучатого племянника актёра, игравшего его роль, но речь здесь не об этом.
После выхода "Семнадцати мгновений" никто никогда больше не называл меня "Исайкой-балалайкой". Раз и навсегда я стала "Штирлицем".
На переменах одноклассники осаждали:
– Ну Оль, в натуре, скажи, кто тебе Штирлиц-то?
И в натуре я отвечала.
– Отец.
Попробовали бы они со мной поспорить. За свою идеальную мечту я готова была любому харю начистить. Я так с ней сроднилась, что даже учителя смирились.
– Штирлиц, – с едва заметной усмешкой вызывали они к доске, – посмотрим, как ты оправдаешь доверие своего знаменитого родителя.
Я вставала и спокойно шла за очередной двойкой, втайне извиняясь: "Прости, отец, за то, что в твоё отсутствие я выросла такой хулиганкой и двоечницей". И он прощал (посмертно). Мой папа Штирлиц геройски погиб в Берлине за два дня до окончания войны и за тринадцать лет до моего рождения.
БАНЯ
Мама с Антошкой идут в баню. Издалека в студенистых, как детсадовский кисель, сумерках они похожи на хвостатое существо, медленно ползущее по облитому сахарной наледью насту, однако, приблизившись, распадаются на составные – молодую женщину в дворницком тулупе и платке, закрученном вокруг головы так, что ее миловидное, но хмурое лицо кажется выглядывающим из дупла коренастого дерева с опущенными ветвями; ребенка, меховым комочком семенящего рядом, и детские санки с огромной, "двуспальной" бельевой корзиной.
Они идут и беседуют на метафизические темы. Вернее мать думает о своих прокопченых буднями делах, а детский голос снизу, будто совсем издалека, с трудом пробивается к ее усталому сознанию. Антонине, или Антошке, как ее называют домашние, пять лет. Ее интересуют проблемы мироздания, которые для матери, давно ясны и обсуждению не подлежат. Крепко держась рукой в варежке за материнскую ладонь, Антошка степенно, ей кажется по-взрослому, шагает и непрерывно теребит мать часто совершенно неожиданными вопросами.
– Мам, а что такое душа?
– А? Душа – это сердце так называют не по-научному.
– А что такое Боженька?
– Здрасьте-пожалста,– возмущается мать, – кто ж это тебе про Боженьку-то наплел, уж не баба Вера ли?
– А что нельзя?
– Ты не увиливай, что она тебе порассказала?
– Да так, ничего – давеча они с теть Надей, сидели и, как выпьют, так и говорят, что на душе у них полегчало, будто "Боженька босыми ножками прошелся".
– Артистки, слово-то какое выискали, – усмехается мать, а дочери назидательно поясняет, – это они просто так говорят. На самом деле никакого Бога нет.
– Бога-то нет,– радостно соглашается Антошка,– нам в саду про это еще в младшей группе рассказывали, а вот Боженька есть, он добрый и всех любит.
– Щас прямо, любит он, – взрывается мать, – совсем сдурела твоя баба Вера, черти чем ребенку мозги пачкает.
Некоторое время они идут молча, и мать думает, что бабку надо бы врачу показать, а то пить-то она здорова, а в башке, небось, уж тараканы бегают; что премию в этом квартале опять зажмут в фонд помощи каким-нибудь голосранцам черножопым, чтоб у них хвосты поотвалились – сидели бы себе на пальмах и не рыпались, а то ишь ты, в коммунизм захотели – помогай им; что летом, чтоб на юге погреться, надо бы месткомовского кума подмазать, а то видали путевочку, как в море лодочку; что очередь на квартиру опять заморозили, а в бараке жить уж невмоготу; летом еще можно притвориться, что дача, а зимой... Погуляй-ка по морозцу с ведрами на колонку и обратно, да посиди-ка голой задницей на мерзлом толчке – притворяться, небось, расхочется. Она думает, что будь у нее квартира, то жизнь была бы как у людей – чистота, покой, порядочек... В голове рисуется сотни раз уже виденная картина, в которую она входит, легко открыв воображаемым ключом дверь. Там светло и просторно, никаких тебе тараканов и керосинок: кухня белая, на окнах герань, ванная вся в кафеле, а про комнаты уж и говорить нечего – торшер, ковер, телевизор – все как надо. Летом чай на балконе, чем не ра...
– Ма-ам, – достает ее из уютных грез настырный детский голос, – а что такое рай?
Мать, нехотя возвращаясь на землю:
– Что еще за рай такой-сякой? Ты в сад ходишь или в бурсу?
Дочь мгновенно реагирует:
– А что такое бурса?
Всполошившись, что сейчас придется объяснять и про бурсу, и про священников, и про религию, мать задает встречный, как бы шутливый вопрос, означающий конец диспуту:
– А кто такая почемучка?
Антошка канючит:
– А ты все ж скажии.
Мать устала. Всю неделю она крутилась на работе, как белка в колесе. Фигаро здесь – Фигаро там. Одно название – лаборантка, а если по правде, то самая, что ни на есть уборщица. Если бы не очередь на квартиру, только бы ее и видели на Хим-дыме. Ушла бы в торговлю и стояло бы все ее начальство к ней в очередь на прием. А она бы еще посмотрела кому давать, а кому – завтра приходите. Из-за этой чертовой квартиры и копаешься всю жизнь в дерьме поганом. А тут еще малая с вопросами лезет.
Вскипев, как переполненный чайник на плите, она с силой дергает дочь за руку и отрезает:
– Нету никакого рая, сказано тебе. Ни бога нету, ни рая. Если, и есть что, так это ад. Подрастешь – сама узнаешь. И вообще запомни, много будешь знать – скоро состаришься.
Разобидевшись, они бредут молча и, миновав залитый жиденьким светом луны пустырь, оказываются меж рядов поочередно гавкающих на них сараев. При каждом приступе лая Антошка вздрагивает и крепче цепляется за материнскую ладонь, а та подобревшим голосом утешает:
– Не боись, не боись – они не со зла гавкают. Услыхали нас, вот и спешат пожаловаться. Скучно им, на цепи-то. Хозяин придет раз в день, покормит, приласкает и запрет на ночь. Вот они и жалуются тебе на жизнь свою собачью.
Радуясь, что мать больше не серчает, Антошка начинает тараторить, как будто молчала целую вечность.
– А Скамейка никогда не лает! Урчит, как батарея теплая, и смотрит ласково. Хитрющаяяя! Так и подлизывается, чтоб дали какой-нибудь вкуснятинки. А дадут: сразу не ест – обнюхает и бежит прятать. Прям, как Ленка Маныкина.
– Что ж твоя Ленка, как собака, зарывает еду в землю, что ль?
– Не, она не зарывает, а под подушку прячет, а потом в тихий час ест под одеялом. Уж ругали ее ругали, а она все ест.
Сараи остаются позади. Антошка веселеет, забывает про материнские окрики и опять возвращается к интересующей ее теме:
– Мам, а что такое красота?
–Дожили, – говорит мать обескураженно, – сама-то, небось, не догадываешься?
– Догадываюсь, но не шибко...
Мать несколько секунд сосредоточено думает, а потом не без сомнения говорит:
– Мне, кажется, красота – это все, что дает радость. Солнце, вот, выйдет из-за тучи, и все вокруг обрадуется – снег заблестит, воробьи зачирикают, люди заулыбаются, особенно, если выходной.
– Мам, а Скамейка красивая?
Мать озадаченно и серьезно отвечает:
– А сама-то, как считаешь?
– Выходит, что красивая, потому что, когда она смотрит на меня, как самый настоящий верный пес, я радуюсь. А мальчишки говорят, что она дворняга кривоногая и камнями в нее пуляют.
Пока мать сопоставляет неказистый облик кудлатой, вислозадой на кривых ножках дворняги с понятием красоты, дочь думает о своем и неожиданно спрашивает:
– Мам, а папа был красивый?
– Ну что ты заладила?, – стонет мать, – красивый, как мерин сивый... слишком даже.
– А что же он нас бросил?
Мать отвечает уже с явным сарказмом.
– А это, чтобы мы с тобой больше радовались. Вот мы живем себе, никто нам не мешает – мы и рады.
Антошке ответ кажется вполне логичным. Она продолжала бы еще мучить мать вопросами, если бы из-за слегка позванивающих сосульками деревьев не забрезжил тусклый свет, и из темноты не выплыла бы кирпичная громадина общественной бани номер один.
Баня старая и напоминает все прочие постройки в городе: фабрики, заводы, казармы, школы, больницы. Все они мрачные, приземистые, на века выстроенные из красного, почерневшего кирпича. Все издают шум, шапкой висящий над городом, но из всех из них, вкусно пахнет только баня. Фабрики пахнут горячей хлопковой пылью и станочной смазкой, казармы – скандалами, клопами и уборными, химзавод, где работает мама, – тухлыми яйцами, больницы – лекарствами и винегретом, а вот баня – чем-то совсем особенным, чем ничто на свете больше не пахнет. Антошка, вообще-то, в баню ходить не любит, вернее побаивается, но вот банный дух обожает, и уже на подходах начинает принюхиваться.
Забыв про свои метафизические поиски, высунув нос из-под платка, она тянет сладостный банный пар, толстым кудрявым столбом уходящий из трубы в черное небо и, подражая бабе Вере, умильно повторяет: "Красота, красота да и только". Но мать не дает Антошке поблаженствовать. Она решительно тянет ее к двери, из которой за каждым выходящим, как воздушный дракон, вырывается духовитый клуб и вместе с преследуемым растворяется во тьме.
В бане стоит оглушительный грохот. Даже до относительно мирной раздевалки доносится металлический лязг и тысячеголосый гам, как в кино про Александра Невского.
Получив у банщицы, лоснящейся особым, только банщицам присущим сальным самодовольством, номерок, мама с Антошкой находят среди рядов одинаковых облезлых шкафов свой, сразу же ставший самым симпатичным, и раздеваются.
Казалось бы, раз ходишь в баню каждую неделю – пора бы и привыкнуть, ан нет. Антошка стесняется, сразу же покрывается гусиной кожей и, предвидя будущие муки, слегка подрагивая, начинает нервно подвывать, как солистка перед концертом. Мать же, безжалостно впихнув в тесный, испачканый чернильными сальностями шкаф тулупы, валенки и прочее, не подлежащее стирке шмотье, уже голая, и потому странно сутулая, идет к банщице с просьбой приютить санки, "чтобы добры люди не приголубили".
Не взглянув ни на заискивающую маму, ни на санки, та равнодушно кивает и, с особой, опять-таки только банщицам присущей важностью, втягивает в себя черный, пахнущий веником чай.
На чугунной лестнице ведущей, в женский банный зал, полутемно и очень холодно. Здесь всегда гуляют сквозняки и чугун холодом обжигает босые ступни. Мама спускается медленно, боясь оступиться и загреметь вниз. Корзина на толстом брезентовом ремне давит ей на голое плечо, оставляя красный рифленый след. Шум побоища приближается.
На полпути они останавливаются передохнуть, и, как всегда не вовремя, Антошка спрашивает:
– Мам, а баня похожа на ад?
Взвалив опять корзину на плечо, мать без разговоров, сурово берет Антошку за руку, и они продолжают спускаться. Однако раздражение все же выплескивается, и несколько ступенек спустя мать ворчит:
– Не не задавай ты, ради Бога, дурацких вопросов своих, помолчи – за умную сойдешь. Не похожа баня ни на какой ад. Уж на что и похожа, так на чистилище. А что оно такое, сама не знаю, не спрашивай. Не дав дочери разразиться новым вопросом, мать толкает тугую дверь предбанника. Грохот тазов, льющейся воды, и сотен перекрикивающихся голосов обрушиваются на них, так что теперь и они вынуждены кричать, чтобы расслышать друг друга. Весь зал застилает плотный, хоть ложкой ешь, туман, слоисто поднимающийся к тусклым лампам в сетках под темным сводчатым потолком. Сквозь него можно разглядеть лишь пару первых рядов низких каменных лавок на ржавых чугунных стойках, на них тазы с бельем и расплывчатые очертания моющихся тел, принимающих самые неприличные позы в попытке достичь мочалкой самых трудно доступных мест.
Тела принадлежат обыкновенным тетенькам, каких каждый день видишь на улице, и не удивляешься, но в бане они выглядят так устрашающе, что иногда Антошке кажется, будто, в качестве животного, она попала в жуткий женский зоопарк, а неведомые зрители смотрят на нее сквозь зарешеченные окна под потолком и насмехаются; а иногда, что баня это единое, подвижное, но как бы неодушевленное женское тело и Антошка с мамой – часть его.
Меж тем мать тянет Антошку в глубь зала где, отыскав свободную лавку, оставляет дочь стеречь ее, чтоб не заграбастали, а сама отправляется на охоту за тазами и шайками.
В одиночестве Антошка сразу же принимается реветь. Она боится, что мама заблудится в тумане и не вернется никогда. Подождав несколько мгновений, она сначала тихо, а потом все громче кричит:
– Ма-а-ам, ма-ма-а-а!
– Ну что разоралась. Здесь я.
Сердитый материнский голос внезапно раздается совсем рядом, и ее обрамленный тазами силуэт выныривает из тумана.
Вообще-то, Антошка совсем не трусиха, но в бане она теряет всю свою смелость. На прошлой неделе мама вот так же ушла, и вдруг свет погас. Говорили – пробки перегорели. Какие-такие пробки, Антошка так и не поняла. Что тут началось! Гром и темнотища, хоть глаз коли. Она так струхнула, что мать отыскала ее в темноте по визгу, многократно перекрывшему все остальные звуки. "С такой глоткой – армией командовать", – со смехом рассказывала потом мать бабе Вере.
Ей-то хорошо смеяться, она-то большая, а каково Антошке среди чужих сердитых теток, да еще в кромешной темени.
В тот раз свет долго не зажигался. Посадив дочь на кучу стиранного белья (а то, того и гляди – скоммуниздят бельишко-то), мама гладила ее, приговаривая: "С гуся – вода, с Антошеньки – худоба". Когда же свет включился, то откуда ни возмись, совсем близко от них очутился плюгавенький электрик в ватнике и ушанке, торопливо пробирающийся чрез голую бабью массу к выходу.
Вот смеху было! Бабы его совсем не стеснялись, а одна, распаренная и удалая, как разбойница, подбежала и давай щекотать. Насилу ноги унес!
Наконец, мама вернулась. Она принесла кипятку, окатила лавку, сказала "для гигиены", и опять ушла. Коричневая рыхлая пена, бледные обмылки, пучки волос скапливаются у решеток вдоль сточных канавок, и Антошка избегает смотреть на них, чтобы не подступала к горлу мягкими, опасными толчками тошнота.
Тело ее покрылось туманной влагой и отчаянно саднит, как будто на него села целая стая комаров. Антошка чешется, подвывает, но плакать остерегается, зная что мать за слезы не похвалит.
Наконец та возвращается с водой для стирки. Таз тяжелый, при каждом шаге расплескивая воду, мама тащит его согнувшись, некрасиво, как каракатица раздвигая ноги, со страшным от натуги лицом.
Сначала они стирают, а моются уж в последнюю очередь, когда гора белья перестирана, переполоскана, выжата и уложена тугими колбасками в корзину.
Мама стирает взрослые вещи, а Антошка свои трусы и майки. Стирая, она больше играет с мылом, то топя его в тазу, то нащупывая в глубине его скользкое, как у золотой рыбки, тельце. Кожа у нее на подушечках пальцев становится шершавой, похожей на скорлупу грецкого ореха, а на костяшках стирается.
Антошка сначала терпит, а потом, не выдержав, хнычет, и тогда матери приходится заканчивать ее постирушку, а той достается легкое приятное дело – полоскание. Это одно удовольствие – берешь, скажем, наволочку и води ею в тазу с чистой прохладной водой, как будто она пароход в бурном море. Так и полоскала бы всю жизнь, но хорошенького понемножку, когда-нибудь и дело надо делать.
Дело – это тяжелое и ответственное – отжимание – не хухры-мухры! Чем лучше выжмешь, тем легче будет корзина на обратном пути. Труднее всего даются пододеяльники.
Чтобы удержать свой конец пододеяльника, пока мать все туже закручивает его со своего конца, Антошка упирается в асфальтовый, шершавый пол своими маленькими ступнями, раскорячивается, высовывает язык и выпучивает глаза. Вот-вот лопнет с натуги! Водопады с шумом обрушиваются на пол, пододеяльник извивается, как толстенная живая змея, так и норовя вырваться из рук. Если же, не дай Бог, конец, все же выскальзывает и плюхается в лужу, тогда дело плохо! Мать кричит, обзывает Антошку россомахой безрукой, может под горячую руку и наподдать, а пододеяльник приходится перестирывать.
Расправившись со стиркой, они приступают к мытью. Антошку окатывают водой из таза и быстро, невзирая на жалобные стоны, трут жесткой мочалкой. Ей больно, щекотно, невыносимо, но надо терпеть, потому что мать в такие минуты церемониться не будет, а рука у нее, ой тяжелая! Когда же дело доходит до головомойки, тут остается только до боли стиснуть веки и изо всех сил стараться не дать пышной, злой пене залезть в глаза.
Отмыв Антошку до скрипа, прополоскав в семи водах, мать торопливо моется сама, а та сидит в тазу с теплой водой и отдыхает от пережитых страданий. В глазах все еще стоят слезы, но они уже любопытно наблюдают за бурно кипящей вокруг банно-прачечной жизнью. Уродливые, деформированные тяжкой работой, родами и болезнями тела, как инфернальные тени, возникают из тумана и растворяются в нем, и Антошке не верится; что когда-нибудь и сама она станет такой же старой и обрюзгшей; что ее полупрозрачное тельце превратится в такую же бесформенную глыбу, обремененную, как мама сказала однажды, "архитектурными излишествами".
Бабы баню любят. Здесь они смывают с себя грязь забот и возвращаются домой с чистым, легким сердцем. Правда, иногда кое-кто домывается до обморока, и тогда, бросив шайки и постирушки на произвол судьбы, баня сбегается сочувствовать. Иной раз дело доходит и до "скорой". Тогда румяные санитары, почему-то всегда молодые и красивые, уносят голую, смертельно бледную больную, а Антошка до слез стыдится общей наготы и волнуется. Как же тетеньку голую-то будут класть в машину? Может найдутся добры люди и чем-нибудь ее прикроют? Баня же ничуть не смущается, как будто здесь действуют совсем другие законы, чем за ее пределами. Бабы галдят, дают советы санитарам, как лучше выносить, а потом, как ни в чем не бывало, возвращаются к своим делам, лишь только некоторые, самые активные общественницы, продолжают судачить. Одни жалеют бедную, говорят, что долго не протянет, а другие язвительно сообщают, что та-де симулянтка и уже не первый раз такой номер выкидывает, чтоб не тащиться домой, а как прынцессе подъехать к дому на карете скорой помощи.
Антошка не знает кому верить и успокаивается где-то посередине, в надежде, что с пострадавшей от банно-прачечных наслаждений все, в конце концов, будет хорошо. Еще чаще в бане случаются свары. Они можно сказать и не прекращаются, то кто-то у кого-то шайку упер, то кто-то чью-то лавку занял. Свара дело обычное, но когда до драки доходит, тут уж баня в стороне не стоит, а навалившись своей общественной грудью драку разнимает и разводит врагинь в разные стороны. Антошка драк боится, сразу в рев кидается, и мать спешит увести ее от греха подальше, чтоб не, дай Бог, не зашибли, ребенка.
Намывшись-накупавшись, чистые и душистые они возвращаются, наконец, в раздевалку, которую теперь про себя Антошка называет "одевалкой". Они облачаются во все свежее, потом надевают три слоя верхней одежды, всякие платки, шарфы, шапки и, получив у "чаевницы" санки в обмен на номерок, выходят из женского отделения.
Напротив располагается мужское. Мужики с вениками под мышкой туда входят заскорузлые и злые, а выходят распаренные и добрые. Антошку очень интересует, как выглядит мужское отделение, стирают ли они, зачем им веники и бывают ли бани, где мужики и бабы моются вместе, но она чувствует, что лимит вопросов и ответов на сегодняшний день она уже исчерпала. Мама еле-еле ступает под тяжестью ставшей совсем чугунной корзины, и сейчас к ней лучше не приставать. Чтобы придти в себя, они заходят в буфет, где у горластой в бигудях буфетчицы, сама не зная чего стыдясь, мама покупает кружку пива себе и стакан томатного сока Антошке.