КонтрЭволюция Остальский Андрей
Софрончук оказался рядом, он что-то говорил, но без звука, раскрывал и закрывал рот, а Фофанов ничего не слышал. «Кто это? Кто этот человек? Зачем он здесь? А я, собственно, кто такой? А, неважно… А что важно? Наташа…»
Горькая нежность переполняла Фофанова, он стоял и качался в пустой вселенной напротив Наташи, старался удержаться на ногах, но знал, что долго не продержится… Какая, впрочем, разница! Хоть чуть-чуть так простоять, и замечательно. Главное — Наташа! Мир был — Наташа! Будущее и прошлое, и скорость света — Наташа…
«Наташа, Таша, Ташенька, Натушка-матушка», — шептал он.
А Софрончук стоял рядом и разевал рот.
Вдруг мир остановился. Вращение прекратилось. Звуки вернулись. Зачем? Напрасно это они…
— У меня пистолет есть. Могу застрелиться, — непонятно к кому обращаясь, сказал Фофанов.
Он оказался теперь в Зале отдыха, за сценой, между накрытыми снедью столами. Софрончук и Наташа стояли рядом. Фофанов в ужасе смотрел на Наташу. «Что, что это с тобой?» — прошептал он. «Со мной? Что со мной? Со мной — что?» — Она повторяла на разные лады эту глупую фразу и не могла остановиться.
Софрончук тоже смотрел на нее не отрываясь, и на лице у него было похожее выражение — полной остолбенелости.
…Увидев Фофанова на трибуне, Наташа сильно напряглась. Она впилась в него глазами. Не глядя на Софрончука, спросила шепотом: «Кто этот человек, выступающий?»
«Секретарь ЦК КПСС товарищ Фофанов, Григорий Ильич», — отвечал Софрончук. Словно судорога пробежала по ее телу. Она порывалась встать, Софрончук удержал ее, взяв за руку. Зашептал: «Что вы, Наташа… нельзя!»
Она отбивалась, говорила тихо, но сердито: «Пусти меня, пусти!»
Софрончук не пускал, держал крепко.
Но потом что-то еще случилось. Фофанов и Наталья смотрели теперь в упор друг на друга, их взгляды встретились, и Софрончуку показалось, что нечто вроде молнии сверкнуло, соединив двух людей. Хотя этого, конечно, на самом деле быть не могло. Воображение разыгралось не вовремя.
Наташа издала какой-то странный, никогда им не слышанный звук. Он обернулся и не поверил своим глазам. Она поседела. Мгновенно. Еще секунду назад у нее были иссиня-черные волосы, гладкого вороного крыла. А вот уже на голове у нее — серебряная, филигранная корона. Это было очень красиво — но жутко: таких волос у людей не бывает.
Наташа обмякла в кресле, поволока затянула глаза. «Скорую» надо вызывать!» — паниковал Софрончук. Но, присмотревшись, он обнаружил, что она в сознании, только как будто утратила самостоятельность, лишилась воли. Делала все, что ей говорили. Как только Фофанов, качаясь, сошел с трибуны и пошел прочь со сцены, к Софрончуку подскочил знакомый офицер из «девятки», прошептал: «Объект — в Зал отдыха!»
Она покорно шла, куда вели, но, кажется, не понимала, где находится. И кто с ней рядом. Софрончук шептал ей в ухо какие-то бессмысленно ласковые слова утешения, поддерживал ее под руку.
Прошли через все рубежи под внимательные взгляды офицеров охраны. Видимо, все они были предупреждены, и никаких вопросов ни у кого не возникло — почему эта странная седая женщина должна быть пропущена в святая святых.
Подходя, они услышали, как Фофанов сказал:
— У меня пистолет есть. Могу застрелиться.
А потом он обернулся и застыл, глядя на Наталью, на то, как она приближается. Оба молчали, но не отрывали друг от друга глаз.
Наконец Фофанов заговорил. Сказал шепотом: «Что, что это с тобой?» «Со мной? Что со мной? Со мной — что?» — забормотала в ответ Наташа. Она словно память потеряла. Но дело обстояло ровным счетом наоборот. Она все вспомнила. Все абсолютно. До деталей. Как будто это случилось вчера. Было очень больно, словно ей в грудь вбили огромный клин, который разрывал ее изнутри.
Вспоминала она в обратном порядке. Сначала вспомнила последнюю фразу, которую услышала от Фофанова девятнадцать лет назад. Перед тем, как потеряла сознание и потом пришла в себя в больнице, не помня ничего.
Фраза эта была такая.
«Наташенька, я знаю, тебе плохо. Но ты даже не представляешь, как мне самому больно. Это, возможно, самый трагический момент моей жизни. Но сделать ничего нельзя. Нельзя идти против неодолимой силы. У меня язык не поворачивается сказать это. Но нам придется расстаться».
4
…свернулась котенком на диване. Вспомнила, что он очень любил эту ее позу. Скользнул по ней ласкающим взглядом, в нем было столько нежности. Горячей и страстной нежности. Несколько секунд она утопала в ней, расплавлялась, нежилась.
Сидела расплавленная, размягченная, упоенная. Купалась в его любви.
Какое высшее, какое совершенное счастье…
«У меня очень плохие новости», — сказал он, отвернувшись.
Она не поверила. Сидела, жмурилась, как кошечка на солнце, и думала: ах, что за чепуха, в самом-то деле! Да что такого может быть плохого — когда такое счастье? Бытовые какие-нибудь проблемы? Рабочие неприятности, интриги? О, видит бог, какие это все мелочи пузатые, суета сует, ерунда-ерундистика… Какое это все может иметь значение для двух таких счастливых людей? Когда такое счастье бесконечное?
И вдруг как молния ее ударила — боже, прости! Как она могла… конечно, есть, есть страшная опасность, подстерегающая за углом! Болезнь! Он, может быть, болен! Может быть, у него рак? Да, да, он же проходил недавно диспансеризацию, у него брали анализы… И вот теперь выяснилось… Точно, вчера он должен был идти к терапевту… Боже мой, вот в чем дело!
Как страшно! Точно холод смертельный обжигает внутри. Сжимает горло. Не заметила, как слезы навернулись на глаза… Но можно бороться. Бывают случаи — пусть редкие — излечения. Полного или почти полного. Много лет счастья еще!
Вдруг, сама не поняла, как оказалась перед ним стоящей на коленях, обнимающей его ноги.
— Скажи… скажи… это… врач? Да? Ты ходил к терапевту? Что он тебе сказал?
Фофанов отстранил ее. Посмотрел странно, как на ненормальную. Сказал холодно:
— С чего ты взяла? Я к терапевту не пошел. Времени нет. Позвонил, сказал, если ничего срочного, то давайте отложим. Мне нужно сдавать кусок для отчетного доклада вот-вот. Хотели, видите ли, обсудить со мной результаты анализов и диспансеризации. Я тоже испугался поначалу, думал: может, нашли что-нибудь? А оказалось, нет, ничего страшного, угрожающего… Ну, сдвиг электрической оси влево на ЭКГ — так это у каждого интеллигента. Кислотность слегка повышенная, но до гастрита еще далеко. У них, понимаешь, рекомендации для меня есть — здоровое питание, зарядка по утрам… и прочее… я не хуже их это все знаю. Курить брошу вот-вот. Может быть, даже на днях.
Она даже и не заметила, что он стал вдруг холоден с ней. Она только смысл слов восприняла. Такая радость, такое облегчение! Никакого рака, никаких болезней серьезных! У них впереди долгая-долгая и очень счастливая жизнь вместе. Дети, внуки. Какая сладкая мысль — родить от него ребенка! Она хотела рассказать ему, что в детстве больше всего на свете мечтала иметь сестру. В крайнем случае — брата. Но у папы с мамой не получилось… кажется, страсти были какие-то, трагедии, выкидыши или мертворожденные младенцы, от нее тщательно все скрывали. Но он, Гриша, еще молодой совсем, подумаешь, сорок пять! У них все впереди! И ура! — до гастрита далеко!
Она начала было рассказывать про то, что сказали ее бывшие преподаватели о ее цикле «Затмение», как Чугунов поразился, сколь многого она добилась с объемами, но Фофанов перебил.
Сказал:
— Наташа, это очень интересно. Я рад за тебя. Серьезно, очень рад. Но сейчас я должен тебе объяснить… потому что действительно есть плохие новости.
И она разглядела, как он печален.
«Ах, он всегда был слишком впечатлителен. Не посмотрит в его сторону шеф-покровитель, он уже из этого делает невероятные выводы…»
Ну, ничего, она поможет ему справляться с такими вещами. И может быть, он научится понимать, что они на самом деле не имеют такого уж значения. По сравнению — как они там говорят, большевики эти? По сравнению с мировой революцией. Англичане говорят: на фоне вещей более крупного масштаба…
Она в детстве говорила: ендунда. Отличное слово, она его и до сих пор в шутку употребляет.
— Понимаешь, меня вчера вызвал секретарь ЦК по кадрам… Мамрыкин… Помнишь, я беспокоился, говорил тебе, зачем я ему? Все оказалось хуже, чем я опасался.
Господи! Хуже! Да ерунда! Суета. Что-нибудь, что через год и не вспомнится…
— Ну и что же тебе сказал ваш этот Пупрыкин?
— Мамрыкин… Он сказал, что моей работой все очень довольны. Что меня, вполне возможно, ждет серьезное повышение…
— Ну вот, видишь… что же плохого в такой новости?
— Погоди… Во-первых, я не очень понимаю, о каком повышении может идти речь… Вон Степанкина повысили недавно, сделали зав сектором. Так кому это нужно: у консультанта жизнь повольготнее. А Степанкину теперь за других отвечать придется. И отдуваться, если что, тоже. А разница в зарплате — минимальная. Я бы не хотел такого повышения.
— Ах, Гриша, ну какая разница, а? Ну, так тебя назовут или эдак… Все равно будешь заниматься сочинением и редактированием текстов для твоих малограмотных начальников… Ничего это принципиально не поменяет в твоей жизни…
— Не знаю… но дело не в этом. Потому что, сказавши «А», Мамрыкин потом сказал и «Б». Похваливши, стал пугать. Перспективы отличные, но вот проблемы с вашей личной жизнью, говорит. А у ответственного сотрудника ЦК КПСС проблем таких не бывает. Или же он не сотрудник.
— Ух, ты… зачем они в это лезут…
— Я тоже был поражен… Это все КГБ собирушки собирает.
— Как же так? Ты же говорил, им запрещено компромат на партийных работников искать…
— Да, но для этого есть спецотдел. Которого официально нет… Ну, или донос кто-то настрочил. Напрямую — в ЦК. Кто-то из твоих друзей или из моих.
— Гадость какая… Но ты сказал ему, что мы все разрешим в самое ближайшее время, и тогда никто в тебя камня больше не бросит.
— Ну, разумеется! Я ему сказал честно, что с женой давно уже фактически не живу. Что она уже согласилась на развод. Что ты станешь моей законной супругой, а я — образцом верного советского мужа и главы семейства, ячейки общества. Что скандала не будет никакого, поскольку Оленька деликатна и интеллигентна, и мы с ней договорились остаться друзьями.
— И что же он? Неужели его это не устроило?
— Он сказал: во-первых, любой развод для ответственного сотрудника — это уже ЧП. Но допустим, ладно, в последнее время порядки у нас стали в этом смысле либеральнее, терпимее чуть-чуть. Как работника мы вас ценим… может быть, и простили бы вас, так и быть, хотя с повышением пришлось бы подождать несколько лет.
— Ну и бог с ним, с этим повышением! Ты же сам говоришь, тебе оно особо не нужно…
— Но это, говорит Мамрыкин, при условии, что никакого скандала не будет. Что все тихо, спокойно, пристойно и так далее. И никаких жалоб. Я говорю: так я вам именно это и обещаю. Не будет скандала никакого.
— А он?
— Он посмотрел на меня так задумчиво и говорит: есть скандал, Григорий Ильич, к сожалению, уже есть. И еще более того, будет, если вы женитесь на гражданке Шониной. Я говорю: не понимаю, о чем вы. А он: речь о социальном происхождении вашей избранницы. Ее отец — служитель культа, причем довольно известный. И известный, в том числе, и своей строптивостью, идеологической дерзостью. В Совете по делам религий он, прямо скажем, не на хорошем счету.
— Ну, да. Управление по делам религии — это же КГБ, все это знают. А мой отец отказывается сотрудничать. Вот они и злятся… Но какие же… какие же…
— Да, а потом мне Мамрыкин и говорит: но дело даже не в том, на каком он счету. В ЦК, тем более в идеологическом отделе, никак не может работать зять попа. Это же скандал похуже, чем если бы вас обвинили в половой распущенности. Если до Суслова дойдет, он нас всех тут разгонит. В прежние времена, совсем недавние, между прочим, мы бы с вами уже расстались без всяких объяснений и душеспасительных разговоров. Но теперь мы обсудили ситуацию с вашим шефом — решили дать вам шанс. Но категорическое условие — немедленное возвращение в семью. Немедленное. В 24 часа. Иначе мы вас прикрывать не будем.
— И что, что ты ответил?
— Я спросил, что они сделают, если я откажусь. Мамрыкин сказал, что через 24 часа они передают все материалы — то есть донос и прочее — в КПК, Комитет партийного контроля. А после этого меня даже сам Брежнев не спасет. Вылечу из ЦК — это минимум миниморум. А скорее всего — и из партии вон, за аморалку и обман Центрального Комитета… А это уже волчий билет. В Академию с ним назад не возьмут. В школу преподавать обществоведение — это в самом лучшем случае. И то, наверно, не в Москве. Я же тебе говорил, при поступлении в аппарат ЦК подписываешь бумагу с ба-альшущим списком обязательств, насчет морали, насчет авторитета партии и так далее. Можно дело так повернуть, что получится: я там не один пункт нарушил.
Теперь Наташа заплакала. Ей было ужасно жалко Фофанова, такая карьера загублена, а он ею так гордился! Но это не смертельно. Ну, уедут в Рязань, там тоже жить можно. Будет детей обучать марксистской своей премудрости. Писать начнет потихоньку, книжки публиковать, он же об этом давно мечтает, а текучка не дает. Может, это даже и к лучшему, кто знает. Через несколько лет поменяется партийная верхушка. Батюшка, дай бог ему здоровья, глядишь, на пенсию выйдет, КГБ интерес к нему потеряет. Грехи Фофанова забудутся. Не на ЦРУ же шпионил, в конце-то концов. Перемелется, мука будет!
Но жалко его, переживает же. Потом сам смеяться над собой будет, а сейчас ему кажется: греческая трагедия.
Наташа встала. Обняла его, стала гладить по лицу.
— Бедненький мой, несчастный, вот как влип из-за безумной любви. Большевики такого не понимают. Куда им. Ханжам несчастным. Воблам. Роботам бесчувственным.
Фофанов откликался на ласку, прижался губами к лицу,… приговаривая:
— Милая моя, самая милая на свете, самая прекрасная…
Наташа решила разрядить обстановку. Отодвинулась от него с шуточно-серьезным выражением на лице. Сказала низким голосом:
— Ну что же, придется, наверно, тебе меня тогда бросить. В 24 часа.
И засмеялась — такой абсурдной показалась эта мысль. Здорово она пошутила! А смешно вот почему. Если бы это был кто-то другой, человек менее тонкий, не на Чехове и Томасе Манне воспитанный, не умеющий, как Фофанов, подняться над дурацкими условностями, над мещанским ханжеством, не столь иронично взирающий на наш странный мир и странные человеческие делишки… И, главное, если бы он не любил ее, Наташу, так страстно, так самозабвенно. Если бы они не умели бы сливаться в единое целое — совершенно во всех смыслах. Если бы они не чувствовали так тонко и точно каждое движение души друг друга, каждый помысел, и даже тень помысла, каждое ощущение и предощущение…
Если бы этого всего не было и был бы Фофанов обыкновенный человек, то он вполне мог бы сказать: знаешь что, подруга? Нам с тобой исключительно хорошо. И возможно, нам обоим никогда не найти друг другу адекватную замену. Но все равно. Жизнь же состоит не из одной только любви. Ведь ты и сама проклянешь все на свете в качестве супруги жалкого учителишки в глухой провинции, лишенного всяких перспектив, обреченного на нищенское существование и тебя на него обрекающего. А ведь сколько у тебя блестящих поклонников. Вон актеры всемирно известные руку и сердце предлагали. И свои братья-художники, в том числе вполне состоявшиеся, десятки тысяч в год за свои картины получающие. Миллион у тебя вариантов, и таких, и сяких. Обещающих и обеспеченную жизнь, и возможность развития собственной карьеры. И загранпоездок. И славы, и денег. Выбор огромный! Да ты сама меня возненавидишь через несколько лет. А я, поняв это, или сопьюсь, или удавлюсь.
Вот что сказал бы обыкновенный человек, не способный понять, что не волнуют Наталью все эти блистательные варианты. Что ей просто совершенно даже наплевать на них. Что любовь ее — это восходящий поток, который вынесет и спасет их обоих. Что ей даже смешны были бы такие разговоры. Тонкий Фофанов никогда ей такой глупости не скажет. Он же умница, он почти гений, и он самый милый на свете человек!
Наташа решила взять инициативу в свои руки, стала целовать его уже не просто так, а страстно, чувственно, так, как она недавно научилась — благодаря распиравшей ее любви. Глупости, что якобы нужен большой опыт или книжки индийские нужно читать запретные, камасутры все эти, можно и без них всю эту премудрость, всю эту технику освоить. Достаточно любить по-сумасшедшему, без оглядки на приличия и стеснения, хотеть человека все время, плавиться от нежности к нему, и все само собой как-то открывается. Все америки эти.
Они занимались любовью долго и изобретательно, но Фофанов впервые молчал. Какой-то был… слишком старательный, что ли. Обычно он говорил все время, шептал ей ласково на ушко совершенно чудные вещи про нее, про ее тело, различные его части и органы, находил для них неожиданно нежные имена и эпитеты. О, она очень даже любила ушами, удивительные слова эти ее возбуждали сильнее прикосновений, хотя прикосновения тоже были прекрасны и каждый раз по-новому поразительны, и каждое из них она чувствовала всем своим существом. Всею кровью, всей кожей. И могла потом вспоминать по многу раз и почти доходить до оргазма от одних воспоминаний.
Но сегодня он молчал почему-то, и ей приходилось говорить за него. Она, смеясь, воспроизводила его лексикон, его самые заветные словечки. А он только улыбался — ему было забавно, что она взяла на себя его роль соблазнителя. И все равно они кончили одновременно. Земля и небо встали на дыбы, сердце взлетело и понеслось куда-то в запредельные дали, в невообразимую вышину, и вся планета, кажется, содрогалась вместе с ней и кричала — потому что не кричать невозможно… И падаешь, опустошенная, без сил и без желаний, в счастливом изнеможении, и потом видишь, как вознесшиеся в другую галактику небеса медленно, торжественно опускаются, возвращаются из космоса, снова воссоединяются с землею, тоже, может быть, тихо и умиротворенно улыбаясь от счастья…
— Покури, — сказала она.
— Нет, что ты, я пойду на лестничную площадку.
Он знал, что она совершенно не выносит табачного дыма.
— Оставайся, кури здесь сегодня, — настаивала она. Ей хотелось пожертвовать чем-то, да хоть всем! Хоть жизнью. Ей будет приятно кашлять сегодня, пусть в горле першит, ей будет это сладко, одна такая маленькая жертва, да что там, неважная жертвочка на алтарь. Ендунда.
Он еще немного поотнекивался, но потом все-таки закурил. Теперь, когда он работал в ЦК, это был уже «Кент», а не вонючая болгарская «Стюардесса». Хотя что вреднее, еще неизвестно…
Она положила ему голову на грудь. От полноты чувств хотелось что-нибудь такое сделать или сказать необыкновенное. Но она вспомнила свои недавние рассуждения, решила поддразнить его чуть-чуть. Он иногда так смешно и трогательно сердился, когда она его дразнила.
Она сказала толстым искусственным голосом, словно изображая какого-то скучного старого типа:
— Жизнь состоит не из одной только любви.
Еле сдерживалась, чтобы не засмеяться.
Он молчал. Она подумала: тоже, наверно, борется со смехом — у них такое часто бывало тоже одновременно — как оргазм. Включила свет, направила на него лампу. Он сидел и грустно смотрел в стенку.
Вдруг сказал:
— Хорошо, что ты сама это понимаешь. Мы уничтожим свою жизнь и потом ни себе, ни друг другу этого не простим.
Она не поверила своим ушам. Вскочила, как была, голая, уселась на стул. Сказала:
— Посмотри на меня.
Он повернул голову. Смотрел, но не видел. Впервые так.
— Ты шутишь, — прошептала.
Он только покачал головой. Снова отвернулся к стенке. Сказал как-то по-стариковски скрипуче:
— Наташенька, я знаю, тебе плохо. Но ты даже не представляешь, как мне самому больно. Это, возможно, самый трагический момент моей жизни. Но сделать ничего нельзя. Нельзя идти против неодолимой силы. У меня язык не поворачивается сказать это. Но нам придется расстаться.
Она встала, накинула халат. Пошла в ванную комнату — там у нее на стенке висел ящичек с лекарствами. Она высыпала все, что было во всех коробочках, не глядя — все равно глаза ничего ни видели. Высыпала — получилась полная ладонь всяких пилюль и таблеток. Ни секунды не колеблясь, ни над чем не задумываясь, она одним движением отправила их в рот. Взяла бутылку с какой-то косметической жидкостью, чтобы запить таблетки. Подумала: надо проглотить все это одним большим глотком. А потом пойти и залить коньяком. Тогда все получится.
5
Фофанов тоже вспоминал… Как она сворачивалась красиво калачиком — он называл это «котенком» — на бежевом диване, у себя в комнате на пятом этаже, в «хрущобе» в конце Ленинского проспекта. Он мог этим любоваться бесконечно. Это было самое прекрасное зрелище в мире. В ее убогой квартире и убогой комнате почему-то было во сто крат уютнее, чем в его цековской квартире на Кутузовском.
В последний их день он смотрел на нее и думал: ничего не видел красивее, и не увижу больше никогда.
Теперь же он стоял посреди Зала отдыха Политбюро и прокручивал это воспоминание в голове снова и снова. Как пленку в магнитофоне отматывал на начало и запускал снова. Чтобы только не дойти до следующего фрагмента записи — того, который вспоминать не следовало. Ни в коем случае не следовало! Столько лет он держал его под спудом, взаперти, под табличкой «доступ закрыт». А вот теперь, как он ни старался, все равно это случилось.
Он увидел — так ясно, будто это происходило накануне — ее лицо в ту ночь, после того, как она попыталась отравиться. В нем, в этом лице, не было ни кровинки. Уродливое, все перекошенное, белое и безжизненное. Ничего общего с красавицей Наташей, или так, смутное, ускользающее сходство с ней. И тело — мешок какой-то, а не тело. Тяжелое почему-то оно было, и от него разило ужасно — смесью косметики, коньяка и рвоты. Этот запах и это зрелище хранились в его памяти все эти годы, но он умел держать это воспоминание под замком, спрятав ключ от самого себя.
А теперь замок сломался, и Фофанов пытался бежать.
Бежать — потому что это воспоминание перечеркивало все другие — его память о другой Наташе, хорошенькой, жизнерадостной, полной энергии и силы. С которой ему так повезло. Но последняя зловонная картинка заслонила все остальные, все то, что в те три года с ним происходило, отрицало все самое счастливое, самое чудесное, что было в жизни Фофанова. В том числе все то необыкновенное, что случалось на этом чудесном, волшебном, нежном диване.
Теперь не хотел, а вспомнил, как он пытался промыть ей желудок после попытки отравления. Как ему пришлось-таки вызывать «Скорую помощь», а вслед за нею появился и милиционер. Удостоверение ЦК подействовало на него мгновенно, страж порядка стал вежлив и деликатен, но можно было не сомневаться — в анналы где надо и что надо попадет, эта история без последствий не останется.
И не осталась. Но каким-то чудом он вывернулся. Покровитель совершил это волшебство, и Фофанов с тех пор был перед ним в вечном долгу. Хотя в глубине души уже готовился к наказанию, считая, что его заслужил. А вместо этого, в тайном сговоре с покровителем, ловко врал и изворачивался. И какая-то возобладавшая в аппарате фракция захотела и смогла его отстоять. А лучше бы, думал иногда Фофанов, не отстояла. Он потом постыдным образом, втайне от всех, через посредников, справлялся о Наташином состоянии. О, какое было облегчение узнать, что она уцелела, что ее жизнь вне опасности. Правда, шок, амнезия, потеря воли к жизни, депрессия страшная… Но с этим знанием можно было как-то жить. Или так ему тогда казалось.
Поначалу он наивно надеялся, что до конца жизни ему останется хотя бы одна горькая сладость — закрыть на несколько секунд глаза и вообразить, как улыбается тайно от всех Наташе, той, прежней, счастливой и беззаботной Наташе, как он хихикает с ней вместе над этой смешной нелепой жизнью. Но у него отняли это утешение. А так хотелось выговорить громко, с наслаждением: Наташа. Наташа Шонина.
И вот теперь запрет был снят.
Софрончук с изумлением наблюдал, как член Политбюро нетвердо шагнул вперед и стал сгибать негнущиеся ноги. Неуклюже, нелепо, качаясь, хватаясь за край стола, рискуя упасть, он опускался на колени.
Наконец у него это получилось. Он стоял на коленях перед Наташей и простирал к ней руки, а она никак не реагировала на это. «Это было бы очень смешно, если бы не было так жутко», — подумал Софрончук, а Фофанов, не вставая с колен, подползал ближе, и Наташа не отступала, а лишь равнодушно наблюдала за тем, что он делает. Он дополз наконец, обнял ее за ноги, прижался щекой. Софрончук видел его бледное старое лицо, видел, как он разевает рот, что-то пытаясь сказать. Наконец стало слышно, что он повторяет запретное имя. Все громче и громче, так что все вокруг уже слышали его надтреснутый голос.
«Наташа, Наташенька, Натушечка!» — шептал он, слегка раскачиваясь в такт на коленях. А она стояла совершенно неподвижно. Не пыталась вырваться или как-то помешать Фофанову. Но смотрела на него сверху вниз, вроде бы совершенно невозмутимо. Как будто готова была, так уж и быть, потерпеть чуть-чуть. Может быть, боялась причинить ему вред резким движением. Так индус старается не убить случайно докучливую муху, хотя ее приставания не доставляют ему радости. Но и поощрить Фофанова хоть как-то, откликнуться на эту демонстрацию унижения и покаяния она не хотела. Или не могла.
Софрончук жадно смотрел ей в лицо, пытаясь понять, что происходит в ее голове. Но не смог отгадать загадки.
В таком вот положении их и застали члены президиума Международного совещания, выходившие со сцены по поводу объявленного перерыва. Впереди шел Генеральный. Увидев Фофанова и Наташу, он резко остановился. Несколько секунд с явным отвращением смотрел на них. Повернувшись к оказавшемуся вдруг рядом Ульянову, сказал негромко: «К сожалению, вы оказались правы». И как-то криво мотнул головой, точно давая сигнал к началу военной операции.
Так оно, видимо, и было, потому что из незаметных дверей в боковых стенах тут же появились спортивного вида ребята, все в одинаковых грубовато скроенных костюмах, в белых рубашках и темных галстуках. И даже лица и квадратные затылки их казались совершенно одинаковыми, точно это были биороботы, а не люди. Софрончуку они были совершенно незнакомы. Он не видел их никогда в жизни. «Спецотдел!» — мелькнуло у него голове. В мгновение ока окружили они со всех сторон Фофанова и Наташу, оттеснив, отрезав от них Софрончука и других стоявших близко людей и образовав плотную живую массу, похожую на какое-то диковинное животное или гигантскую многоножку. Животное это дернулось вправо, дернулось влево и побежало-покатилось к выходу из зала. Две-три секунды всего — и вот все они исчезли: и молодцеватые спецотдельщики, и Фофанов, и Наташа. Будто никого из них и не было здесь никогда.
Входившие в этот момент в зал со сцены главы иностранных делегаций, кажется, ничего странного не успели заметить. Они растекались по залу, выстраивались по заранее согласованной схеме вокруг столов с дивной едой. Начинался фуршет. Генеральный готовился сказать спич.
Софрончук не верил своим глазам. Не приснилась ли ему вся психоделическая сцена? Все вокруг теперь выглядело привычно, прилично, все шло по ранжиру и протоколу. Он бы не удивился, если бы увидел сейчас рядом с главным столом, по правую руку от Генерального, товарища Фофанова.
Но нет, никакого Фофанова. Его место занял Попов. Софрончук сбросил с себя оцепенение. Быстро подошел к жавшемуся к стеночке Ульянову. Сказал:
— Мы так не договаривались. Где Наташа?
Ульянов посмотрел на него равнодушно, буркнул:
— Отвянь. Не до тебя.
— Что значит «отвянь»? Мы договорились о другом совершенно. Ты обещал.
— Я сказал, отвянь. А то и тебя заметем…
Теперь голос у Ульянова окреп, звучал злобно-свирепо. Софрончук понял: еще одно слово, и его действительно «заметут». Произойдет нечто непоправимое. А от этого будет только хуже. Всем, кто был дорог Софрончуку, включая его самого.
А потому он быстро развернулся и пошел к выходу, — благо охрана везде стояла знакомая, пропускала без звука. Выйдя из Дворца, он быстро вошел в неприметную боковую дверь в одном из кремлевских корпусов. Здесь начинался сверхсекретный объект, охраняемый не хуже стратегических ядерных боеголовок — тайный подземный ход, соединявший Кремль со зданием ЦК на Старой площади. Здесь уже проверяли пропуск каждые двадцать метров и невзирая на лица. Но пропуск Софрончука явно не был отменен, офицеры отдавали честь, заглянув в удостоверение со специальным штампом «проход везде». «Забыл Ульянов мой допуск отменить, везде у нас одна халтура», — думал он.
Добравшись до своего кабинета в комендатуре, Софрончук достал пистолет из сейфа, сел за стол и стал думать. Застрелиться, что ли? Это всегда успеется. Еще варианты? Может, застрелить Ульянова? Это уже явно веселее, заодно — классный способ самоубийства. А то себе самому стрелять в голову — что-то в этом есть извращенное и аморальное. Как там Фофанов говорил? Неодарвинистское, вот. А может, Генерального с Поповым — того? И посвятить этот подвиг Наталье Шониной. Так прямо и написать в прощальной записке: посвящаю любви моей жизни… Нет, только не это. У нее тогда будут большие неприятности, так что пусть посвящение останется тайным.
От этих радостных мыслей Софрончука отвлекло пронзительное верещание аппарата прямой связи с начальником «девятки».
— Слушай-ка, — сказал Ульянов как ни в чем не бывало. — Задание тебе срочное… Надо бы с глазу на глаз тебе его изложить, но некогда… Промедление смерти подобно. Рви на Алексея Толстого, проведи обыск в квартире Фофанова. Опередить надо Смотряева с его командой. А то они тоже туда собираются. Изъять быстренько все документы и черновики документов, если таковые будут обнаружены.
— Есть, товарищ генерал! — сам себе удивляясь, рявкнул в ответ Софрончук. Рефлекс сработал…
— Погоди орать, — даже по телефону было слышно, как Ульянов поморщился. — Главное — другое. Слушай меня внимательно…
Глава 13. Ключ
1
Суть главного задания была вот в чем: не только обыскать квартиру товарища Фофанова, ныне госпитализированного в специальную, хитрую секцию так называемой Клиники функциональных неврозов Кремлевской больницы, но и проникнуть в его домашний сейф. Там, по оперативной информации, хранился дневник, который Фофанов тайно от партии и вопреки имеющимся инструкциям вел много лет. Практически ежедневно делал там записи, иногда обширные. Понятно, что этот дневник представляет собой объект повышенной ценности. Генеральный по этому поводу волнуется, и другие члены Политбюро тоже. Там могут быть страшные вещи. Государственная тайна в квадрате и кубе. Но эту бомбу мало обезвредить, желательно доставить ее пред светлые очи. Кто сумеет это сделать, тот может рассчитывать на большой приз. Проблема в том, что кода к сейфу не знает никто. В распоряжении Софрончука будет лучший в Москве «медвежатник». Может быть, он все-таки с замком справится. Но не факт. Этот сейф — западногерманская новинка, их приобрели для членов ПБ пару лет назад, — на свою голову. Стоит сумасшедших денег в валюте, между прочим. Сейф вмонтирован в стену. Если даже «медвежатник» справится с замком, ни в коем случае не давать ему ознакомиться с дневником. И самому Софрончуку читать запрещается. Вложить на глазах команды в конверт, запечатать двойным сургучом и привезти ему, Ульянову, лично в руки. Если же у «медвежатника» ничего не выйдет, можно попробовать обычные комбинации — день рождения самого Фофанова или его жены, что-нибудь в этом роде. Беда в том, что механизм дает только три попытки. После чего сейф взорвется. Это в крайнем случае тоже терпимый вариант, ведь дневник будет уничтожен. Главное все-таки, чтобы он не попал в чужие руки. В руки врага. Шпиона какого-нибудь. Но задача-максимум — доставить в целости и сохранности.
«Какого еще «шпиона», сам не знает, что несет», — думал в это время Софрончук, но вслух только поддакивал да переспрашивал. Например, вопрос был такой. Кто дал санкцию на обыск в жилище члена Политбюро? Ответ: а никакого члена Политбюро уже нет. А есть пациент психиатрической спецсекции, недееспособная личность, неизлечимо недееспособная. Понятно? И кстати, по дороге в больницу пациент Фофанов подписал заявление в ЦК — просьбу об освобождении его от всех партийных должностей по состоянию здоровья.
Вопрос второй: кто мог получить информацию о дневнике? Только спецотдел. Но в таком случае почему сам спецотдел не займется открыванием сейфа?
— Спецотдела не существует, — сухо отвечал на это Ульянов. — Еще вопросы есть?
— А почему нам не объединить усилия с командой Смотряева? Одно же дело делаем?
— Не твоего ума дело! — При этом вопросе Ульянов что-то занервничал, а Софрончук намотал его нервный ответ себе на ус.
— Зная вас, товарищ генерал, я удивлен, что вы не хотите сами руководить операцией на месте.
— Это ты в точку попал. Надо бы, надо, но… есть обстоятельства… В общем, работай без меня.
И этот ответ Софрончук принял к сведению. Интересная картина получается…
— А что будет, если Смотряев со своими ребятами прибудет в самый разгар моей там деятельности, что мне тогда делать? Перестрелку с ними, что ли, устраивать?
— Такого приказа я тебе дать не могу! Скажу одно: действуй по обстановке, соображай мозгами, думай! Творчески подойди! Но, по моим сведениям, у тебя как минимум час форы перед Смотряевым… Можешь успеть — если перестанешь тянуть кота за хвост… Хватит разговоров, дуй на Толстого! Если что, позвони… только не по «вертушке»!
О, еще интереснее, мотал на ус Софрончук, значит, ГУПС, Главное управление правительственной связи КГБ СССР, не на нашей стороне играет. Замечательная история!
— Все понял? — нетерпеливо спрашивал Ульянов. — Или еще раз все повторить… Как-то ты отупел, полковник, от этого своего бунта гормонов…
— Так точно, отупел, товарищ генерал!
— Ну давай, выполняй быстрей…
— Никак нет, товарищ генерал!
Голос Ульянова в трубке поперхнулся и на секунду замолчал. Потом спросил — на этот раз осторожно, почти ласково:
— Не понял… что значит — никак нет? Это к чему относилось?
— К приказу выполнять скорей, товарищ генерал!
— Ты что, и вправду сбрендил? Что ты несешь?
— Разрешите доложить, товарищ генерал?
— Да уж докладывай, и скорей, а то у нас времени совсем не остается… Если Смотряев раньше нас туда доберется… ух, мало не покажется… Так что там у тебя?
— Без Натальи Шониной выполнить ваш приказ не представляется возможным, товарищ генерал!
— Что?! Да ты! — Ульянов чуть не задохнулся от ярости. — Ты вообще хоть чуть-чуть соображаешь, что говоришь? Под трибунал пойдешь, полковник, я тебе обещаю!
— Есть идти под трибунал, товарищ генерал! Надеюсь, вместе с вами!
И Софрончук повесил трубку.
Аппарат тут же зазвонил снова.
— Твоя Наталья Шонина, — орал Ульянов, — уже в Кащенко, и ее там накачивают всякими нейролептиками и прочим. Мне сказали, совсем плоха, овощ, а не человек, и никаких шансов выздороветь. Понял? Зачем тебе овощ, Софрончук? Что ты с ним делать будешь? Тебе баба нужна для твоего кризиса среднего возраста, а не овощ. Обеспечим, если сам себе не сыщешь…
— Разрешите доложить, товарищ генерал? А не пойти ли вам нах?
И Софрончук снова повесил трубку, на этот раз даже шмякнул ее на рычаг со всей силы, так что аппарат даже затрещал от возмущения. Но тут же зазвонил опять.
— Я тоже умею ругаться матом! — орала трубка.
И действительно, секунд тридцать после этого трубка извергала голосом Ульянова поток изобретательно скомбинированной нецензурной брани.
Софрончук же решил быть терпеливым, выдержанным, цивилизованным. А потому молчал и ждал, пока начальник «девятки» успокоится. Думал про себя: пьет он много… вот нервы и отказывают. А ведь недавно еще был гигант, непроницаемый сфинкс. А что стало? Не выдерживает стресса… Вот что наша работа с людьми делает…
Наконец Ульянов замолчал. Посопел еще в трубку. Сказал:
— Ну и зачем тебе Наталья Шонина там, на Толстого? Мы ее можем куда-нибудь в другое место потом тебе привезти — на Казанский вокзал, например…
«Так я вам и поверил», — подумал Софрончук. Но вслух сказал:
— Как же вы не понимаете, товарищ генерал… Она может знать ключ к коду…
— Да ничего она знать не может. Говорю тебе: овощ она, о-вощ…
— Попытка — не пытка, товарищ генерал. Мы ничего не теряем, если она побудет у меня под рукой… И вообще, что это вы так по ее поводу… не все ли вам равно? Я же не прошу Фофанова мне предоставить…
— Еще не хватало! А вообще с тебя, нахал, станется… Но послушай, почти двадцать лет прошло… Что она может знать?
— Так в чем все же проблема? В том, что она — овощ, или что двадцать лет прошло?
Ульянов помолчал, видимо, что-то взвешивая. Сказал:
— Ладно. Побудь у аппарата еще одну минуту. Я тебе сейчас перезвоню.
И положил трубку.
Софрончук сидел и напряженно смотрел на аппарат. Долго, бесконечно долго — целых сорок пять секунд ждал он этого все в жизни решающего звонка…
Но вот — наконец! Софрончук схватил трубку…
— Значит, так. Повезло. Не успели ее еще ничем таким накачать. Очередь там, понимашь… Сейчас ее привезут на Толстого в моей машине. Но ты-то сам чего рассиживаешься? Дуй наконец туда!
— Есть дуть туда, товарищ генерал! — На этот раз Софрончук звучал действительно бодро. Он был счастлив выполнить приказ своего командира.
2
«Овощ или не овощ?» Софрончук глядел на Наталью Шонину и не знал, что и думать. С одной стороны, глаза безжизненные, хотя при этом по-прежнему изумительно красивые и загадочные, все с той же завораживающей бархатной глубиной… Но цвет переменился, они теперь гораздо более темные, карие, и главное — загадочности в них стало больше, чем хотелось бы. На грани безумия… или за гранью уже? И эта серебряная копна волос… По-своему красиво, даже эффектно. Но сексапильной ее теперь уже не назовешь… Жутковато даже рядом стоять, не то что…
С третьей стороны, человек пережил сильнейший шок, с любым могло бы в такой ситуации что-то вроде контузии случиться. Может быть, нужно немного терпения, немножко ласки, понимания… Надо просто выждать, дать человеку прийти в себя… Передохнуть. А они сразу — Кащенко… У них всегда так: чуть что, так Кащенко… А сам-то Петр Петрович, между прочим, революционеров в психушках прятал от царской власти, и ничего такого страшного им не колол, и электрошоков не делал… А теперь что?
Присланная Ульяновым команда расползлась по огромной квартире Фофанова и потрошила все подряд, не церемонясь. Но все равно было понятно, что полноценного обыска за такой короткий срок не сделаешь. Неважно: главное было — сейф, обнаруженный за какой-то картиной импрессионистского стиля в кабинете.
«Во как, да он декадент у нас, секретарь ЦК по идеологии… хоть и бывший», — подумал Софрончук.
— Это Константин Коровин, называется «У балкона». Копия, конечно, но отличного качества! Оригинал я в Третьяковке видел, — сказал молодой майор, возглавлявший ульяновскую команду.
Картину легко отодвинули в сторону, эксперт-«медвежатник» приставил к передней стенке прибор, похожий на докторский стетоскоп, и принялся вертеть кодовый диск. Слушал, слушал, пытался вычислить комбинацию цифр. В старых моделях, поговаривали, это делается запросто — всего за несколько минут. Но с таким хитрым устройством эксперт столкнулся впервые. «Не выйдет у него ничего», — понял Софрончук.
— А по-простому вскрыть автогеном или что там еще теперь используется в таких целях — нельзя, что ли? — спросил он.
— Нет, — покачал головой специалист. — Во-первых, стенка толстенная, чуть не полметра легированной стали, а во-вторых, что важнее, при попытке такого грубого вскрытия почти наверняка сработает взрывной механизм.
Наталью Софрончук усадил в одной из гостиных, в той, что поменьше. Налил ей чаю, но она сидела неподвижно, никак не реагируя на происходящее. У Софрончука сил не было на это смотреть, ему было почти физически больно. «Это, наверно, называется: сердце щемит», — думал он.
Время от времени он прибегал ее проведать, садился рядом, пытался с ней разговаривать, звал ее ласково по имени, но она не откликалась.
И он, закусив губу, убегал дальше — по сыскным делам.
Наконец, «медвежатник» сложил свой стетоскоп. Покачал головой огорченно. Нет, никак. Наука бессильна. «Сколько должно быть цифр?» — спросил Софрончук. «Шесть» — отвечал эксперт.
Софрончук пошел в гостиную к Наталье. И удивился, увидев, что там произошли изменения. Она стояла у книжного шкафа, ухватившись за его ручку, точно боялась упасть. Глаза ее теперь смотрели осмысленно, в них отражалась какая-то сильная эмоция — по крайней мере, так показалось Софрончуку.
— Наташа, что случилось?
Она медленно повернула к нему голову, посмотрела, как на незнакомца, в этом взгляде было удивление. Вопрос: а это еще кто такой? Потом она, кажется, как-то разрешила его для себя.
И вдруг заговорила. Каким-то, правда, придушенным, странным голосом, совсем не похожим на ее обычное звонкое контральто.