Мой папа – Штирлиц (сборник) Исаева Ольга
Дядя Коля – младший мамин брат и Антошка всегда относилась к нему чуть снисходительно, ещё бы, ведь он на целых семь лет был младше мамы. Та уже в первый класс ходила, когда он ещё только родился. Мама любит его, но считает, что он "бедовый, безалаберный, и что жизнь научит его свободу любить", а, когда, поскандалив с тёщей, он приходит в гости с вещами, мрачно ставит перед ним на стол тарелку щей, а когда та пустеет, отворяет дверь в коридор и говорит: "Вот те бог, а вот – порог". Но всё равно дядька частенько ночует у них на раскладушке и страшно, как лев, храпит.
У дяди Коли привычка насвистывать мелодию из "Серенады солнечной долины", которую он раз сто, наверное, смотрел совершенно бесплатно, потому что в детстве был доходягой и пролезал через дырку в заборе за которым крутили кино. Кроме того он то и дело вставляет никому не нужное слово "поэл" и мама говорит, что это у него слово-паразит. Несколько лет назад он завербовался в Сибирь, но через полгода вернулся, и в праздники, когда они с Сергевной, приходят в гости, чтобы съесть у них все шоколадные конфеты, любит порассуждать о том, какие в Сибири, не то что здесь, люди были хорошие, да похвастаться, как они "отлично, поэл" в тайге жили, кедровые орешки пощёлкивали, жаль проклятая болячка подкузьмила. Во время войны, когда дяде Коле было примерно столько же лет, сколько сейчас Антошке, от голода он уснул зимой в сквере, притулившись к гранитному цоколю памятника Сталину. Его спасли, но всё ж с тех пор кости у него болят от ревматизма, так что порой он в крик кричит и, несмотря на молодость, сидит на третьей группе инвалидности и работает на лёгкой работе сантехником в доме культуры.
До сегодняшнего дня Антошка дядьку не одобряла за то, что при посторонних он любил вспоминать, как однажды, когда ей было всего три года, она подошла со спущенными трусами и попросила проверить нет ли у неё в попе "гомна", или в другой раз на вопрос, в какую группу ходит, гордо ответила: "В мышеловую". Кроме того, по дядькиной просьбе она частенько исполняла песню: "Крепизьдиолог, крепизьдиолог – ты ветру и солнцу брат", и все почему-то смеялись. Много у неё на дядьку обид накопилось, но сегодня она все ему простила.
Он позволил купаться сколько влезет, так что долго потом она стучала зубами на одеяле; а, когда играли в дурака, и один раз ей удалось выиграть, с уважением сказал: "Далеко пойдёшь".
А ещё они пекли в костре чёрный хлеб на палочках и дядька называл его "пищей богов", а потом чуть не опоздали на концерт, и всю дорогу бежали, но всё обошлось, и вместе с группой Антошка плясала украинский танец, пела песню про Ленина и играла на металлофоне, а дядя громче всех хлопал и с гордостью оглядывался на окружающих, приговаривая: "Во наяривает, поэл, всем племянницам племянница".
День посещения оказался не таким уж длинным, но от счастья Антошка устала и, когда дядька с Сергевной уехали, не заплакала, как многие, а просто пошла спокойненько в кровать и уснула.
А на следующее утро Львов дунул в коробку с зубным порошком и в умывалке стало бело, как зимой. Все тоже принялись дуть и скоро стали похожи на чихающих снеговиков. Катька Бориска обзывала их "иродами", в наказание всё утро не разрешала прикасаться к гостинцам, а после обеда Антошку вырвало, у неё был горячий лоб, и её уложили в изолятор.
За непрозрачными белыми занавесками скрипели качели, звенели голоса, шумели сосны, каркала ворона, а внутри пахло лекарствами, медсестра гремела в соседней комнате железками на обливных подносах и каждые два часа заставляла пить лекарство. Одна-одинёшенька Антошка лежала на мягкой сетчатой кровати и тосковала. Во первых она опасалась что без присмотра, от её гостинцев останутся рожки да ножки, кроме того обидно было, что вчерашнее счастье, как бы она не перебирала в памяти счастливые мгновенья, вновь пережить не удавалось, и день посещения, как огромный, украшенный огоньками и флагами корабль медленно уплывал в прошлое. Языку было шершаво во рту, живот был, как чужой, от слабости Антошка засыпала, а во сне видела морщинистое лицо бабы Веры, которая говорила: "Не горюй! Жись, девка, как зебра: одна полоска у ей чёрна, а друга в аккурат будет бела".
И точно. Через четыре дня, когда анализы на дизентерию не подтвердились и Антошку выписали из изолятора, оказалось, что все гостинцы её действительно неизвестно куда подевались. Группа, как ни в чём не бывало, играла в песочнице, а она, отвернувшись, сидела на лавочке и думала что нет на свете человека несчастней её. Ей представлялось, что вот она умрёт и поедет под похоронную музыку в гробу на кладбище, а за оркестром пойдут все, кто тайно сожрал её гостинцы и будут плакать и говорить "больше не буду". Но она НИКОГДА не простит их... и вдруг сквозь застлавшую глаза слёзную муть различила зыбкий силуэт приближавшийся по тропинке, ведущей от ворот. Да что ж это? Антошка протёрла глаза... Ну точно же, это она! Мамочка-мамусичка!
Загоревшая и осунувшаяся мама подхватила её на руки и ну целовать приговаривая: "Живая, здоровая, радость-то какая! А то получаю телеграмму: "Срочно выезжайте, подозрение дизентерию, госпитализировали", я на вокзал, там билетов днём с огнём. Двое суток зайцем от контролёров по вагонам бегала. Думала, если что, не прощу себе..."
Это ж надо, чтоб так повезло! Всё получилось, именно так, как Антошка загадывала. Мама приехала и на целых две недели раньше забрала её домой. Перед тем как отдать чемодан с надписью белой краской "Петрова 2 гр.", Катька Бориска пыталась маму отговаривать: "Ну нет же дизентерии, так чего ж и забирать. Раз уж так получилось неудачно, погуляй, пока отпуск, на танцы побегай, ну зачем тебе ребёнок в городе-то?", а мама хмурилась: "Нет уж, спасибочки, нагулялась. Чуть с ума не сошла". Антошка стояла рядышком и как можно жальче всхлипывала, но на автобусной остановке перестала, взахлёб рассказывала про день посещения, про концерт, про "пищу богов". Сидя на чемодане, мама слушала, а потом вдруг сказала с грустью: "Господи, какая же ты у меня большая стала".
Счастье так и пенилось у Антошки в груди: впереди была поездка на автобусе, потом чай с бабой Верой и ещё много всякой всячины, поэтому сидя у окна, она не оглянулась на голубевшие среди оранжевых стволов дачки, на столовую, забор с сохнущими на нём матрацами и на калитку из-за которой ей махал Марусин. Она уехала, а он помахал ещё немного, потом задумчиво колупнул в носу и побежал назад в группу.
ДЕНЬ ПОБЕДЫ
Приходит однажды письмо – так, мол, и так: "Приезжай, дорогая племянница, на лето с ребенком – у нас сад-огород, дом-дворец – места всем хватит", а к письму еще и фотокарточка прилагается: на фоне цветущей вишни тетенька с детским лицом и дяденька с аккордеоном. Мать, не долго думая, деньги заняла, билеты купила, телеграмму отбила "такого-то, во столько-то – будем, встречайте", и стала собираться, да не одна, а чтоб веселее было, со своей школьной подругой – тетей Ритой. Та в прошлом году с мужем развелась: "Возьми, – говорит, – меня с собой, Зинуля, а то тоска смертная, а у твоих дом-дворец – всем места хватит".
Все две недели до отъезда Антошка была сама не своя. Страсть как она любит путешествовать! Даже на автобусе с электричкой; а уж на поезде дальнего следования, да еще на Украину – и говорить нечего! В детстве Украина представлялась Антошке веселой чернобровой красавицей в вышитой рубашке, клетчатой юбке и с веночком на голове, точь-в-точь как по телевизору в концерте ко Дню Победы.
Сцена ярко освещена, в темном зале сдавленно покашливают ветераны, толстая тетя в блестящем платье голосом, не терпящим возражений, объявляет: "Украинский танец", и в ту же секунду на сцену легко выпархивает Украина. Сначала она быстро, как стрекоза, хлопает направо и налево ножками в красных сапожках, и "ковырялочку" выкаблучивает, а потом изогнется вся и полетит в паре с дяденькой в шелковых шароварах – только ленты замелькают.
Так Антошка раньше себе Украину представляла, когда маленькая была. Теперь-то она знает, что это земля, только очень красивая и богатая, еще называется "чернозем". Ее, как икру, можно на хлеб намазывать и есть, а на ней растут яблони, груши, вишни, сливы, абрикосы, персики, и все даром – ешь не хочу.
В ночь перед поездкой Антошка, кажется, совсем глаз не сомкнула. Мать, чуть свет, до будильника, глаза приоткрыла, видит – дочь уже одетая, на убранной постели, как тушканчик, столбиком сидит и на нее напряженно смотрит. Пока собирались да завтракали – рассвело. Антошке от волнения в горло ничего не лезет, а мать: "Пока кашу не съешь – с места не сдвинемся". Ну что ты будешь делать? Пришлось той быстренько всю кашу с тарелки в рот запихнуть и матери чистую тарелку продемонстрировать. Еще в садике они всей группой так в "общество чистых тарелок" вступали. В таком виде из дома и выкатились: мать с тяжеленным чемоданом, Антошка с рюкзачком и круглыми, как у мартышки, туго набитыми щеками.
На улице было прохладно, от росы сыро, душисто, птицы еще спали, машин почти не было, только прогрохотала мимо них по разбитому шоссе пустая трехтонка. Прогрохотала и метрах в десяти затормозила. Водитель, из кабины высунулся, железным зубом сверкнул: "Давай, – говорит, мадамочка, я тебя куда надо подброшу". А мать-рада радехонька – засуетилась, кривобоко с чемоданом побежала на каблучках:
– Да нам только до станции, тут близко.
Тот не спеша из кабины вылез, чемодан у нее забрал, и пошел вперед, широко, как матрос по палубе штормующего судна. Мать чуть не в припрыжку за ним. Антошку за собой больно за руку тянет, да еще и тарахтит без умолку:
– На Украину к тетке едем, у девчонки каникулы, второй класс на одни пятерки, только по арифметике четыре, надо фруктами побаловать, там у них природа замечательная – река Днестр, яблоки белый налив...
Водитель несет чемодан и посмеивается:
– А чтой-то она у тебя с виду вроде худенькая, а щечки полные?
Мать сразу извиняться:
– Да это завтрак у нее – каша манная, не жрет ничего – с боем приходится...
В кабине под зеркальцем висел усатый мужик (Антошка знала уже – Сталин), и приятно воняло кирзовыми сапогами, промасленными тряпками, "Беломором" и бензинчиком. Антошка сразу нос к окну – и прилипла. "Ну их, – думает, – вечно у них разговоры разные, намеки, шуточки, – а ты сиди и нервничай. Мать вроде и строгая, а как мужичок какой ни есть завалящий появится, так только диву даешься". Помнится, в прошлом году Антошка на соседку тетю Шуру Скобелеву сильно обиделась (та забежала к ним "на минуточку", ну и застряла, как всегда, на два часа лясы точить. Слово за слово – давай матери выговаривать: "Они, Зина, твоего мизинца не стоят. Напрасно ты перед ними лебезишь, как голодная собака за кусочек ливерной"). Крепко тогда Антошка тетю Шуру невзлюбила, а, если разобраться по справедливости, так может она и права была.
Трехтонка взревела, и резво покатила мимо заборов, автобусной остановки, школы, хлопчатобумажных складов, булочной... Антошка глазом не успела моргнуть, как уже подъезжали к станции. По дороге и заприметить толком ничего не удалось. Видела, как у помойки рядом с гастрономом паслась незнакомая дворняга, да в телеге дед из совхоза молоко вез. (Лошадь старая – спешить не любит. Идет с достоинством, каждую из четырех усталых ног в отдельности осторожно на асфальт ставит). А как подъехали и стали у станции выгружаться, так водитель из кузова чемодан достал и матери руку жмет.
– Жаль, – говорит, – что уезжаете. Не успели встретиться – надо расставаться.
А мать ему:
– Да мы ненадолго. Через месяц назад будем, а адрес у меня простой: улица Первой стачки, дом 8, комната 6. Петрова Зинаида Ивановна.
– Ну что ж, – говорит, – Зинаида Ивановна. Дай-ка я тебя на прощание поцелую, а то ведь за месяц забудешь ты меня...
Антошка, как такое услышала, так от возмущения чихнула и кашу свою, про которую давным-давно думать забыла, в разные стороны и прыснула. Сама забрызгалась, всех забрызгала, а от матери еще и затрещину схлопотала. Одно хорошо – пока водитель отряхивался, как-то само собой про поцелуи свои дурацкие запамятовал.
На станции – пусто, электричку еще минут сорок ждать, но Антошка не возражает. Главное, на поезд дальнего следования не опоздать. Еще со вчерашнего дня внутри у нее газировка радости булькает и, чтобы ее не расплескать, она спокойно сидит на скамейке рядом с матерью и посматривает на прибывающих пассажиров: вон тетки с сумками в московских очередях стоять едут, вон студенты в институт, вон цыганки скоро веселым табором по вагонам побираться пойдут, а пока что сидят себе на мешках запросто и о чем-то переругиваются не по-нашему. А вон солдатик бледненький, наверное про старушку-мать вспомнил-пригорюнился, как в дядивитиной песне, что он со слезой на баяне играет, а вон монтер с мотком кабеля после ночной смены притомился на лавочке. Только тети Риты все нет да нет!
Стрелка медленно, но верно подползает к восьми тридцати, и теперь внутри у Антошки булькает уже отчаянье. Опоздаем же, опоздаем! Мать тоже забеспокоилась. Как верные псы в ожидании хозяина, они сидят плечом к плечу и неотрывно смотрят на мост, где в любую секунду должна показаться запыхавшаяся, виноватая тетя Рита. Народ на платформе загалдел, вдали показалась электричка, но мать сказала сухо:
– Эту пропустим. Следующая через двадцать минут.
Снова они сидели одни, снова смотрели на мост. Мать была злая, серая и подругу изредка, но с чувством материла. Антошка молчала, но в душе ее полностью поддерживала. Наконец, та появилась – растрепанная, с четырехлетней дочерью Элькой в одной руке, с чемоданом и авоськой в другой. Мать, как взрывной волной подбросило, не дав подруге приблизиться, она резко вскочила и закричала:
– Рита, ты что, совсем спятила? Меня одну с ребенком приглашали, а я с тобой да еще с двумя довесками. И вообще, какого черта ты опаздываешь, я уже целый час тут тебя жду, как на иголках.
Подойдя, та ее урезонивала:
– Да погоди ты – мать у меня с почками слегла, не оставлять же Эльку на больного человека, – и вдруг, со свойственным ей легкомыслием, – ничего, авось перекантуемся.
Через полчаса все, как ни в чем не бывало, сидели в электричке: зареванная Элька прикорнула у окошка, Антошка тоже начала задремывать, мать с тетей Ритой оживленно болтали, как они сами говорили, "о своем, о девичьем". Антошка их не слушала. С горечью она думала о том, что вот скоро они приедут в Москву, будут долго стоять в очереди за эскимо на палочке, потом до бесконечности изучать "карту метрополитена", потом заблудятся и может быть вообще НИ-КОГ-ДА так и не поедут на Украину в быстром, как ветер, поезде дальнего следования.
Кто-то другой на их месте будет, обжигаясь, пить чай из граненых стаканов в подстаканниках, кто-то другой получит сахар-рафинад в специальной упаковочке по две штучки с портретом поезда на обертке, кто-то другой будет лежать на верхней полке и смотреть в окно... Женские голоса звучали глухо "бу-бу-бу", изредка, словно совсем издалека, до Антошки долетало:
– Представляешь, можно вот так всю жизнь прожить и человека хорошего не встретить, а соберешься куда-нибудь и на пороге собственного дома...
– А не женатый?
– Да кто ж их разберет, на женатых, чай, печать в загсе не ставится.
* * *
И все же, несмотря на горькие прогнозы, а может быть, как раз благодаря им, через несколько часов совершенно счастливая Антошка ехала на Украину, и счастью ее не мешали ни подмигивания соседей, угощавших мать и тетю Риту водочкой со свежими огурцами и крутыми яйцами, ни запах угольного дымка и туалета, ни остановки, ни пыль, ни грохот. Антошка, как драгоценный камешек, перекатывала во рту замечательное слово "плацкарта", с небывалым аппетитом поедала пирожки с повидлом, которые разносили по вагонам говорливые приветливые буфетчицы, она простила и ехавшую "зайцем", очень этим гордую, Эльку, и казавшуюся теперь симпатичной тетю Риту с ее хитреньким, как у рыженькой лисички, лицом. Все, просто все в этом поезде было прекрасно!
Остаток дня Антошка пролежала на верхней полке, провожая глазами перелески, шлагбаумы, полустанки, лоскутные одеяла полей, облака, громоздившиеся в небе кучами снятого с веревки белья, мосты, набегающие внезапно, как грохочущие строчки прописей с гигантскими буквами Ж. Теплый ветер трепал Антошкины косички, локомотив сипло кричал на своем паровозном языке: "С дороги, куриные ноги...!" Антошка с гордостью смотрела на помигивающие в сумерках поселки, где сидели у окон и никуда не ехали несчастные девочки, на босоногих деревенских мальчишек, идущих с удочками на вечернюю рыбалку и с завистью помахавших ей вслед.
Ночью, она проснулась от резкого толчка и услышала в коридоре топот и возню. За окном было темно, но с другой стороны вагона чувствовалась бессонная жизнь большой железнодорожной станции. Антошка услышала, как снаружи гнусавый женский голос по радио произнес: "Со второй платформы отправляется скорый поезд "Москва – Кишинев", просьба пассажирам занять места согласно приобретенным билетам".
Антошка собиралась было опять заснуть, но хотела лишь посмотреть на спящую маму как вдруг, ее точно кипятком ошпарило – внизу было пусто. Мамы не было, тети Риты тоже, только свернулась на нижней полке худеньким комочком Элька. Антошка пулей слетела с полки, и с криком: "Мама, мамочка!", – кинулась по спящему коридору в тамбур.
Они, как ни в чем не бывало, стояли вчетвером, внизу, на теплом перроне, курили и смеялись: двое командировочных из Москвы, мама и тетя Рита. Один рассказывал что-то такое смешное, что мама на плече у него раскисла и все повторяла: "Там наша Родина, прости сынок, но там наша Родина...", пока один из попутчиков не заметил Антошку и не подтолкнул ее под локоть со словами: "А вот и полиция нравов пожаловала", но она сразу же догадалась в чем дело:
– Что ты? – забеспокоилась, – Что ты? Глупенькая. Здесь я. Куда я денусь?
Антошка прыгнула ей на руки и теперь рыдала, размазывая кулаками по лицу слезы. Она плакала и сквозь слезы смеялась. Она и сама теперь уже не могла понять, почему так испугалась, ведь нельзя же было и впрямь предположить, что мама бросит ее и сбежит с одним из этих вот симпатичных москвичей. Нет ведь?
Меж тем Антошка сознавала, что чуть ли не с рождения в самой глубине ее души жил страх, что стоит упустить маму из виду, как та исчезнет, бесследно растворится в желтом мареве чужой железнодорожной станции, что за нею нужен глаз да глаз, а то пиши пропало – только ее и видели. Кроме того, побаливало внутри чувство, что это из-за нее, Антошки, мать живет, каждый месяц считая до получки дни да копеечки, что из-за нее она не может, как мечтала, завербоваться в Сибирь, на комсомольско-молодежную стройку, где работают замечательные парни, похожие на актера Рыбникова из фильма "Высота"...
Внезапно состав дернулся. Проводница приоткрыла дверь в тамбур и крикнула: "Ну что, молодежь, дальше поедем, или чемоданы скидывать?".
Дальше поедем, дальше поедем, мы едем, едем, едем – стучали колеса и уносили Антошку в сон. С усилием разлепив веки она в последний раз свесила голову вниз – мать была на месте и, улыбнувшись ей глазами, помахала рукой. "Все-таки мама у меня самая красивая на свете – привязать бы ее за ногу к этой вот металлической палке", – подумала Антошка, проваливаясь в темноту, к порхающим светлячкам, серебряным лунным разливам, золотым плесам, розовым мальвам. За окном кто-то пропел оперным голосом: "Рэве та й стогне Днипр широкый" и, засыпая, Антошка счастливо вздохнула: "Украина!"
Впечатления от поезда не омрачились даже последовавшими неприятностями. На раскаленной станции их никто не встретил, деревня Михайловка была далеко и добраться до нее можно было лишь на вечернем автобусе, который еще целых четыре часа надо было ждать под палящим солнцем. Элька капризничала, тетя Рита то и дело давала ей подзатыльники, мама беспокоилась:
– Почему же они нас не встретили. Я же точно в телеграмме указала...
До автобуса время коротали в узенькой, все время убегающей от них тени пирамидального тополя, играя в карты и поедая за гроши купленную прямо на станции горячую полупьяную вишню. Когда автобус, наконец, пришел, Элька запросилась в туалет, но ей не разрешили, и она прямо в автобусе обкакалась, а потом ее вырвало в кулек из-под съеденных ею ягод.
В Михайловку приехали затемно и полумертвые от усталости долго бродили по темным улицам в поисках теткиного дома. Иногда от отчаянья, на радость собакам, стучали в ворота глухих домов. Наконец, набрели на освещенный дом и на стук к ним вышел хозяин. Мама быстро и сбивчиво объяснила ситуацию, показала письмо с адресом, но мужчина, повертев его в руках, ушел в дом и вернулся с женой, которая с сомнением сказала:
– У нашому сэли такои вулыци немае. Трэба пошукаты зрання.
После чего хозяева, тихонько на непонятном языке посовещавшись, предложили всей компании переночевать у них. Все, кроме сонной Эльки, взликовали, но как утром выяснилось – напрасно.
До завтрака, пока тетя Рита с Элькой еще спали, мать разбудила Антошку и вдвоем они пошли в сельсовет. Секретарша, мешая в кучу украинские и русские слова, сказала, что село большое, а она, дескать, всего три года как сюда переехала, поэтому лучше старожилов расспросить.
Две старухи, точно степенные ухажеры, провожавшие своих коров до околицы, в ответ на мамин вопрос добродушно руками развели: "Ни, доцю, нэ знаемо". Наконец, в контору вошел председатель и устало спросил:
– Приезжие? Что у вас?
Через пять минут все разъяснилось – улицы такой в Михайловке действительно больше не было, ее давным-давно переименовали, но председатель знал и как ее разыскать, и тетку мамину знал, и мужа ее гармониста... Мать обрадовалась, кинулась руку жать, но он посмотрел на нее странно и спросил почему-то:
– Деньги-то есть?
Мать смутилась:
– Немного, на обратную дорогу, а что?
Председатель потупился:
– Ты вот что, девонька, сразу-то не паникуй. Сходи к родственничкам, проведай, а часам к двенадцати подходи сюда, все вопросы, какие появятся – обмозгуем. Время горячее, все люди в колхозе – свои огороды окучивать некому. Не пропадешь.
Всю дорогу до теткиного дома мама так быстро бежала, что Антошка за ней едва поспевала. Один раз даже растянулась, но не заплакала, поднялась, сарафан одернула и опять вслед за матерью кинулась, а та и не оглянулась. Антошка не обиделась, ей и без слов было понятно, что страх, как злая собака, кусает мать за пятки и не дает останавливаться.
Указанная председателем улица была, как и все прочие, – заборы, за ними утопающие в зелени приветливые домики, только один среди них выделялся, как в белозубой улыбке гнилой корешок. С первого взгляда на него стало ясно, что внутрь заходить опасно для жизни – дом-дворец, ничего не скажешь!
Сад забурьянил, в смородинных кустах паслась свинья. Забор развалился, но калитка была цела, и рядом с нею в пыли лежала маленькая женщина со страшным, как у покойницы, лицом. Мать подошла, всмотрелась и скорбно выматерилась. Тетя Паня, которую мать помнила молодой и миловидной, как на присланной в письме фотографии, была мертвецки пьяна – будить ее было бесполезно.
Заметив их, из дома напротив к ним поспешила соседка:
– Ой, лышенько, та вы никак с Москвы?
Мать обреченно кивнула.
– Паня дуже вас дожидалася – усэ казала, вже Зинка прыидэ – кабана зарижу, хату пидправлю, биса хромого на двир не пущу – це вона про Грыню. (У нього в тому роци вид пьянства гангрена зробылася – ногу витнялы). А позавчора сама запыла...
У матери в глазах стеной стояли слезы. Она крепко взяла Антошку за руку и повернулась было уходить, но соседка остановила:
– Почекайтэ, вы ж мабуть ще трошки поживэтэ? Паня проспыця – вона жиночка добра, тильки слабэнька, а горилка у нас, як тая вода, кран видкрыешь – так и тэчэ.
Она быстро сбегала к себе и вернулась с авоськой яблок:
– Для дивоньки.
На пути к сельсовету Антошка молчала, но на подходах к нему не выдержала и спросила:
– Мам, а как же мы теперь будем?
Та сквозь слезы ответила:
– Никогда не было, чтоб никак не было, как-нибудь да будем. Перед Ритой только неудобно – наобещала ей с три короба...
Мать была права. К вечеру все устроилось – жить они остались в приютившем их в первую ночь доме – оказалось, что летом в нем сдаются все комнаты, а хозяева уходят жить в специально оборудованную в саду времянку. Кроме того оказалось, что у тети Риты денег на проживание хватит, а вот Антошкиной маме придется пропалывать чужие огороды, так что одна с утра на весь день будет уходить на реку, а, вернувшись, темная от загара, будет без спросу брать хозяйский утюг, гладиться и отправляться на всю ночь неизвестно куда, а другая приходить с работы с грязными от чернозема ногтями и "без задних ног" от усталости.
Антошка маме сочувствовала. Один раз она даже упросила мать взять ее с собой в помощницы. Упросить-то упросила, но тут же сама и пожалела. На огороде было нудно, потно, духовито от горячей земли, шумно от жужжания жирных, как боровы, шмелей. На солнце Антошка сомлела и больше уж на работу не просилась.
Ко всем прочим огорчениям, обе они с Элькой завшивели. Однажды мать за ужином заметила, что девчонки, пока едят, рук из головы не вынимают и, проверив, убедилась в том, что дело "пахнет керосином". Однако поскольку от ядреных украинских вшей даже керосин не помог, пришлось им обеим распроститься со своими разлюбезными косичками.
И все же, несмотря на это немалое горе, Антошке на Украине нравилось. В первые же дни около дома ей повстречалась ватага местных мальчишек. Они начали ее обстреливать горохом из камышовых трубочек, но она не заплакала, и не убежала, а громко и с вызовом сказала:
– А я Ленина видела!
Те перестали плеваться и хором сказали:
– Брэшешь!
Антошка, чтобы воспользоваться временным затишьем, затараторила:
– А вот и не брешу, я его в мавзолее видела, он там мертвый в стеклянном гробу лежит, а очередь мимо идет, а часовые говорят: "Проходи не задерживайся", – а я остановилась и он мне, как живой, улыбнулся!
Мальчишки медленно, с угрозой стали смыкать вокруг нее кольцо. Антошка не на шутку испугалась и опять выпалила:
– А метро у нас в Москве такое, какого вы сроду не видели, если плеваться не будете, я вам все про него расскажу.
Те плеваться не стали, и Антошка весь месяц рассказывала им и про метро, и про ВДНХ, и про Красную площадь, и про елку в Лужниках... А те хоть по-прежнему и обзывали ее "кацапкой" да "москалькой", но больше не обижали.
Вместе они обдирали тайком в хозяйском саду бархатистые, незрелые еще персики, вместе носились без устали по пыльным деревенским улицам с речки на кукурузное поле, с него на кладбище и обратно на речку... Теперь она не хуже них плевалась горохом, играла украинские песни на свистульке, сделанной из стручка акации, плоскими речными голышами "пекла блинчики" на водяной глади, а уж страшные истории рассказывать – не было ей равных.
Все было бы отлично, если бы две вещи не отравляли Антошкину жизнь – бодучий хозяйский козел Опанас и Элька, с соплями и ревом, как верная тень, бегавшая повсюду за ней следом.
С козлом мать поделать ничего не могла, к нему надо было относиться, как к неизбежному злу, а вот с Элькой она обещала дело уладить. Как-то под вечер поймала она убегавшую тетю Риту за хвост, посадила рядом с собой на крылечке, как они с первого дня не сиживали, и строго сказала:
– Больше своего ребенка на мою дочь не скидывай, не для того я ее сюда везла, чтобы ты прохлаждалась, а она на тебя за бесплатно батрачила.
Тетя Рита миролюбиво выдохнула:
– Ладно, Зинуля, давно бы сказала, я бы Эльку с собой брала, только ведь жалко ребенка – со мной-то ей скучно, а с детьми вон как весело.
Мать строго отбрила:
– Всем, Рита, весело не бывает – главное, что ты свое счастье нашла. Только я тебе вот, что скажу, – голос ее понизился, так что Антошке пришлось напрячься, чтобы расслышать, – не дело ты затеяла!
В ответ прозвучал серебристый смешок:
– Какое дело?
– Не прикидывайся – не дурочка! Ты думаешь я ночью сплю, не слышу как вы под моим окном хихоньки да хахоньки разводите?
И тут тетя Рита с места в карьер перешла в наступление. Голос ее уже не серебрился, а почти сорвался на визг:
– Ой, только не надо, Зина, меня учить. Мне и мать родная не указ...
Сказала и осеклась, напоровшись на острый, как бритва взгляд.
– Может мать тебе и не указ, а только я честно тебе скажу – нехорошо это! Алик с Нилой нас, можно сказать, в беде приютили, дети у них, а ты свою семью разорила, а теперь, как кукушка, за чужую принялась?
Антошка толком не поняла, за что мать тетю Риту распекала, но смутное, тошнотворное подозрение вылезло на поверхность и запоздало вспомнилось, как утром Нилин муж Алик, маслянисто карими глазами на тетю Риту поглядывал и что-то шептал ей на ухо.
На следующий день, вернувшись с работы, мать застала в комнате погром – бывшая подруга с квартиры съехала, куда – не сообщала. Оказалось, недалеко, к жившей на соседней улице Аликовой сестре Марьяне.
У Антошки как гора с плеч упала. Теперь они вдвоем с матерью жили в беленой, устланной цветными половиками светелочке, и в Антошкином распоряжении была отдельная кровать. Теперь она сама себе была хозяйка – хочешь бегай с мальчишками и купайся на каменистой днестровской отмели, хочешь дома сиди читай, никто у тебя над ухом не воет, никому из пяток занозы доставать не надо. К концу месяца она смело уже шпарила по-украински, арбуз называла "кавуном", дом – "хатой", мальчишек – "хлопцами". Вот так бы жить теперь на Украине поживать, но мамин отпуск подходил к концу – пришлось собираться домой.
За несколько дней до отъезда к Нилиному дому нетвердой походкой подошла тетя Паня. Одета она была чисто, лицо было жалкое, глаза красные, и из них, как вода, текли прозрачными струйками слезы. Мать вышла к ней и, через минуту забежав в комнату, сказала:
– Пойду – тетка ведь, других родственников нет и не будет. Ты со мной не ходи – нечего тебе там делать.
В результате, вместо того чтобы хоть последние денечки отпуска понежиться на речке, мать с раннего утра отправлялась к тетке: плетень поправлять, стены белить, сад полоть... Давешняя соседка причитала:
– Не мордуйся ж ты так, доцю.
Но мать "мордовалась" и, пока не привела теткин дом в порядок, не присела.
– Ничего, – смеялась, – в поезде отдохну.
Расстались они с теткой тепло, со слезами, обещаниями писать и приезжать, под залихватскую гармонь "хромого биса" Грыни. До автобуса авоськи с фруктами им по очереди тащила Антошкина шайка, а тихая, грустная Нила сердечно их обеих обняла и расцеловала. Тетя Рита попрощаться так и не пришла.
Через несколько часов Антошка опять лежала на верхней полке, опять навстречу ей бежали вереницы пирамидальных тополей, золотые поля, полосатые шлагбаумы, квадратные тетеньки, желтым флажком салютующие поезду, белоснежные, окруженные мальвами хаты. Антошка смотрела на них и ей казалось, что мальвы, будто маленькие девочки в хоре, поют ей на прощание украинскую песню, только вот звука не слышно. А утром за окном частил скучный дождик. На мелькавших платформах пузырились роскошные кружевные лужи, мокли серые заборы, кисло на веревках белье, и вместо мальв дома окружали родные просторные лопухи. Украина казалась уже чудесной летней сказкой, и Антошкино сердце радостно билось при мысли о доме.
* * *
Как-то раз, на ноябрьские праздники, к ним в дверь постучали. Мать громко сказала: "Да-да, войдите", – и в комнату просунулось хитренькое тетиритино лицо:
– Можно?
Мать смерила ее суровым взглядом:
– Входи, раз пришла.
Тетя Рита бочком вошла, да не одна, а с Аликом.
– Здоровэньки булы!
У Антошки глаза на лоб вылезли.
– Ну и дела!
Мать вскочила:
– Какими судьбами?
Алик смущенно молчал, а тетя Рита поманила ее за собой в коридор.
Антошка осталась вдвоем с Аликом и прокурорским взглядом в упор его расстреливала. Выглядел он жалко в мокром, совсем не по погоде, ветерком подбитом плаще. Из-за двери доносилось:
– Приюти его Зина, хоть на пару ночей. Свалился, как снег на голову. Говорит: "Не могу без тебя – люблю". А куда ж я его приведу – у меня мать больная, Элька, Витюша в любой момент может зайти...
Мать молчала. Тетя Рита опять сбивчиво заговорила:
– Помнишь, как он нас с тобой в первую ночь на Украине приютил – долг платежом красен.
На сей раз мать отозвалась:
– Не меня он, а тебя, Рита, в первую же ночь приютил. А я человек благодарный – я Нилину доброту по гроб жизни не забуду, так что отправляй-ка ты своего ухажера откуда пришел. Глядишь, Нила нам с тобой спасибо скажет.
С тех пор тетя Рита у них в доме не появлялась, а весной с Украины пришла открыточка: "Поздравляем с Днем Победы, желаем счастья, здоровья, успехов в труде и учебе. С горячим приветом, Нила и Алик Зайченко".
КАПУСТА
– С добрым утром, дорогие товарищи! Начинаем нашу воскресную радиопередачу "С добрым утром"...
Бодрые голоса вторгаются в сонное пространство, и оно истончается, как старая бабушкина простыня, а потом и вовсе расползается, так что сквозь прореху сначала мутно, а потом все яснее виднеется кусок покрытого выцветшей клеенкой стола, рябенькое от дождя окно и снующая фигура в халате со странной, как бы приквадраченной головой. Это Антошкина мать мечется, накрывая на стол, а на голове ее красуются крупные, делающие ее похожей на марсианина, бигуди.
Голоса продолжают ворковать, но, заглушая их, мать поет на мотив пионерлагерной побудки: "Вставай, вставай дружок, с постели на горшок. Вставай, вставай, порточки надевай!"
Антошка морщится, демонстративно выдергивает подушку из-под головы и плюхает ее сверху.
– Даже в выходной поспать не дают!
Однако, от матери так легко не отделаться. Через мгновение одеяло оказывается на полу, туда же отправляется подушка, и уперев руки в боки, мать нависает над Антошкой.
– Бесстыдница, – пока еще беззлобно журит мать,– виданное ли дело, одиннадцатый час, а она все дрыхнет.
– Мам, так выходной ведь!
– Ну и что, что выходной, что ж теперь и задницу от кровати не отрывать?
– Кому надо, тот пусть и отрывает, а мне не обязательно, – с подростковым упрямством канючит Антошка, как бы проверяя на прочность материнское терпение, заранее зная, что до добра ее эти эксперементы не доведут. В подтверждение мать уже более сурово говорит:
– Не больно-то наговаривайся. Вставай давай, пока я добрая.
– Добрая, добрей не придумаешь, – лопаясь от сарказма, ворчит про себя дочь, понимая, что поспать всласть ей, хоть умри, уже не удастся. Она сонно таращится, зевает, а мать тем временем бросает в нее халатом и командует:
– Считаю до трех: не встанешь – полью, – и полушутливо-полуугрожающе притворяется, что хватает со стола только что снятый с керосинки чайник. Убедившись же, что угроза подействовала, она приказывает:
– Набрось телогрейку, сгоняй за капусткой – завтракать пора.
– Ну ничего себе! Не успел человек проснуться, как его из дому гонят!
– Давай, давай – делай, что мать велит, а то наследства лишу!
Встав с постели, Антошка прямо на ночнушку напяливает застиранный байковый халат, сверху материнскую телогреищу, потом босыми ногами влезает в вечно волглое нутро резиновых сапог и, нарочито топая, на прощанье грохнув дверью, выкатывается в коридор, где по-воскресному пахнет жареной картошкой с луком и из-за каждой двери доносится: "Как прекрасен этот мир посмотрии, как прекраааасен этот мииир...".
На заднем дворе сумрачно. Пахнет гнилью, прелью, мокрым торфом, собачьим дерьмом, дымком, зернистым слежавшимся снегом и еще чем-то, чем пахнет земля в середине апреля. Бегом Антошка пересекает двор, но на полпути резко тормозит, вспомнив, что забыла ключ от сарая, фонарик и обливной бидон для капусты.
– Ну еее мое, – говорит она, невольно копируя материнскую интонацию и, предвидя материнский нагоняй, что есть мочи бежит обратно.
Дома мать уже нарезала картошку соломкой и вываливает ее на раскаленную, скворчащую салом сковороду. Прикрыв ее крышкой, прикрутив огонь в керосинке, она не сердито, но и не слишком ласково, а с привычной будничной насмешкой говорит:
– Ну...? Опять, чай, ключ забыла, Росомаха Батьковна. Смотри – долго не возись, а то щас картошечка поспеет.
В ответ, как бы соглашаясь с материнскими словами, в животе у Антошки урчит; от вкусного запаха свиных шкварок рот мгновенно переполняется слюной, и она уже без лишних напоминаний пулей выскакивает в коридор.
У общественной уборной, как всегда, очередь. Поразмыслив, Антошка решает сбегать по малой нужде за сараями. Все равно в такую погоду никто по двору не шастает.
Однако, выйдя на изгвазданное рыжей глиной крыльцо, сразу же видит соседа, Роберта Семеныча Согрешилина по кличке Куркуль, с запорным выражением на сытой роже выгуливающего своего породистого, но глупого, как сто пудов дыма, кобеля.
Роберт Семеныч на иностранный манер уважительно именует кобеля Питэром, но весь остальной барак, естественно, кличет его, поменяв маловыразительное "т" на более подходящее "д".
Сосед этот поселился в бараке, всего на несколько месяцев, перебравшись в Подмосковье откуда-то из-под Тьмутаракани на блатную должность помзавдеревтреста. Думал поживет один полгодика, чтоб семью не тягать, а как сдадут новый деревтрестовский дом, так он и переедет всей семьей в свою собственную квартирку. Однако человек полагает, а Бог, как известно, располагает. Совсем было уже готовый к сдаче дом по фасаду дал трещину, его заморозили и с тех пор не знают, что с ним делать. Так он и стоит с тех пор одинокий и бесприютный посреди рабочей свалки, а бедняга Согрешилин уж который год одиноко живет на чемоданах в бараке под злорадные пересуды его обитателей.
По утрам Куркуль уезжает со двора на стареньком, кашляющем сизым дымком "жопорожце", а пес остается стеречь его чемоданы, где, по слухам, накоплено аж на целых три квартиры плюс новую " Волгу".
Так как воры кобеля не слишком беспокоят, он переливчато, как заслуженный артист, воет с тоски и громко гремит (по слухам, мудями) в запертой на десять замков помзавтрестовской комнате.
Опасливо обойдя сильного, но придурковатого добермана и порывисто им ведомого Роберта Семеновича, Антошка голенасто скачет по лужам и, миновав помойку и вешала с давно прокисшими тряпками, приближается к сплошной стене сараев.
Их сарай – крайний слева, он давно осел и прогнил, но мать все никак не соберется его починить, и по этой причине он выглядит по-стариковски прищурившимся.
Достав из кармана телогрейки тяжелый, "мужской" ключ, Антошка с усилием поворачивает его в механическом брюхе еще более внушительного амбарного замка. Дверь с жалостливым скрипом открывается, и из сарая на нее с неприязнью глядит серая пыльная свалка – древние, полусгнившие подшивки газет, старые санки, бельевые и грибные корзины, прохудившиеся ведра, полуистлевшие шубы, стулья без ножек и прочая дрянь. Впрочем, не старьем своим сарай ценен, а отличным сухим погребом, где чуть ли не круглый год хранятся овощи: картошка, редька, морковь и отрада души – кадки с квашеной капустой, солеными огурцами и мочеными яблоками. Сейчас, в апреле, бочонки из-под яблок и огурцов давно стоят пустые, осталась только капуста. И на том спасибо, у других и этого нет!
Оглянувшись напоследок, не видны ли где пацаны, Антошка юркает в отсыревшие недра сарая, аккуратно притворив за собой не преминувшую еще раз пожаловаться дверь.
Дворовые пацаны – гроза всего поселка. Они называют себя "братвой", строят из себя "бывалых", и им ничего не стоит, например, спионерить с чужого окна авоську с продуктами или, играя в Фантомаса, перемазаться зеленкой и до полусмерти перепугать прохожую старушенцию. Однако все это ерунда по сравнению с теми неисчислимыми кознями, которые они неутомимо строят против девчонок вообще и Антошки в частности. Она легко могла бы накостылять каждому из них в отдельности, но в том-то и беда, что по одиночке их сроду не увидишь.
Хочешь-не хочешь, а приходится брать "братву" в расчет. Антошка до сих пор не забыла, как однажды, по забывчивости оставив замок снаружи, она спустилась в погреб, а мальчишки тем временем взяли да и заперли ее. Как ни кричала она, как ни стучала в дверь – никто не услышал, только проклятые гады, как ехидны, хохотали и улюлюкали, наслаждаясь ее слезами. Хорошо хоть мать вовремя спохватилась, что, мол, дочери долго нету, а то так и пришлось бы сидеть в темнице до самой смерти, как княжне Таракановой на картинке в "Родной речи".
На сей раз Антошка замок из петли вынула и положила в сразу отяжелевший карман телогрейки, камнем потянувший ее в подпол. Она зажгла фонарик, нашарила им кольцо люка, с трудом откинула его и медленно, боясь сверзиться с шаткой косой стремянки, стала спускаться в прелую, пахнущую плесенью утробу погреба. Внизу она топнула для верности по мягкому, замшелому полу и громко застучала ложкой по металлическому боку бидона.
Так она обычно предупреждает о своем появлении давно на халяву обжившую их погреб крысу, чтоб та сидела и не рыпалась.
Лицом к лицу они столкнулись лишь однажды, но и этого мало не показалось! Как-то раз Антошка пришла в сарай за картошкой, отворила дверь и на самой середине, прямо на люке в подпол, увидела ленивую толстозадую крысищу. Ну и ну!
До сих пор не ясно – кто кого больше испугался! То ли Антошка хозяйского спокойствия крысы, то ли та оглушительного девчачьего визга. Больше они не встречались. Некоторое время Антошка малодушно отказывалась ходить в сарай, но мать настояла, и теперь каждый спуск в подпол сопровождается шаманской музыкой. Подпол Антошка знает, как свои пять пальцев – два шага влево от стремянки и упрешся в дубовую, обитую ржавыми ободьями кадку. Она перегибается через ее высокий борт почти к самому дну и с усилием поднимает наверх увесистый булыжник. Потом поочередно достаются деревянные полукружья, после них – пропитанное соком старое льняное полотенце.
Капусты осталось всего четверть кадки – по весне она уже не та, что зимой – не так хрустит, не так исходит пряным соком, но все равно еще очень хороша, особенно с лучком и подсолнечным маслицем.
Антошка черпает ложкой золотистую, с оранжевыми лепестками тертой морковки, капусту, а мысленно уплывает в прошлое.
Она часто путешествует во времени, особенно в школе. Мгновение, и вместо нудного урока математики ты оказываешься на берегу летней, уже начинающей зацветать речки, где-то шумит трактор, наивный паучок безуспешно пытается вскарабкаться по поднятому к глазам загорелому пальцу, но не тут-то было – коротко обкусанный ноготь сбивает его в траву, а Антошку из летних грез достает строгий голос математички: "Петрова, повтори, что я сказала!".
Сейчас ее мысль, скользнув по поверхности "теории зависимости времени от пространства" отмечает, что в школе время тянется бесконечно – кажется, что с начала учебного года прошло чуть ли не сто лет, но даже вспомнить нечего, а вот в праздники оно летит быстро, зато каждая минута запоминается так отчетливо, что прошлое видишь, как художественный фильм.
Ей ничего не стоит, например, вспомнить, как всем бараком капусту квасили. Это было чуть ли не полгода назад, а разбуди ее среди ночи, спроси, как таблицу умножения, и она тебе все доподлинно расскажет.
В первых числах октября во двор приехал грузовик с крупными белыми кочанами в кузове – это Согрешилин по блату устроил. Соседи сразу стали ссориться – кому первому брать. Чуть до поножовщины не дошло! А все зря. Всем хватило – все остались довольны. С неделю Согрешилин ходил гоголем, а потом привычка взяла свое, и опять в бараке стали относиться к "благодетелю" без всякого уважения.
Антошка помнит, как они с матерью перевозили мешки с капустой в сарай на старом-престаром, вихляющем соседском велике, как приятны были на ощупь круглые, прохладные кочаны, напоминающие нераскрашеные глобусы. Целую кучу глобусов! Как в следующее воскресенье весь барак всполошился чуть ли не до рассвета.
Еще темно было, а уж в коридоре затопали ногами, засморкались, закашляли и Антошка, которую в другие дни было не добудиться, встрепенулась раньше матери, ощутив внутри сладостное предчувствие праздника.
Наспех позавтракав вчерашней пшенкой со сгущенкой и холодным спитым чайком, они по традиции нарядились в самую что ни на есть "затрапезу", в которой небось в другой-то день постыдились бы на люди показаться, и по опустевшему коридору поспешили на двор.
Антошка почти бежит, а мать степенно идет сзади, увещевая: "Не беги, Антонина, – мы самые главные, без нас не начнут – успеешь еще ухайдакаться за день-то".
В небе еле-еле светает, еще не растаял даже тонкий туман, белесой кисеей повисший в сером воздухе, а во дворе уже звонко раздаются голоса, перекрываемые дробным перестуком сечек по деревянному дну корыт.
Антошка помнит, как не терпелось ей тогда вступить в этот хор, как ее сечка казалась ей самой звонкой, как опьянела она от всепоглощающего ритма общей музыки, как забылась, на время превратившись в счастливый, но бессмысленный механизм. Ей казалось, что она может работать целый день, без единой минуты отдыха, но в какой-то момент нарубленая капуста вдруг позеленела, пошла кругами, корыто поплыло куда-то и мать скомандовала: "Перекур!".
Жмурясь от нежного осеннего света, они выходят из сарая и видят, что соседи вынесли свои корыта и кадки на солнышко, и работа кипит теперь во дворе. Здесь весело и людно, как на майской демонстрации, только сейчас никто не кричит ура и все еще более-менее трезвые.
Оживленные, румяные, бабы носят из кухни ведра с горячим рассолом. Лица их неузнаваемо преобразились, будто кто-то неведомый стер "ради праздничка" с них серую пыль застарелого недовольства, и с удивлением Антошка убеждается, что их обычно тяжелые, как переполненные автобусы, тела сейчас двигаются легко и грациозно, что они вовсе еще не старые, и, смешно сказать, даже по-своему красивые. Эту красоту не портят ни кирзовые "говномялы", ни дырявые телогрейки, ни ветхие вкривь и вкось повязанные платки, потому что лица сияют радостью, оживившей их давно потухшие глаза.
Мужики, непривычно "тверезые", смачно хекая, рубят кочаны сначала на половинки, потом на четвертинки, а столпившаяся у корыта ребятня и старухи разделывают их в белое сочное "зерно". Мужики подмигивают, балагурят, обнажая металлические зубы, и звонко хлопают проходящих мимо баб по "платформам". А те и не возражают! Они смеются, щедро осыпают капусту целыми пригоршнями серой крупной соли, а поймав вызывающий мужской взгляд вальяжно, как в танце, поводят широкими плечами и бедрами.
Антошка в восхищении застывает перед этой неяркой, но очень дорогой ей картиной всеобщего благорастворения и отлично зная, что праздник не вечен, впивается в нее глазами, чтобы вспомнить и насладиться ею потом когда-нибудь, в сером потоке будней.
Да... ничего не скажешь, весело было!
Собаки радостно носились от сарая к сараю и деловито облаивали всех, кто бездельничал. Пацаны тырили кочерыжки и пуляли ими друг в друга. От работы все разогрелись и поскидали телогрейки. Крепко пахло потом, рассолом, желтым палым листом, грустью и сладостью бабьего лета. В тот незабываемый день казалось, что навсегда были отменены дворовые распри и кухонные междоусобицы. На душе у Антошки было легко, и она не торопила время, как обычно, а вкушала минуты по глоточку до самого донышка.