Под знаком незаконнорожденных Набоков Владимир
1
Продолговатая лужа вставлена в грубый асфальт; как фантастический след ноги, до краев наполненный ртутью; как оставленная лопатой лунка, сквозь которую видно небо внизу. Окруженная, я замечаю, распяленными щупальцами черной влаги, к которой прилипло несколько бурых хмурых умерших листьев. Затонувших, стоит сказать, еще до того, как лужа ссохлась до ее настоящих размеров.
Она лежит в тени, но вмещает образчик далекого света с деревьями и четою домов. Приглядись. Да, она отражает кусок бледно-синего неба — мягкая младенческая синева — молочный привкус во рту: у меня была кружка такого же цвета лет тридцать пять назад. Она отражает и грубый сумбур голых ветвей, и коричневую вену потолще, обрезанную ее кромкой, и яркую поперечную кремовую полоску. Вы кое-что обронили, вот, это ваше, кремовый дом вдалеке, в сиянии солнца.
Когда ноябрьский ветер в который раз пробирает льдистая дрожь, зачаточный водоворот собирает блеск лужи в складки. Два листа, два трискелиона{2}, как два дрожащих трехногих купальщика, разбегаются, чтоб окунуться, рвение заносит их в середину лужи и там, внезапно замедлив, они плывут, став совершенно плоскими. Двадцать минут пятого. Вид из окна больницы.
Ноябрьские деревья — тополи, я полагаю, — два из них растут, пробивая асфальт: все они в ярком холодном солнце, в яркой роскошно мохнатой коре, в путанных перегибах бесчисленных глянцевых веток, старое золото, — потому что там, вверху, им достается больше притворно сочного солнца. Их неподвижность спорит с припадочной зыбью вставного отражения, ибо видимая эмоция дерева — в массе его листвы, а листьев осталось, может быть, тридцать семь, не больше, с одного его бока. Они немного мерцают, легкий приглушенный тон, солнце доводит их до того же иконного лоска, что и спутанные триллионы ветвей. Бледные облачные клочья пересекают обморочную небесную синеву.
Операция была неудачной, моя жена умрет.
За низкой изгородью, под солнцем, в яркой окоченелости, сланцевый фасад дома обрамляют два боковых кремовых пилястра и широкий пустынный бездумный карниз: глазурь на залежавшемся в лавке пирожном. День вычернил окна. Их тринадцать; белая решетка, зеленые ставни. Все очень четко, но день протянет недолго. Что-то мелькает в черноте одного из окон: вечная домохозяйка распахни, как говаривал во дни молочных зубов мой дантист, доктор Воллисон, — открывает окно, что-то вытряхивает, а теперь можешь захлопнуть.
Другой дом (справа, за выступающим гаражом) уже целиком в позолоте. Многорукие тополя отбрасывают на него алембики восходящих полосатых теней, заполняя пустоты между своими полированными черными распяленными и кривыми руками. Но все это блекнет, блекнет, она любила сидеть в поле, писала закат, который не станет медлить, и крестьянский ребенок, очень маленький, тихий и робкий, при всей его мышиной настырности стоял у ее локтя и глядел на мольберт, на краски, на мокрую акварельную кисточку, заостренную, как жало змеи, но закат ушел, побросав в беспорядке багровые останки дня, сваленные абы как — развалины, хлам.
Пегую поверхность того, второго дома пересекает наружная лестница, и окошко мансарды, к которой она ведет, стало теперь таким же ярким, какой была лужа, — она же теперь обратилась в хмурую жидкую белизну, рассеченную мертвой чернотой, — бесцветная копия виденной недавно картины.
Мне, верно, никогда не забыть унылой зелени узкой лужайки перед первым домом (к которому боком стоит пятнистый). Лужайки одновременно растрепанной и лысоватой с пробором асфальта посередине, усыпанной тусклыми бурыми листьями. Краски уходят. Последнее зарево тлеет в окне, к которому еще тянется лестница дня. Но все кончено, и если в доме зажгут свет, он умертвит то, что осталось от дня снаружи. Клочья облаков пылают телесно-розовым, и триллионы ветвей обретают необычайную четкость; а внизу красок уже не осталось: дома, лужайка, ограда, вид между ними — все ослабело до рыжевато-седого. Нет, стекло лужи становится ярко-лиловым.
Свет зажгли в том доме, где я, и вид в окне умер. Все стало чернильно-черным с бледно-синим чернильным небом, — «пишут черным, расплываются синим», как обозначено на склянке чернил, но здесь не так, не так расплывается небо, но так пишут деревья триллионами их ветвей.
2
Круг стал в проеме дверей и глянул вниз на ее запрокинутое лицо. Движение (пульсация, свечение) этих черт (мятые складки) причинялось ее речами, и он осознал, что это движение длится уже несколько времени. Возможно, на всем пути вниз по больничным лестницам. Блеклыми голубыми глазами и морщинистым долгим надгубьем она была схожа с кем-то, кого он знал много лет, но припомнить не мог — забавно. Боковыми ходами равнодушного узнавания пришел он к тому, чтобы определить ее в старшие сестры. Продолженье ее речей вошло в его существо, словно игла попала в дорожку. В дорожку на диске его сознания. Его сознания, которое закрутилось, едва он стал в проеме дверей и глянул вниз на ее запрокинутое лицо. Движение этих черт теперь озвучилось.
Слово, значившее «сражение», она выговаривала с северо-западным акцентом: «fakhtung» вместо «fahtung». Особа (мужеска пола?), с которой она была схожа, выглянула из тумана и спряталась, прежде чем он смог ее опознать — или его.
— Они продолжают сражаться, — говорила она, — … темно и опасно. В городе темно, на улицах опасно. Право, вам лучше бы здесь провести ночь… В больничной кровати — (gospitalisha kruvka — снова этот болотный акцент, и он ощутил себя тяжелой вороной — kruv, помавающей крыльями на фоне заката). — Пожалуйста! Или хоть подождите доктора Круга, он на машине.
— Не родственник, — сказал он. — Чистое совпадение.
— Я знаю, — сказала она, — но все-таки вам не стоит не стоит не стоит не стоит (слово продолжало крутиться, уже истратив свой смысл).
— У меня, — сказал он, — пропуск, — и открыв бумажник, он зашел так далеко, что развернул означенный документ дрожащими пальцами. У него были толстые (дайте подумать), неловкие (вот!) пальцы, всегда немного дрожавшие. Когда он что-нибудь разворачивал, щеки его засасывались снутри и еле слышно причмокивали. Круг, — ибо это был он, — показал ей расплывчатый документ. Он был огромный мужчина, усталый, сутулый.
— Но он же может не помочь, — заныла она, — в вас может попасть шальная пуля.
(Как видите, добрая женщина думала, что пули по-прежнему flukhtung в ночи — метеоритными осколками давно прекращенной пальбы.)
— Меня не интересует политика, — сказал он. — Мне только реку перейти. Завтра зайдет мой друг, чтобы все подготовить.
Он похлопал ее по локтю и отправился в путь.
С наслаждением, присущим этому акту, он уступил теплому и нежному нажиму слез. Облегчение было недолгим, ибо едва он позволил им литься, они полились обильно и немилосердно, мешая дышать и видеть. В судорогах тумана он брел к набережной по мощеной улочке Омибога. Попытался откашляться, но это вызвало лишь новую конвульсию плача. Он сожалел уже, что уступил искушению, потому что не мог взять уступку назад, и трепещущий человек в нем пропитался слезами. Как и всегда, он отделял трепещущего от наблюдающего: наблюдающего с заботой, с участием, со вздохом или с вежливым удивлением. То был последний оплот ненавистного ему дуализма. Корень квадратный из Я равняется Я. Нотабенетки, незабудки. Чужак, спокойно следящий с абстрактного брега за течением местных печалей. Фигура привычная — пусть анонимная и отчужденная. Он видел меня плачущим, когда мне было десять, и отводил к зеркалу в заброшенной комнате (с пустой попугайной клеткой в углу), чтобы я мог изучить мое размываемое лицо. Он слушал, поднявши брови, как я говорил слова, которые говорить не имел никакого права. В каждой маске из тех, что я примерял, имелись прорези для его глаз. Даже в тот самый миг, когда меня сотрясали конвульсии, ценимые мужчиной превыше всего. Мой спаситель. Мой свидетель. И Круг полез за платком, тусклой белой бирюлькой в глубине его личной ночи. Выбравшись, наконец, из лабиринта карманов, он промокнул и вытер темное небо и потерявшие форму дома; и увидел, что близок к мосту.
В иные ночи мост был строкой огней с определенным ритмом, с метрическим блеском, и каждую его стопу подхватывали и продлевали отражения в черной змеистой воде. В эту ночь что-то расплывчато тлело лишь там, где гранитный Нептун маячил на своей квадратной скале, каковая скала прорастала парапетом, каковой парапет терялся в тумане. Едва только Круг, степенно ступая, приблизился, как двое солдат-эквилистов преградили ему дорогу. Прочие затаились окрест, и когда скакнул, словно шахматный конь, фонарь, чтобы его осветить, он заметил человечка, одетого как meshchaniner [буржуйчик], стоявшего скрестив руки и улыбавшегося нездоровой улыбкой. Двое солдат (оба, странно сказать, с рябыми от оспы лицами) интересовались, как понял Круг, его (Круга) документом. Пока он откапывал пропуск, они понукали его поспешить, упоминая недолгие любовные шалости, коим они предавались или хотели предаться, или Кругу советовали предаться с его матерью.
— Сомневаюсь, — сказал Круг, обшаривая карманы, — чтобы эти фантазии, вскормленные, подобно личинкам, на древних табу, могли и впрямь претвориться в дела, — и по самым разным причинам. Вот он (он едва не забрел незнамо куда, пока я беседовал с сиротой, — я разумею, с нянькой).
Солдаты сцапали пропуск будто банкноту в сто крун. Пока они прилежно изучали его, Круг высморкался и неспешно вернул платок в левый карман пальто, но поразмыслив, переправил его в правый, брючный.
— Это что? — спросил тот из двух, что потолще, царапая слово ногтем большого пальца, сжимавшего бумагу. Круг, держа у глаз очки для чтения, заглянул через руку.
— Университет, — сказал он. — Место, где учат разным разностям, ничего особенно важного.
— Нет, вот это, — сказал солдат.
— А, «философия». Ну это-то вам знакомо. Это когда пытаешься вообразить mirok [мелкий розоватый картофель] вне всякой связи с тем, который ты съел или еще съешь. — Он неопределенно взмахнул очками и сунул их в их лекционный приют (в жилетный карман).
— Ты по какому делу? Чего слоняешься у моста? — спросил толстый солдат, пока его товарищ пытался в свой черед разобраться в пропуске.
— Все легко объяснимо, — ответил Круг. — Последние десять дней или около того я каждое утро ходил в больницу Принцина. Личное дело. Вчера друзья достали мне эту бумагу, ибо предвидели, что с наступлением темноты мост возьмут под охрану. Мой дом на южной стороне. Я возвращаюсь много позже обычного.
— Больной или доктор? — спросил солдат потоньше.
— Позвольте мне зачитать вам то, для выражения чего предназначена эта бумажка, — сказал Круг, протянув руку помощи.
— Я буду держать, а ты читай, — сказал тонкий, держа пропуск кверху ногами.
— Инверсия, — заметил Круг, — мне не помеха, но не помешают очки. — Он прошел через привычный кошмар: пальто — пиджак — карманы брюк — и отыскал пустой очешник. И намерился возобновить поиски.
— Руки вверх, — с истеричной внезапностью сказал толстый солдат.
Круг подчинился, воздев в небеса очешник.
Левая часть луны затенилась так сильно, что стала почти невидима в затоне прозрачного, но темного эфира, через который она, казалось, поспешно плыла, — иллюзия, созданная несколькими шиншилловыми облачками, подъезжавшими к луне; а правую ее сторону — чуть ноздреватую, но хорошо напудренную выпуклость или же щечку — живо освещало искусственное на вид сияние незримого солнца. В целом эффект получился прекрасный.
Солдаты обыскали его. Они отыскали пустую фляжку, совсем недавно вмещавшую пинту коньяку. Человек хотя и крепкий, Круг боялся щекотки, он несколько всхрюкивал и повизгивал, пока они грубо исследовали его ребра. Что-то скакнуло и стукнуло, стрекотнув, словно сверчок. Они нашли очки.
— Ладно, — сказал толстый солдат. — Ну-ка, подбери их, старый дурак.
Круг согнулся, пошарил, отшагнул, — и страшно хрустнуло под каблуком его тяжелого ботинка.
— Каково положение, — сказал Круг. — И как же мы будем теперь выбирать между моей телесной неграмотностью и вашей духовной?
— А вот мы тебя арестуем, — сказал толстый солдат, — так ты враз кончишь ваньку валять, старый пропойца. А надоест нам с тобой возиться, кинем в воду и будем стрелять, пока не утопнешь.
Еще подошел солдат, лениво помахивая фонарем, и вновь мелькнул перед Кругом бледный человечек, стоявший в сторонке и улыбавшийся.
— И мне охота повеселиться, — сказал третий солдат.
— Вот так так, — сказал Круг. — Забавно встретить вас здесь. Как поживает двоюродный брат ваш, садовник?
Новоявленный — неказистый и румяный деревенский малый взглянул на Круга пустыми глазами и указал на толстого солдата.
— Это его брат, а не мой.
— Ну, разумеется, — быстро сказал Круг. — Я, собственно, его и имел в виду. Так как же он, этот милый садовник? Вернулась ли в строй его левая нога?
— Мы с ним давно не видались, — грустно ответил толстый солдат. — Он поселился в Бервоке.
— Отличнейший малый, — сказал Круг. — Мы все так жалели его, когда он свалился в гравийный карьер. Так передайте ему, раз уж он существует, что профессор Круг частенько вспоминает беседы с ним за кувшином сидра. Будущее всякий может создать, но только мудрый способен создать прошлое. Дивные яблоки в Бервоке.
— Тут его пропуск, — сказал нервный толстяк деревенскому здоровяку, который робко принял бумагу и сразу вернул назад.
— Позови-ка лучше того ved'mina syna [сына колдуньи], — сказал он.
Тогда-то и вывели вперед бледного человечка. Он, похоже, впал в заблуждение, что Круг как-то начальственнее солдат, потому что начал плакаться тонким, женским почти что голосом, рассказывая, что он и брат его, у них бакалейная лавка на том берегу, и что оба они чтят Правителя с благословенного семнадцатого числа того месяца. Повстанцы, слава Богу, раздавлены, и он желает соединиться с братом, чтобы Народ-Победитель смог получить деликатесы, продаваемые им и его тугоухим братом.
— Кончай, — сказал толстый солдат, — и прочти нам вот это.
Бледный бакалейщик повиновался. Комитет Гражданского Благосостояния жаловал профессора Круга полной свободой обращаться с наступлением темноты. Переходить из южного города в северный. И назад. Чтец пожелал узнать, нельзя ли ему проводить профессора через мост. Его быстро вышибли обратно во тьму. Круг начал пересекать черную реку.
Интерлюдия отвела поток: теперь он бежал невидимкой за стеной темноты. Круг вспоминал других идиотов, которых он и она изучали со злорадным азартом омерзения. Мужчин, упивавшихся пивом в слякотных барах, с наслаждением заменив процесс мышления свинским визгом радиомузыки. Убийц. Почтение, пробужденное деловым воротилой в родном городке. Литературных критиков, превозносивших книги своих приверженцев или друзей. Флоберовых farceurs.[1] Землячества, мистические ордены. Людей, которых забавляют дрессированные звери. Членов книжных клубов. Всех тех, кто существует потому, что не мыслит, доказывая тем самым несостоятельность картезианства{3}. Прижимистого крестьянина. Горлопана-политика. Ее родню — ее кошмарное безъюморное семейство. Внезапно с ясностью предсонного образа или витражной женщины в ярких одеждах она проплыла по его сетчатке, в профиль, что-то несет — книгу, младенца — или просто сушит вишневый лак на ногтях, и стена растаяла, поток прорвался снова. Круг встал, пытаясь сладить с собой, ладонь его раздетой руки опустилась на парапет, так в давние дни именитые сюртучные господа снимались, бывало, в подражание портретам старых мастеров, — ладонь на книге, на глобусе, на спинке стула, — но как только щелкала камера, все начинало двигаться, течь — и он зашагал, дергаясь от плача, что тряс его раздетую душу. Огни той стороны приближались в конвульсиях концентрических, колючих, радужных кружков, сокращаясь до расплывчатого свечения, стоило только мигнуть, и сразу за тем непомерно взбухая. Он был большой, тяжелый человек. Он ощущал интимную связь с лакированной черной водой, плещущей и взбухающей под каменными сводами моста.
Он снова встал. Потрогаем это и рассмотрим. В обморочном свете (луны? его слез? нескольких фонарей, зажженных умирающими отцами города из машинального чувства долга?) его рука отыскала узор неровностей: канавку в камне парапета, выступ и впадинку с какой-то влагой внутри, — все это сильно увеличенное, будто 30 тысяч ямок на корочке пластиковой луны с большого лоснистого оттиска, который показывает гордый селенограф молодой своей жене. Именно в эту ночь, сразу после того, как они попытались вернуть мне ее сумочку, гребешок, сигаретницу, я нашел его и потрогал, избранное сочетание, деталь барельефа. Никогда прежде не касался я этого выступа и никогда не найду его снова. В этом моменте сознательного контакта есть капля утоления. Экстренный тормоз времени. Каким бы ни было настоящее мгновение, его я остановил. Слишком поздно. За наши — дайте сообразить, двенадцать, — двенадцать лет и три месяца общей жизни я мог обездвижить этим простым приемом миллионы мгновений; заплатив, может быть, ошеломительный штраф, но поезд остановив. Скажи, зачем ты это сделал? — спросил бы выпученный кондуктор. Затем, что мне хотелось остановить эти бегущие деревья и тропинку, что вилась между ними. Наступив на ее ускользающий хвост. То, что с нею случилось, могло бы и не случиться, имей я привычку останавливать тот или этот кусочек нашей общей жизни, профилактически, профетически, позволяя тому или этому мигу успокоиться и мирно вздохнуть. Приручая время. Даря передышку ее пульсу. Ухаживая за жизнью, жизнью — нашей больной.
Круг, — ибо это был по-прежнему он, — двинулся дальше с оттиском грубого узора, колюче льнущим к подушке большого пальца. На этом конце моста было светлее. Солдаты, велевшие ему остановиться, глядели веселее и выбриты были почище, и форму имели опрятнее. Их тоже было больше и больше было задержано ночных прохожих: двое старцев с велосипедами и то, что можно обозначить как джентльмена (бархатный воротник пальто поднят, руки в карманах), и девушка с ним — запачканная райская птица.
Пьетро — или по крайности солдат, похожий на Пьетро, метрдотеля университетского клуба, — Пьетро-солдат посмотрел на пропуск Круга и заговорил, артикулируя культурно:
— Я затрудняюсь понять, профессор, что помогло вам свершить пересеченье моста. Вы не имели на то никакого права, поскольку этот пропуск не был подписан моими коллегами из стражи северной оконечности. Боюсь, вам придется вернуться, дабы они совершили это согласно установлениям чрезвычайного времени. В противном случае я не смогу разрешить вам проникнуть в южную часть города. Je regrette,[2] но закон есть закон.
— Весьма справедливо, — сказал Круг. — К несчастию, они не умеют читать, а писать и подавно.
— Это до нас не касается, — сказал мягкий, красивый, рассудительный Пьетро, и его сотоварищи покивали степенно и рассудительно. — Нет, я не вправе позволить вам пройти, пока, повторяю, подлинность ваша и невинность не подтвердятся подписью противной стороны.
— А не могли бы мы, так сказать, повернуть мост иной стороной? — сказал терпеливо Круг. — Я разумею — выполнить поворот налево кругом. Вы же подписываете пропуска тем, кто пересекает его с юга на север, верно? Ну так попробуем обратить процесс. Подпишите эту ценную бумагу и пропустите меня к моей постели на улице Перегольм.
Пьетро покачал головой:
— Что-то я не пойму вас, профессор. Мы искоренили врага — да! Мы втоптали его во прах. Однако одна или две головы гидры еще живы, мы не можем позволить себе рисковать. Через неделю, профессор, ну, может, чуть позже, город вернется к нормальной жизни, обещаю вам. Ведь верно, ребята? — добавил Пьетро, обращаясь к солдатам, и они ревностно закивали, и лица их, честные и разумные, осветились гражданским гореньем, преображающим и самых простых людей.
— Я взываю к вашему воображению, — сказал Круг. — Представьте, что я собрался идти на ту сторону. Фактически, я и шел на ту сторону нынче утром, когда мост не охранялся. Ставить часовых лишь с наступлением темноты — затея вполне обычная, но опустим это. Отпустите и вы меня.
— Нет, пока документ этот не будет подписан, — сказал Пьетро и отвернулся.
— Не понижаете ль вы в значительной степени стандарты, по коим принято судить о работе человечьего мозга, если она вообще существует? — возроптал Круг.
— Тихо, тихо, — сказал другой солдат, приставляя палец к треснувшей губе и быстро указывая затем на широкую спину Пьетро. — Тихо. Пьетро совершенно прав. Ступайте.
— Да, ступайте, — промолвил Пьетро, до ушей которого донеслись последние слова. — И когда вы снова вернетесь с подписанным пропуском, и все будет в полном порядке, — подумайте, какое внутреннее удовлетворение вы испытаете, когда мы соподпишем его со своей стороны. Это и нам будет в радость. Ночь только еще начинается, и как бы там ни было, негоже нам уклоняться от некоторого количества физических усилий, коли мы хотим быть достойными нашего Правителя. Ступайте, профессор.
Пьетро взглянул на двух бородатых старцев, терпеливо сжимавших ручки рулей, кулачки их белели в фонарном свете, глаза потерявшихся псов напряженно следили за ним.
— Ступайте и вы, — сказал этот великодушный человек.
С живостью, составившей престранный контраст с почтенным их возрастом и тощими ножками, бородачи скакнули по седлам и наподдали по педалям, вихляясь от рвения убраться подале, обмениваясь быстрыми гортанными репликами. Что они обсуждали? Родословные своих велосипедов? Цену какой-то модели? Состояние трека? Были ль их клики возгласами ободрения? Дружескими подначками? Или они перекидывались шутками, читанными в прежние лета в «Simplizissimus'е» или в «Стрекозе»{4}? Так всегда хочется знать, что поверяют друг другу летящие мимо люди.
Круг шел быстро, как только мог. Кремнистый спутник наш плыл под маскою туч. Где-то вблизи середины моста он обогнал поседелых велосипедистов. Оба осматривали анальное покраснение одной из машин. Другая лежала на боку, словно раненная лошадь, приподняв печальную голову. Он шел быстро, стиснув пропуск в горсти. Что, если швырнуть его в Кур? Обречен ходить взад-вперед по мосту, переставшему быть таковым, поелику ни один из берегов в действительности недостижим. Не мост, песочные часы, которые кто-то все вертит и вертит, и я внутри — текучий тонкий песок. Или стебель травы, который срываешь с лезущим вверх муравьем и переворачиваешь, едва он достигнет вершины, и шпиц обращается в пшик, а бедный дурак повторяет свой номер. Старики в свой черед обогнали его, елозя, егозя и лязгая в тумане, галантно галопируя, стрекая старых черных лошадок кровавокрасными шпорами.
— Се снова я, — промолвил Круг, как только сгрудились вокруг его неграмотные друзья. — Вы забыли подписать мой пропуск. Вот он. Давайте поскорее покончим с этим. Нацарапайте крестик или рисунок со стены телефонной будки, или свастику, или что захотите. Не смею надеяться, что у вас под рукой найдется какой-нибудь штампик.
Еще не кончивши речи, он понял, что они его не признали. Они глядели на пропуск. Они пожимали плечами, как бы стряхивая бремя познания. Они даже в затылках скребли — необычайный прием, применяемый в этой стране, поскольку считается, что он улучшает снабжение кровью клеток мышления.
— Ты что, живешь на мосту? — спросил толстый солдат.
— Нет, — сказал Круг. — Попытайтесь понять. C'est simple comme bonjour,[3] как сказал бы Пьетро. Они послали меня назад, не найдя доказательств, что вы меня пропустили. С формальной точки зрения, меня вообще нет на мосту.
— Он, надо быть, с баржи залез, — произнес подозрительный голос.
— Нет-нет, — сказал Круг. — Я не из баржников. Вы так и не поняли. Сейчас я изложу это вам как нельзя проще. Они — с солнечной стороны — видят гелиоцентрически то, что геоцентрически видите вы, теллуриане,[4] и если два этих вида не удастся как-то совокупить, я, наблюдаемое тело, вынужден буду сновать во вселенской ночи.
— Так это который знает гуркина брата, — вскричал в порыве узнавания один из солдат.
— Ах, как чудесно, — сказал с большим облегчением Круг. А я и забыл о милом садовнике. Итак, один пункт улажен. Ну же, давайте, делайте что-нибудь.
Бледный бакалейщик вышел вперед и сказал:
— Вношу предложение. Я подпишу ему, а он мне, и мы оба пойдем на ту сторону.
Кто-то едва не прибил его, но толстый солдат, видимо, бывший за главного у этих людей, вмешался, отметив, что это разумная мысль.
— Ссудите мне вашу спину, — сказал бакалейщик Кругу и, поспешно раскручивая перо, прижал бумагу к левой его лопатке. Какое мне имя поставить, братья? — спросил он солдат.
Те, смешавшись, пихали друг дружку локтями, — никто не спешил раскрывать нежно любимое инкогнито.
— Ставь «Гурк», — сказал, наконец, храбрейший, указав на толстого солдата.
— Ставлю? — спросил бакалейщик, проворно крутнувшись к Гурку.
После недолгих улещеваний они добились его согласия. Управясь с пропуском Круга, бакалейщик сам повернулся кругом. Чехарда, или адмирал в треуголке, утверждающий телескоп на плече молодого матроса (мотается седой горизонт, белая чайка лежит в вираже, земли, однако, не видно).
— Надеюсь, — сказал Круг, — я справлюсь с этим не хуже, чем если бы был в очках.
Пунктирная линия тут не годится. Перо у вас жесткое. Спина у вас мягкая. Огурка. Промокните каленым железом.
Оба документа пошли по кругу и встретили робкое одобрение.
Круг с бакалейщиком шли через мост; по крайности Круг шел: его маленький спутник выплескивал исступленную радость, бегая вокруг Круга, он бежал, расширяя круги и подражая паровозу: чуф-чуф, локти у ребер, ноги, присогнутые в коленях, движутся чуть не вместе, стаккатным поскоком. Пародия на ребенка — на моего ребенка.
«Stoy, chort [стой, чтоб тебя!]» — крикнул Круг, впервые за эту ночь своим настоящим голосом.
Бакалейщик завершил круговращение спиралью, вернувшей его в орбиту Круга, тут он примерился к шагам последнего и пошел, оживленно болтая, рядом.
— Должен извиниться, — говорил он, — за мое поведение. Но я уверен, что вы ощущаете то же, что я. Это было серьезное испытание. Я думал, они вообще меня не отпустят, — а все эти намеки на удушение с потоплением были отчасти бестактны. Хорошие ребята, это я признаю, золотые сердца, но некультурные — в сущности-то, единственный их недостаток. Во всем остальном, вот тут я с вами согласен, они грандиозны. Пока я стоял —
Это четвертый фонарный столб, десятая часть моста. Как мало горит фонарей.
— …у моего брата, он в общем-то глух, как пень, бакалея на улице Теодо… пардон, Эмральда. Собственно, мы партнеры, но у меня, знаете, свое небольшое дельце, так я все больше отсутствую. При нынешних обстоятельствах он нуждается в помощи, — мы все в ней нуждаемся. Вы, может быть, подумали —
Фонарь номер десять.
— …но я так считаю. Конечно, наш Правитель — великий человек, гений, такой нарождается раз в сто лет. Вот именно такого начальника всегда и желали люди вроде нас с вами. Но он ожесточен. Он ожесточен, потому что последние десять лет наше так называемое либеральное правительство травило его, терзало, бросало в тюрьму за каждое слово. Я всегда буду помнить — и внукам передам, — что он сказал в тот раз, когда его арестовали на митинге в Годеоне: «Я, говорит, рожден для руководства, как птица для полета». Я так считаю, — это величайшая мысль, когда-либо выраженная человеческим языком, и самая что ни на есть поэтичная. Вот назовите мне писателя, который сказал хоть что-то похожее? Я даже дальше пойду и скажу —
Номер пятнадцать. Или шестнадцать?
— …а если взглянуть с другой стороны. Мы люди тихие, мы хотим жить тихо, мы хотим, чтобы дела у нас шли гладко. Мы хотим тихих радостей жизни. Ну, например, все знают, что лучшее время дня — это, когда придешь после работы домой, расстегнешь жилетку, включишь какую-нибудь легкую музыку и сядешь в любимое кресло, чтобы порадоваться шуткам в вечерней газете или побеседовать с женушкой насчет соседей. Вот что мы понимаем под настоящей культурой, под человеческой цивилизацией, под всем, за что было пролито столько чернил и крови в древнем Риме или там в Египте. А в наши дни только и слышишь олухов, которые твердят, что для таких, как мы с вами, подобная жизнь кончилась. Не верьте им — ничего не кончилась. Да она не только не кончилась —
Их что, больше сорока? Это самое малое середина моста.
— …скажу вам, как обстояли дела все эти годы? Ну, во-первых, нас заставляли платить несусветные налоги; во-вторых, все эти члены парламента и министры, которых мы сроду видеть не видели и слышать не слышали, дули все больше и больше шампанского и валяли шлюх все толще и толще. Это они и называют свободой! И что же тем временем происходило? Где-то в лесной глуши, в бревенчатой хижине Правитель писал манифесты, словно загнанный зверь! А что они творили с его сторонниками! Господи боже! Я слышал от зятя жуткие вещи, — он с юности в партии. Определенно, мозговитейший мужик, какого я только знаю. Так что, сами видите —
Нет, меньше половины.
— …вы, как я понял, профессор. Ну что же, профессор, теперь перед вами открывается великое будущее. Теперь нам придется образовывать темных, унывших, злых, — но образовывать их по-новому. Вы вспомните только, какой ерунде нас учили… Подумайте, миллионы ненужных книг скопились в библиотеках. И что за книги они печатали! Вы знаете, — вы не поверите, но мне рассказывал надежный человек, он в одной книжной лавке своими глазами видел книгу страниц эдак на сто, не меньше, и вся она — про анатомию клопов. А все эти штучки на иностранных языках, которых все равно никто не читает. А сколько ухлопали денег на глупости. Все эти их огромные музеи — одно сплошное надувательство. Хотят, чтобы ты глазел, разинув рот, на камень, который кто-то выкопал у себя в огороде. Поменьше книг — побольше здравого смысла, вот как я говорю. Люди созданы, чтобы жить вместе, чтобы обделывать друг с другом дела, беседовать, петь вместе песни, встречаться в клубах и в лавках, на перекрестках, — а по воскресеньям — в церквях и на стадионах, — а не сидеть в одиночку и думать опасные мысли. Был у моей жены постоялец —
Человек с бархатным воротником и его девушка быстро прошли мимо, беглой поступью, тип-топ, не оглядываясь.
— … все переменить. Вы научите молодежь считать, писать, перевязывать покупку, быть вежливым и опрятным, мыться по субботам, уметь разговаривать с возможными покупателями, — да тысяче нужных вещей, всех тех вещей, которые для всех людей имеют один, одинаковый смысл. Как я хотел бы сам быть учителем. Потому что, тут я тверд, любой человек, самый низкий, последний вагабунд[5], последний —
Если бы все горели, я б так не сбился.
— …за которую я платил нелепую пеню. А теперь? Теперь государство станет мне помогать в моем деле. Оно будет контролировать мои заработки, да, — но что это значит? Это значит, что мой зять, который член партии и сидит теперь, будьте покойны, в большом кабинете, за большим письменным столом, со стеклом, заметьте, станет мне помогать, чем только сможет, чтобы с прибылью у меня все было в ажуре: да я буду зарабатывать куда больше, чем прежде, потому что отныне мы все — одно счастливое общество. Мы теперь все — семья, одна большая семья, все связаны, все устроены, и никто не лезет с вопросами. Потому что у каждого есть какой-нибудь родич в партии. Сестра моя говорит, какая, говорит, жалость, что нет больше нашего старого папочки, он так боялся кровопролития. Сильно преувеличивал. А я так скажу, чем скорее мы перестреляем умников, которые поднимают вой из-за того, что несколько грязных антиэквилистов получили, наконец, по заслугам —
Вот и конец моста. И нате — никто нас тут не встречает.
Круг был совершенно прав. Южная стража покинула свой пост, и только тень Нептуна-близнеца, плотная тень, похожая на часового, но не бывшая им, осталась напоминанием о тех, что ушли. Правда, в нескольких шагах впереди, на набережной, три или четыре, возможно, одетых в формы человека покуривали две или три тлеющих папироски, отдыхая на скамье, и кто-то сдержанно и романтично пощипывал в темноте семиструнную аморандолу, но и те не окликнули Круга и его приятного спутника, попросту не уделив им внимания, пока они проходили.
3
Он вошел в лифт, и лифт поприветствовал его знакомым негромким звуком — полутоп, полувздрог — и озарился. Он нажал третью кнопку. Хрупкая, тонкостенная, старомодная комнатка перемигнула, но не стронулась с места. Нажал еще. Еще мигание, стесненная неподвижность, неописуемый взгляд машины, которая не работает и знает, что работать уже не будет. Он вышел. И тут же с оптической живостью лифт смежил свои ясные карие очи. Он пошел вверх по впавшей в немилость, но сохранившей достоинство лестнице.
Горбун поневоле, Круг вставил ключ и, медленно возвращаясь к обычному росту, вступил в глухое, гулкое, бурливое, гремучее и ревучее молчанье своей квартиры. Отъединенно стояло вдали меццотинто давинчиева чуда{5} — тринадцать персон за таким узким столом (фаянс ссудили монахи-доминиканцы). Свет ударил в ее коренастый зонтик с черепаховой ручкой, что стоял, откачнувшись от его большого зонта, оставленного не у дел. Он стянул оставшуюся перчатку, избавился от пальто и повесил на колышек фетровую широкополую черную шляпу. Широкополая черная шляпа, утратившая ощущение дома свалилась с колышка и была оставлена там, где легла.
Он прошел широким длинным коридором, стены которого заливало, выплеснувшись из его кабинета, черное масло картин; все, что они показывали, — это трещины вслепую отраженного света. Резиновый мячик размером с большой апельсин спал на полу.
Он вошел в столовую. Тарелка с холодным языком, украшенным ломтиками огурца, и румяная щечка сыра тихо ожидали его.
Замечательный все-таки у этой женщины слух. Она выскользнула из своей комнаты рядом с детской и присоединилась к Кругу. Звали ее Клодиной, последнюю неделю она оставалась единственной прислугой в хозяйстве Круга: повар покинул дом, не одобряя того, что он очень точно назвал «подрывной атмосферой».
— Слава Богу, — сказала она, — вы вернулись домой невредимым. Хотите горячего чаю?
Он потряс головой, повернув к ней спину и тыкаясь рядом с буфетом, словно отыскивая что-то.
— Как сегодня мадам? — спросила она.
Не отвечая, столь же медленно и неловко он добрался до так и не пригодившейся никогда турецкой гостиной, и перейдя ее, попал в другой загиб коридора. Тут он открыл чулан, поднял крышку пустого баула, заглянул вовнутрь и вернулся назад.
Клодина неподвижно стояла посреди столовой, там, где он оставил ее. Она жила в их семье уже несколько лет и, как полагается в этих случаях, была приятно полна, в средних летах и чувствительна. Она стояла, уставив на него темные, влажные очи, слегка приоткрытый рот обнаруживал золотые пломбы в зубах, так же уставились на него и коралловые сережки, и рука прижималась к бесформенной серо-суконной груди.
— Мне нужно, чтобы вы кое-что сделали для меня, — сказал Круг. — Я завтра уеду с ребенком в деревню на несколько дней, а пока меня не будет, сделайте милость, соберите все ее платья и сложите в пустой черный баул. Тоже ее личные вещи, зонтик и все прочее. Снесите, пожалуйста, все это в чулан и чулан заприте. Все, что отыщете. Баул, может быть, слишком мал —
Он вышел из комнаты, не глядя на нее, сунулся было в другой чулан, но передумал, повернулся на каблуках и, подходя к детской, машинально приподнялся на цыпочки. Здесь у белой двери он остановился и тяжкий шум его сердца внезапно прервался особым спальным голосом сына, отстраненным и вежливым, Давид с грациозной точностью применял его для извещенья родителей (когда они возвращались, скажем, с обеда в городе), что он еще бодрствует и готов принять всякого, кто пожелает вторично сказать ему доброй ночи.
Это было неизбежно. Всего только четверть одиннадцатого. А мне казалось, что ночь почти на исходе. На секунду закрыв глаза, Круг вошел.
Он различил быстрый, смазанный взмах одеяла; щелкнул выключатель постельной лампы, и мальчик сел, прикрывая рукой глаза. В этом возрасте (восемь лет) о ребенке невозможно сказать, что он улыбается так или этак. Улыбка не привязана к определенному месту, она сквозит во всем его существе, — если ребенок счастлив, конечно. Этот ребенок все еще был счастлив. Круг произнес обычные фразы — о времени и о сне. Он не успел договорить, как со дна груди рванулись на приступ грубые слезы, кинулись к горлу и, отброшенные закрепившимися ниже силами, затаились, выжидая, маневрируя в темных глубинах, готовясь к новой атаке. Pourvu qu'il ne pose pas la question atroce.[6] Молю тебя, о здешнее божество.
— В тебя стреляли? — спросил Давид.
— Что за глупости, — сказал он. — По ночам никто не стреляет.
— Еще как стреляют. Я слышал, как бахало. Смотри, новый способ носить пижаму.
Он проворно вскочил, раскинул руки, балансируя на маленькой, словно припудренной, в голубых прожилках ноге, по-обезьяньи вцепившейся в простыню, скомканную на ямчатом, покрякивающем матраце. Голубые штанишки, бледно-зеленая куртка (она что, дальтоничка?).
— Правильную я в ванну уронил, — весело пояснил он.
Внезапно, увлекшись возможностями, скрытыми в подъемной силе, он подскочил, помогая себе отрывистыми хлопками, — раз, другой, третий, выше, выше, — и, головокружительно зависнув, упал на колени, кувырнулся и снова встал на встрепанной постели, раскачиваясь, шатаясь.
— Ложись, ложись, — сказал Круг, — уже очень поздно. Мне нужно идти. Ну же, ложись. Скорее.
(Он может и не спросить.)
На этот раз он упал на попку и, неловко повозив скрюченными ногами, просунул их между одеялом и простыней, рассмеялся, всунул их, наконец, как надо, и Круг поспешно подоткнул одеяло.
— А как же сказка сегодня? — сказал Давид, вытягиваясь, взметая длинные ресницы, закидывая руки назад и складывая их на подушку, как крылья, по сторонам головы.
— Завтра будет двойная.
Склоняясь над сыном, Круг на мгновенье застыл на расстоянии протянутой руки, они смотрели в глаза друг другу: мальчик, торопливо придумывая, что бы такое спросить, чтобы выиграть время, отец, исступленно молясь, чтобы не был задан один, определенный вопрос. Сколь нежной кажется кожа в ее ночной благодати, с легчайшим фиалковым тоном чуть выше глаз и золотистым пушком на лбу под густой, спутанной бахромой золоторусых волос. Совершенство нечеловечьих тварей — птиц, молодых собак, спящих бабочек, жеребят — и этих мелких млекопитающих. Сочетание трех коричневых точек, родинок у носа, на слегка разрумянившейся щеке напомнило ему какое-то иное сочетание, которое он увидел, потрогал, впитал совсем недавно, — что это было? Парапет.
Он, торопясь, поцеловал их, выключил свет и вышел. Слава Богу, не спросил. Но когда он тихо выпустил ручку, вот тогда, высоким голоском, внезапно вспомнив.
— Скоро, — ответил он. — Как только ей разрешит доктор. Спи. Умоляю тебя.
По крайности, милосердная дверь была между нами.
В столовой на стуле рядом с буфетом сидела Клодина, с вожделением рыдая в бумажную салфетку. Круг принялся за еду, быстро расправился с ней, живо орудуя ненужными солью и перцем, откашливаясь, передвигая тарелки, роняя вилку и ловя ее подъемом ноги, а она все рыдала с короткими перерывами.
— Пожалуйста, идите к себе в комнату, — сказал он наконец. — Мальчик не спит. Постучите мне завтра в семь. Господин Эмбер, вероятно, займется завтра приготовлениями. Я уеду с ребенком как можно раньше.
— Но все это так неожиданно, — простонала она. — Вы же вчера говорили… О, это не должно было случиться вот так!
— И я вам шею сверну, — добавил Круг, — если ребенок услышит от вас хотя бы одно слово.
Он оттолкнул тарелку, прошел в кабинет, запер дверь.
Эмбера может не быть. Телефон может не работать. Но по ощущенью в руке от поднятой трубки он уже знал, что преданный аппарат жив. Никак не могу запомнить эмберов номер. Здесь, на спине телефонной книги мы наспех писали цифры и имена, наши почерки смешивались, скашиваясь и изгибаясь в разные стороны. Ее вогнутости в точности соответствуют моим выпуклостям. Удивительно, — я способен различить тень ресниц на детской щеке и не могу разобрать собственного почерка. Он отыскал запасные очки, потом знакомый номер с шестеркой посередине, похожей на персидский нос Эмбера, и Эмбер отложил перо, вынул из плотно сомкнутых губ длинный янтарный мундштук и услышал.
«Я добрался до середины этого письма, когда позвонил Круг и сообщил мне ужасную новость. Бедной Ольги нет больше. Она умерла сегодня после операции почек. В прошлый вторник я навестил ее в больнице, она была как всегда прелестна и так обрадовалась действительно дивным орхидеям, которые я принес; никаких признаков серьезной опасности не было, или же, если они и были, доктора ему не сказали. Я зарегистрировал удар, но не в состоянии пока анализировать его последствия. Видимо, мне предстоит ряд бессонных ночей. Собственные мои беды, все эти мелкие театральные козни, которые я только что описал, боюсь, покажутся Вам такими же пустяками, какими теперь они кажутся мне.
Сначала у меня мелькнула непростительная мысль, что он разрешился чудовищной шуткой, как в тот раз, когда задом наперед прочитал лекцию о пространстве, желая узнать, прореагирует ли хоть как-то хотя бы один из студентов. Никто не прореагировал, как в первую минуту не прореагировал и я. Вы, вероятно, свидитесь с ним раньше, чем получите это путанное послание: завтра он едет на Озера вместе с несчастным мальчиком. Это мудрое решение. Будущее не очень внятно, но я полагаю, что Университет в скором времени возобновит работу, хотя никто, конечно, не знает, какие неожиданные перемены могут случиться. Последнее время тут ходили кой-какие зловещие слухи; единственная газета, которую я читаю, уже две недели как не выходит. Он попросил меня заняться завтра кремацией, и я гадаю, что подумают люди, когда его на ней не окажется; но, разумеется, его отношение к смерти не позволяет ему присутствовать на церемонии, хоть она и будет настолько формальной и краткой, насколько мне это удастся, — если только не встрянет семейство Ольги. Несчастный человек, — она была блестящей помощницей в его блестящей карьере. В нормальные времена я, верно, снабжал бы сейчас ее портретами американских газетчиков.»
Эмбер опять отложил перо, посидел, затерявшись в мыслях. Он тоже участвовал в этой блестящей карьере. Неприметный филолог, переводчик Шекспира, в зеленой и влажной стране которого прошла его студенческая юность, он неловко и простодушно вышел к рампе, когда издатель попросил его применить обратный процесс к «Komparatiwn Stuhdar en Sophistat tuen pekrekh», или, как более хлестко называлось американское издание, к «Философии греха» (запрещенной в четырех штатах и ставшей бестселлером в прочих). Странный фокус произвел случай, — этот шедевр эзотерической мысли мгновенно пришелся по сердцу читателю среднего класса и целый сезон спорил за высшие почести с грубоватой сатирой «Прямой слив», а в следующем году — с романтическим повествованием Елизаветы Дюшарм о Юге «Когда поезд проходит» и еще двадцать девять дней (год выпал високосный) — с нареченным книжных клубов, с «По городам и деревням», а потом еще два года — с замечательной помесью святой облатки и петушка на палочке, с «Аннунциатой» Луиса Зонтага, так чинно начавшейся в пещерах святого Варфоломея и закончившейся хаханьками.
Первое время Круг, хоть он и прикидывался довольным, весьма раздражался всей этой историей, а Эмбер конфузился, пытался оправдываться и втайне гадал, не содержит ли личная его разновидность сочного, синтетического английского языка какой-то диковинной примеси, дрянной добавочной пряности, которая могла отвечать за это нежданное возбуждение; но с проницательностью, много превосходившей ту, что проявили двое ученых мужей, Ольга приготовлялась к грядущим годам наслаждения успехом книги, самую соль которой она понимала лучше, чем эфемерные рецензенты. Это она заставила впавшего в панику Эмбера склонить Круга отправиться в лекционное турне по Америке, как бы предвидя, что шумные его отголоски обеспечат Кругу на родине такое почтение, какого труд его, оставаясь облаченным в национальный костюм, никогда бы не смог ни исторгнуть из академической флегмы, ни внушить коматозной массе аморфных читателей. Да и сама поездка не разочаровала его. Ни в коей мере. И пусть Круг оставался, как и всегда, прижимистым и, не разбазаривая в пустых разговорах впечатлений, могущих впоследствии претерпеть непредсказуемые метаморфозы (если позволить им тихо окукливаться в аллювиальных отложениях мозга), мало говорил о турне, Ольга сумела полностью воссоздать его и с ликованием преподнести Эмберу, который смутно ожидал разлива саркастического отвращения. «Отвращения? — воскликнула Ольга. — Еще чего, этого ему и тут хватало. Отвращения, надо же! Восторг, наслаждение, оживление воображения, дезинфекция мозга, togliwn ochnat divodiv [ежедневный сюрприз пробуждения]!»
«Ландшафты, еще не замызганные заурядной поэзией, и жизнь — чванливый чужак, которого хлопнули по спине и сказали: расслабься.» Он написал это по возвращении, и Ольга с ведьминым удовольствием вклеивала в шагреневый альбом туземные околичности насчет оригинальнейшего мыслителя нашего времени. Эмбер вспоминал ее щедрое существо, ее ослепительные тридцать семь, яркие волосы, полные губы, тяжелый подбородок, так шедший воркующим полутонам ее голоса, — что-то от чревовещателя в ней, непрестанный внутренний разговор, следующий в полусумраке ив извилистому течению ее действительной речи. Он видел Круга, кряжистого, припорошенного перхотью маэстро, сидящего с довольной и смущенной ухмылкой на крупном лице (схожем с бетховенским общим соотношением неотшлифованных черт), — да, развалившегося в старом красного дерева кресле, пока Ольга жизнерадостно ведет разговор, — и живо припомнилось, как она отпускала предложение скакать и откатываться, а сама трижды быстро кусала кекс, припомнился быстрый строенный всплеск ее полной ладони над вдруг напрягшейся юбкой, когда она смахивала крошки и продолжала рассказ. Почти экстравагантно здоровая, настоящая radabarbra [красивая женщина в полном цвету]: эти широко раскрытые, сияющие глаза, эта вспыхнувшая щека, к которой она прижимает прохладный тыл ладони, этот светящийся белый лоб с еще более белым шрамом — следом автомобильной аварии в угрюмых горах легендарного Лагодана. Эмбер не видел, как можно расправиться с воспоминанием о такой жизни, с восстанием такого вдовства. С ее маленькими ступнями и крупными бедрами, с девичьей речью и грудью матроны, с ярким остроумием и потоками слез, пролитых той ночью, пока сама она исходила кровью, над искалеченной, заходящейся криком ланью, выскочившей под слепящие фары машины, со всем этим и со многим иным, чего, знал Эмбер, он знать не может, она будет ныне лежать щепотью синеющей пыли в холодном ее колумбарии.
Он безмерно любил ее и любил Круга с такой же страстью, какую большая, лоснистая, вислогубая гончая питает к провонявшему болотом охотнику в высоких ботфортах, что склоняется к красному костру. Круг мог, нацелясь в стаю самых признанных и возвышенных человеческих мыслей, вмиг ссадить ворону в павлиньих перьях. Но убить смерть он не мог.
Эмбер поколебался, затем бегло набрал номер. Занято. Эта чересполосица коротких гудков походила на длинный столбец оседающих одна на другую «Я» в составленном по начальным словам указателе поэтической антологии. Я был разбужен. Я был смущенный. Я вас любил. Я вас узнал. Я в дольний мир. Я верю. Я видел сон. Я встретил вас. Я гляжу на тебя. Я долго ждал. Я думал, что любовь. Я ехал к вам. Я жалобной рукой. Я живу. Я здесь. Я знаю. Я изучил науку. Я к губам. Я к розам. Я люблю. Я люблю. Я люблю. Я миновал закат. Я не должен печалиться. Я не рожден. Я нынче в паутине. Я пережил. Я помню. Я пригвожден. Я скажу это начерно. Я спал. Я странствовал. Я только. Я увидал. Я ускользнул. Я ухо приложил к земле. Я хладный прах. Я хочу. Я хочу. Я хочу. Я хочу.
Он прикинул, не выйти ль отправить письмо по одиннадцатичасовой холостяцкой привычке. Надо надеяться, заблаговременная таблетка аспирина прикончит простуду в зродыше. Недоконченный перевод любимых его строк из величайшей пьесы Шекспира:
- follow the perttaunt jauncing 'neath the rack
- with her pale skeins-mate{6}
неуверенно дрогнул в нем, но нет, это не декламируется, «rack» в его родном языке требует анапеста. Все равно, что гранд-рояль протискивать в дверь. Придется разъять на части. Или загнуть угол в другую строку. Но там места все заполнены, столик заказан, номер занят.
Уже не занят.
— Я подумал, может тебе захочется, чтобы я пришел. Мы могли бы сыграть в шахматы или еще что-нибудь. В общем, скажи откровенно —
— Я бы не прочь, — ответил Круг, — да мне неожиданно позвонили из — ну, в общем, неожиданно позвонили. Хотят, чтобы я приехал немедленно. Говорят, чрезвычайное заседание, — не знаю — говорят, очень важное. Вздор, конечно, но раз уж я не в состоянии ни спать, ни работать, думаю, можно пойти.
— Домой ты добрался без осложнений?
— Боюсь, я был пьян. Очки разбил. Они высылают —
— Это то, о чем ты на-днях говорил?
— Нет. Да. Нет — не помню. Ce sont mes collgues et le vieux et tout le trimbala.[7] Они высылают за мной машину через пару минут.
— Понятно. Ты думаешь —
— Будь в больнице как сможешь рано, ладно? — в девять, в восемь, даже раньше…
— Да, разумеется.
— Я сказал служанке, — и может быть ты и за этим тоже присмотришь, пока меня не будет, — я ей сказал —
Круг захлебнулся, не смог закончить и бросил трубку. В кабинете стоял непривычный холод. Все они такие слепые и закопченные и так высоко висят над книжными полками, что он насилу мог различить надтреснутую кожу запрокинутого лица под зачаточным нимбом или угловатые складки как бы пергаментной рясы мученика, расплывающейся в угрюмом мраке. Сосновый стол в углу нес бремя беспереплетных томов «Revue de psychologie»[8], купленных у старьевщика, сварливый 1879-й сменялся пухлым 1880-м, вялые листья обложек с общипанными или смятыми краями прорезала крестовина бечевки, проедающей путь в их пропыленные тулова. Плоды пакта о невытирании пыли и неуборке комнаты. Уютный, уродливый бронзовый торшер с толстого стекла абажуром, набранным из комковатых гранатовых и аметистовых вставок в асимметричных прогалах бронзовых жил, вырастал высоко, похожий на исполинский сорняк, из старенького голубого ковра за полосатой софой, на которую Круг уляжется этой ночью. Стол устилала стихийная поросль писем, оставленных без ответов, репринтов, университетских бюллетеней, потрошеных конвертов, вырезок, карандашей в различных стадиях развития. Грегуар, громадный, кованный из чугунной чушки жук-рогач, посредством которого дедушка стягивал, зацепив каблуком (голодной хваткой впивались в него отполированные жвала), сперва один кавалерийский сапог, за ним другой, таращился, нелюбимый, из-под кожаной челки кожаного кресла. Единственной чистой вещью в комнате была копия «Карточного замка»{7} Шардена, которую она как-то поместила на каминную доску (пусть озонирует твое жуткое логово, — сказала она): ясно видные карты, ярко освещенные лица, прелестный коричневый фон.
Он снова прошел коридором, вслушался в размеренную тишину детской, — и снова Клодина выскользнула из смежной комнаты. Он сообщил ей, что уходит, и попросил постелить ему на кабинетном диване. Потом подобрал с полу шляпу и спустился по лестнице, дожидаться машины.
Холодно было снаружи, и он пожалел, что вновь не наполнил фляжку коньяком, который помог ему пережить этот день. Было также очень тихо — тише обычного. Старомодные, благообразные фасады домов насупротив — через булыжную улочку — лишились большей части своих огней. Знакомый ему человек, бывший член парламента, смирный зануда, имевший привычку прогуливать в сумерках парочку одетых в пальто вежливых таксов, тому два дня выехал из пятидесятого номера в грузовике, уже набитом другими арестантами. Видно, Жаба решил сделать свою революцию сколь возможно традиционной. Машина запаздывала.
Азуреус, президент Университета, сказал, что за ним заедет д-р Александер, ассистент лектора по биодинамике, которого Круг никогда не встречал. Этот Александер целый вечер собирал людей, а президент пытался дозвониться до Круга почти с самого полудня. Шустрый, деятельный, расторопный господин, д-р Александер был одним из тех, кто в годину бедствий прорастает из тусклой безвестности, чтобы в дальнейшем процвести пропусками, допусками, купонами, автомобилями, связями и списками адресов. Университетские шишки беспомощно съежились, и уж разумеется, никакое подобное сборище не было бы возможным, когда бы эволюция не породила на периферии их вида этого совершенного организатора, — счастливая мутация, едва ли не предполагающая скромного посредничества потусторонней силы. В двусмысленном свете завиделась эмблема нового правительства (замечательно схожая с раздавленным и расчлененным, но все еще ерзающим пауком) на красном флажке, прикрепленном к капоту, когда официально санкционированный автомобиль, добытый вскормленным нашей средой кудесником, притормозил у бордюра, зацепив его целеустремленной покрышкой.
Круг уселся рядом с водителем, коим как раз и был сам д-р Александер — румяный, весьма белокурый, весьма ухоженный господин лет тридцати с фазаньим перышком на красивой зеленой шляпе и с тяжелым опаловым перстнем{8} на безымянном персте. Руки его, до чрезвычайности белые и мягкие, привольно лежали на рулевом колесе. Из двух (?) персон на заднем сиденье Круг опознал лишь одну — Эдмунда Бёре, профессора французской литературы.
— Bonsoir, cher collgue, — сказал Бёре. — On m'a tir du lit au grand dsespoir de ma femme. Comment va la vtre?[9]
— На днях, — сказал Круг, — я имел удовольствие читать вашу статью о — (он не мог вспомнить имени этого французского генерала{9} — честного, хоть несколько и ограниченного исторического деятеля, доведенного до самоубийства оболгавшими его политиканами).
— Да, — сказал Бёре, — ее написание было для меня большим утешением. «Les morts, les pauvres morts ont de grandes douleurs. Et quand Octobre souffle»[10] —
Д-р Александер мягко повернул руль и заговорил, не глядя на Круга, затем бросил на него быстрый взгляд и снова уставился прямо вперед.
— Насколько я понимаю, профессор, вам предстоит сегодня стать нашим спасителем. Судьба нашей Альма Матер в достойных руках.
Круг уклончиво буркнул. Он не имел ни малейшего — или это завуалированный намек на то, что Правитель, в просторечии именуемый Жабой, был его одноклассником, — но это было бы слишком глупо.
Посреди площади Скотомы (бывшей — Свободы, бывшей — Имперской) машину остановили трое солдат, двое полицейских и поднятая рука бедняги Теодора Третьего, который вечно нуждался в попутной машине или — выйти в одно местечко, учитель; но д-р Александер указал им на красный с черным флажок, вследствие чего они откозыряли и отступили во тьму.
Улицы были пустынны — вещь обычная в прорехах истории, на terrains vagues[11] времени. Всего-навсего одна живая душа и встретилась им — молодой человек, возвращавшийся домой с несвоевременного и, видимо, скверно окончившегося костюмированного бала: он был наряжен русским мужиком — вышитая рубаха, вольно свисающая из-под опояски с кистями, culotte bouffante,[12] мягкие малиновые сапоги и часы на запястье.
— On va lui torcher le derrire, а ce gaillard-l,[13] — мрачно заметил профессор Бёре. Другая — анонимная — личность на заднем сиденье пробормотала нечто неразличимое и сама же себе ответила — утвердительно, но столь же невнятно.
— Я не могу ехать намного быстрее, — сказал д-р Александер, — поскольку, что называется, шмукнулся берцовый колпак нижней кутузки.Если вы сунете руку в мой правый карман, профессор, там есть папиросы.
— Я не курю, — сказал Круг. — Да кроме того и не верю, что они там имеются.
Некоторое время ехали в молчании.
— Почему? — спросил д-р Александер, мягко нажимая, мягко отпуская.
— Так, мимолетная мысль, — ответил Круг.
Осмотрительно, тихий водитель дозволил одной руке выпустить руль и пошарить, затем другой. Затем, немного помедлив, снова правой.
— Надо быть, выронил, — произнес он после еще одной минуты молчания. — А вы, профессор, не только не курильщик — и не только, как всякий знает, человек гениальный, — но еще и (быстрый взгляд) исключительно счастливый игрок.
— Eez eet zee verity,[14] — сказал Бёре, неожиданно переходя на английский, который, как было ему известно, Круг понимал, и на котором он говорил совсем как француз из английской книжки, истина ли, што, как я был информирован в надежных источниках, смешенный chef[15] государства был схвачен с парой еще каких-то типов (когда автору надоедает, или он отвлекается) где-то в горах и расстрелян? Но нет, я в это верить не могу, — это есть слишком страшенно (когда автор спохватывается).
— Некоторое преувеличение, я полагаю, — высказался д-р Александер на родном языке. — Нынче легко расползаются разного рода уродливые слухи и хоть, известное дело, domusta barbarn kapusta [чем баба страшнее, тем и вернее], я все же думаю, что в данном случае, — он приделал к фразе приятный смешок, и опять наступило молчание.
О мой чужой родной город! Твоим узеньким улочкам, по которым шагали когда-то римляне, снится ночами что-то совсем иное, чем бренным созданиям, попирающим твои мостовые. О ты, чужой город! У каждого из твоих камней столько же древних воспоминаний, сколько пылинок в пыли. Каждый из серых твоих и тихих камней видел, как вспыхнули длинные волосы ведьмы, как растерзали бледного астронома, как нищий бил нищего в пах, — и королевские кони выбивали из тебя искры, и денди в коричневом и поэты в черном укрывались в кофейнях, пока истекал ты помоями под веселое эхо: «поберегись!». Город снов, изменчивый сон, о ты, гранитный подкидыш эльфов. Маленькие лавчонки заперты в ясной ночи, мрачные стены, ниша, которую делят бездомный голубь и изваянье епископа, роза собора, злопыхающая горгулья, гаер, бьющий Христа по лицу, — безжизненная резьба и смутная жизнь, смешавшие свои оперенья… Не для колес безумных от бензина машин строились твои узкие и неровные улицы, — и когда, наконец, машина встала, и громоздкий Бёре выплыл наружу в кильватере своей бороды, сидевший с ним рядом неведомый бормотун на глазах расщепился, породив внезапным отпочкованием Глимана, хилого профессора средневековой поэзии, и столь же тщедушного Яновского, преподающего славянскую декламацию, — двух новорожденных гомункулов, теперь подсыхающих на палеолитической панели.
— Я запру машину и сразу за вами, — кашлянув, сказал д-р Александер.
Итальянистый попрошайка в картинных лохмотьях, малость перемудривший, проделав особенно жалостную дыру там, где ее обыкновенно ни у кого не бывает, — в донышке своей ожидающей шляпы, — стоял, старательно сотрясаясь от малярии, под фонарем парадного подъезда. Три медяка упали один за другим и продолжали падение. Четверка безмолвных профессоров кучкой поднялась по вычурной лестнице.
Но им не пришлось ни звонить, ни стучать — или что там еще, — ибо дверь наверху распахнулась, явив фигуру чудесного доктора Александера, который был уже здесь, взмыл, небось, по какой-нибудь черной лестнице или в одной из тех безостановочных штук, которыми я поднимался когда-то из близнеца этой ночи в Кивинаватине{10}, от ужасов Лаврентийской революции, через кишащую упырями Провинцию Пермь, сквозь Едва Современный, Слегка Современный, Не Столь Современный, Вполне Современный, Совсем Современный — тепло, тепло! — периоды вверх, в мой номер, на моем этаже отеля в дальней стране, выше, выше, в лифте — экспрессе из тех, которыми правят изящные руки — мои в негативе — темнокожих мужчин с падающими желудками и взлетающими сердцами, никогда не достигающих Рая, ибо Рай — это не сад на крыше; а из глубин рогоголового холла уже приближался скорым шагом старый президент Азуреус, раскрыв объятья, заранее сияя блеклыми голубыми глазами, подрагивая морщинистым долгим надгубьем —
— Ну конечно, — как глупо с моей стороны, — подумал Круг, круг в Круге, один Круг в другом.
4