Под знаком незаконнорожденных Набоков Владимир

Очень медленно, словно роза, ты раскрыла ладони. В них, вцепившись всеми шестью мохнатыми ножками в подушку большого пальца и слегка изогнув по-мышиному серое тельце с короткими красными в синих глазках подкрыльями, странно высунутыми вперед из-под приспущенных верхних крыльев, длинных, мрамористых, в глубоких надрезах —

Похоже, мне придется заставить тебя сыграть твою роль и в третий раз, но в попятном порядке, — ты понесешь этого бражника обратно в сад — туда, где его нашла.

Когда ты тронулась в обратный путь (теперь распахнув ладони), солнце, в беспорядке валявшееся по паркету гостиной, на плоском тигре (распяленном и вылупившем из-под рояля яркие глаза), набросилось на тебя, вскарабкалось по выцветшим мягким перекладинам твоей безрукавки и ударило прямо в лицо, и все увидали (теснясь ярус за ярусом в небе, мешая друг другу, тыча перстами — вот она, вот, услада для взгляда, юная radabarbra) его румяность и огненные веснушки, и вспыхнувшие щеки, красные, как задние крылья, ибо бабочка так и сидела, вцепившись в твою ладонь, и ты по прежнему на нее глядела, перемещаясь к саду, где осторожно ссадила ее в густую траву под яблоней, подальше от бусяных глазок твоей младшей сестры.

Где был я в это время? Восемнадцатилетний студент, сидящий с книгой (надо думать, с «Les Penses»[58]) на станционной скамье в нескольких милях оттуда, не знающий тебя, тобою незнаемый. Вот я захлопнул книгу и поехал тем, что называлось тогда дачным поездом, в деревушку, где проводил то лето юный Хедрон. Это — пригоршня арендуемых дач на склоне холма, обращенном к реке, противный берег которой показывал посредством ольшаников и елей густо-лесистые акры поместья твоей тетки.

Теперь откуда ни возьмись появляется некто — pas de loup[59] — высокий мальчик с черными усиками и иными отметинами неуютного созревания. Не я, не Хедрон. Тем летом мы только и делали, что играли в шахматы. Мальчик приходился тебе двоюродным братом, и пока мы с товарищем, там, за рекой, вникали в собрание прокомментированных партий Тарраша{105}, он доводил тебя за обедом до слез изощренными, с ума сводящими насмешками, а после, якобы для примирения прокравшись за тобой на чердак, где ты хоронила горестные рыдания, целовал твои мокрые глаза, горячую шею, спутанные волосы и норовил забраться подмышки и за подвязки, ибо ты была для своих лет замечательно крупной, созревшей девушкой; и все же он, несмотря на приятную внешность и голодные жесткие лапы, умер годом позднее от чахотки.

А еще позднее, когда тебе было двадцать, а мне двадцать три, мы повстречались на рождественской вечеринке и обнаружили, что были в то лето соседями, пять лет назад — пять потерянных лет! И именно в ту минуту, когда в испуганном изумлении (испуганном неумелой работой судьбы) ты прижала ладонь ко рту, глядя на меня очень круглыми глазами, и прошептала: «да ведь и я там жила!», — в моей памяти вспыхнул зеленый лужок возле фруктового сада и крепкая девочка, осторожно несущая выпавшего из гнезда покрытого пухом птенца, но ты ли то была в самом деле, — этого никакие раскопки и просеиванья ни подтвердить, ни опровергнуть не смогли.

Фрагменты письма, отправленного мертвой женщине в царство небесное ее нетрезвым мужем.

10

Он избавился от ее мехов, от всех ее фотографий, от ее огромной английской губки и от запасов лавандового мыла, от зонта, от салфеточного кольца, от фарфорового совенка, купленного ею для Эмбера, да так ему и не отданного, — и все-таки она отказывалась забываться. Когда (лет пятнадцать назад) его родители погибли в железнодорожном крушении, он смог умерить страх и страдание, написав Главу III (Глава IV в позднейшей редакции) своей «Mirokonzepsii», где он взглянул прямо в глазницы смерти и обозвал ее пакостью и собакой. Одним лишь сильным движением крупных плеч он стряхнул наслоения святости, облепившие это чудище, и когда рухнули, подняв огромное облако пыли, истрепанные рогожи, покровы и украшения, он испытал что-то вроде уродливого облегчения. Вот только сможет ли он снова проделать это?

Ее платья, чулки и шляпы, и туфли милосердно исчезли вместе с Клодиной, когда та, вскоре после ареста Хедрона, ушла от него, запуганная агентами полиции. Агентства, которые он обзвонил, пытаясь найти ей взамен ученую няню, помочь ему не смогли; но через пару дней после ухода Клодины в дверь позвонили и там, на площадке, стояла молоденькая девчушка с чемоданом в руке и предлагала свои услуги. «Я отзываюсь, — смешно сказала она, — на имя Мариэтта»; — она служила горничной и моделью в доме знаменитого живописца, жившего в 30-й квартире, прямо над Кругом; да вот теперь ему пришлось переехать вместе с женой и двумя другими художниками далеко в провинцию, в гораздо менее комфортабельную тюрьму. Мариэтта стащила вниз второй чемодан и тихо вселилась в комату около детской. У нее были хорошие рекомендации от Департамента Общественного Здоровья, грациозные ноги и бледное, нежно очерченное, не очень хорошенькое, но симпатичное детское личико с, казалось, запекшимися губами, всегда приоткрытыми, и темные, странно лишенные блеска глаза: зрачки почти совпадали оттенком с райком, поместившимся несколько выше обычного, в непроницаемой тени сажных ресниц. Ни румяна, ни пудра никогда не касались ее на редкость бескровных, равномерно просвечивающих щек. Она носила длинные волосы. Круга смущало чувство, что он ее видел прежде, вероятно, на лестнице. Золушка, маленькая замарашка, что, вытирая пыль, бродит, погруженная в сны наяву, вечно матово бледная и несказанно усталая после последнего бала. В целом, было в ней что-то неприятное, — в ее волнистых каштановых волосах, в их резком каштановом запахе; но Давиду она понравилась, а стало быть, в конце концов, подошла.

11

В день рождения Круга его известили по телефону, что Глава Государства соблаговолил одарить его личной беседой, и едва успел распыхтевшийся философ опустить телефонную трубку, дверь распахнулась и, — совершенно как на театре, лакей из тех, что возникают и коченеют за полсекунды до того, как хлопнет в ладоши их подставной хозяин (которого они между актами обижают, а может и поколачивают), — щелкнул каблуками и откозырял с порога франт-адъютант. Ко времени, когда дворцовый автомобиль, громадный черный лимузин, заставляющий вспомнить о похоронах по первому разряду в алебастровых городах, прибыл в пункт назначения, раздражение Круга сменилось чем-то вроде угрюмого любопытства. Круг, одетый вполне официально, обут был, однако, в домашние шлепанцы, и двое гигантских привратников (которых Падук унаследовал вместе с подпирающими балконы униженными кариатидами) глазели на его рассеянные ступни, шаркавшие по мраморным ступеням. С этой минуты вокруг него постоянно и тихо кишело множество разного сброда в мундирах, заставляя его переходить туда и сюда, — не определенными жестами или словами, но бестелесным упругим давлением. Его препроводили в приемную, где вместо обычных журналов предлагались на выбор головоломки (стеклянные, к примеру, безделицы, внутри которых метались яркие, безнадежно подвижные шарики, кои следовало заманить в пустые орбиты безглазых клоунов). Через минуту явились двое мужчин в масках и всесторонне его обыскали. Затем один удалился за ширму, другой же извлек откуда-то пузырек с биркой «H2SO4» и схоронил его в левой подмышке Круга. Заставив Круга принять «непринужденную позу», он призвал своего компаньона, тот приблизился с нетерпеливой улыбкой и тут же сыскал пузырек, вслед за чем был обвинен в подглядывании сквозь kwazinku [щель между створками ширмы]. Быстрое разрастание ссоры пресеклось появлением zemberla [камергера]. Чопорный старенький персонаж тотчас приметил, что Круг обут неподобающим образом; и вихрь лихорадочных поисков пронесся по гнетущим просторам дворца. Вкруг Круга начала собираться небольшая коллекция разного рода обувки — множество измызганных бальных штиблет, крохотный девичий шлепанец, отороченный траченным молью беличьим мехом, какие-то окровавленные валенки, туфли коричневые, туфли черные и даже пара полусапог с приделанными к ним коньками. Только они и сгодились для Круга, и прошло еще несколько времени, пока отыскались руки и инструменты, способные лишить их подошвы заржавленных, но грациозно изогнутых приложений.

Вслед за этим zemberl препроводил Круга к ministru dvortza фон Эмбиту (немецкого происхождения). Эмбит немедленно объявил себя смиренным поклонником кругова гения. «Mirokonzepsia», сообщил он, сформировала его ум. Больше того, его двоюродный брат учился у профессора Круга, известного медика, — это часом не родственник? Нет. Несколько минут ministr предавался светской болтовне (странная была у него привычка слегка всхрапывать, прежде чем что-то сказать), потом взял Круга под руку, и они пошли длинным коридором с дверьми по одной стороне и просторами гобелена, то оливковою, то салатно-зеленого, изображающего что-то вроде бесконечной охоты в субтропических кущах, — по другой. Гостю пришлось осмотреть различные комнаты, т. е. его провожатый тихо приотворял дверь и уважительным шепотом направлял его интерес на тот или иной объект, достойный внимания. Первая из показанных комнат вмещала выполненную в бронзе контурную карту страны; города и села представлялись на ней разноцветными полу- и вполне драгоценными камнями. В следующей юная машинистка вникала в содержание некоторых документов, и так погружена была она в их расшифровку, и так неслышно проник в эту комнату ministr, что барышня дико завизжала, когда он всхрапнул у нее за спиной. Затем навестили классную: десятка два смуглых армянских и сицилийских мальчиков старательно что-то писали за красного дерева партами, а их eunig[60], жирный старик с крашенными волосами и налитыми кровью глазами, сидел перед ними и раскрашивал ногти, и зевал, не раскрывая рта. Особенный интерес представляла совершенно пустая комната, в которой какая-то вымершая мебель оставила медвяно-желтые квадраты на коричневатых полах: фон Эмбит тут задержался и Круга заставил задержаться, и указал ему молча на пылесос, и постоял, елозя глазами туда и сюда, как бы порхая ими по святыням древнего храма.

Однако кое-что еще более поразительное имелось в запасе pour la bonne bouche. Notamment, une grande pice bien claire[61] со столами и стульями скромной лабораторной породы, и нечто, смахивающее на особо крупный и сложный радиоприемник. Из этой машины исходило постоянное уханье вроде биения африканского барабана, и трое врачей в белом подсчитывали число ударов в минуту. Со своей стороны, два грозной наружности молодца из личной охраны Падука контролировали докторов, производя отдельный подсчет. Хорошенькая медсестра читала в углу «Отброшенные розы», и личный врач Падука, огромный мужчина с младенческим личиком и в запыленном на вид сюртуке крепко спал за проекционным экраном. Тумм-па, тумм-па, тумм-па, повторяла машина, и время от времени лишняя систола{106} слегка нарушала ритм.

Обладатель сердца, к усиленным стукам которого прислушивались эксперты, помещался в своем кабинете в пятидесяти примерно футах отсюда. Солдаты его охраны — сплошь кожи и патронташи — придирчиво рассмотрели бумаги Круга и фон Эмбита. Последний господин по забывчивости не прихватил фотокопии со свидетельства о рождении, а значит не мог быть пропущен — к большому его, но впрочем добродушному огорчению. Круг вошел один.

Падук, затянутый от карбункула до мозолей в серое полевое сукно, стоял, сложив за спиною руки и повернувшись этой спиной к читателю. Одетый и установленный описанным выше образом, он стоял перед унылым французским окном. Драные облака неслись по белесому небу, чуть дребезжало в окне стекло. Комната, увы, когда-то была бальной залой. Стены ее оживляла густая лепнина. Несколько стульев, плывших по пустынной глади зеркал, были раззолочены. Также и радиатор. Один угол комнаты срезал огромный письменный стол.

— Я тут, — сказал Круг.

Падук повернулся на каблуках и, не глядя на посетителя, прошествовал к столу. Там он утоп в обтянутом кожей кресле. Круг, которому начал жать левый ботинок, поискал куда бы присесть, не нашел и оглянулся на золоченые стулья. Однако хозяин дома предусмотрел и это: раздался щелчок, и копия klubzessela [кресла] Падука выскочила из ловушки вблизи стола.

Физически Жаба мало переменился, разве что каждая из частичек видимого его организма расширилась и загрубела. Клок волос на макушке шишковатой, до синевы выбритой головы был аккуратно расчесан надвое. Был он прыщавее, чем когда-либо, и приходилось гадать, какой же могучей силой воли должен обладать человек, чтоб удержаться и не выдавить черные головки, засорившие грубые поры крыльев и окрестностей крыльев его толстоватого носа. Верхнюю губу уродовал шрам. Кусок пористого пластыря был прилеплен сбоку от подбородка; еще больший кусок с замызганным уголком и сбившмся ватным тампоном виднелся в складке шеи, как раз над жестким воротом полувоенного френча. Словом, он был немножко слишком поганым, чтобы казаться правдоподобным, поэтому давайте позвеним в колокольчик (что в когтях у бронзового орла), и пусть похоронщик слегка его приукрасит. Ну вот, кожа вычищена и обрела марципановый ровный оттенок. Лоснистый гладкий парик с изысканно переплетенными рыжими и белокурыми прядями прикрывает голову. Розовая краска спрятала непристойный шрам. Право, прелесть что было бы за лицо, если бы нам удалось закрыть ему глаза. Но как ни давили мы на веки, они распахивались снова. Я никогда не замечал, какие у него глаза, или же его глаза изменились.

Они были как у рыбы в запущенном аквариуме — тинистые, бессмысленные гляделки, к тому же бедняга смертельно смутился, оказавшись наедине с большим, тяжелым Адамом Кругом.

— Ты хотел меня видеть. В чем твои горести? В чем твоя правда? Люди вечно хотят видеть меня и говорить со мной о своих горестях, о своих правдах. Я устал, мир устал, мы оба устали. Горести мира — мои горести. Я говорю им: говорите со мной о горестях ваших. Чего же ты хочешь?

Этот маленький спич был пробормотан медленно, ровно, невыразительно. И, пробормотав его, Падук склонил главу и уставился на свои руки. То, что осталось от его ногтей, выглядело узенькими полосками, потонувшими в желтоватом мясе.

— Ну, что же, — сказал Круг, — коли ты так это излагаешь, dragotzenny [дражайший], то я хочу выпить.

Телефон уважительно звякнул. Падук выслушал его. Щека у него, пока он выслушивал, дергалась. Затем он передал трубку Кругу, который с удобством облапил ее и сказал: «Да».

— Профессор, — сказал телефон, — это всего лишь совет, не более. Как правило, Главе Государства не говорят «dragotzenny».

— Понятно, — сказал Круг, вытягивая ногу. — Кстати, не откажите в любезности, принесите сюда коньяку. Обождите немного —

Он вопросительно взглянул на Падука, и тот сделал отчасти проповеднический, или же галльский жест усталости и отвращения — поднял обе руки и уронил их снова.

— Один коньяк и стакан молока, — сказал Круг и повесил трубку.

— Больше двадцати пяти лет, Мугакрад, — сказал Падук, помолчав. — Ты остаешься прежним, но мир кружится. Гумакрад, бедный, маленький Гумрадка.

— И тут, — сказал Круг, — они разговорились о былых временах, вспомнили учителей с их причудами, — одними и теми же, не странно ли, на протяжении многих лет, и что же могло быть забавней привычных вычур? Брось, dragotzenny, бросьте, сударь, все это мне знакомо, да к тому же, у нас есть что обсудить, и оно важнее клякс и снежков.

— Ты можешь пожалеть об этом, — сказал Падук.

Круг побарабанил пальцами по своему краю стола. Затем нащупал длинный нож для бумаг, слоновая кость.

Вновь зазвякал телефон. Падук послушал.

— Тебе советуют ножа здесь не трогать, — сказал он Кругу и, вздохнув, положил трубку. — Зачем ты хотел меня видеть?

— Я не хотел. Хотел ты.

— Ладно, зачем я хотел? Тебе это ведомо, бедламный Адам?

— Затем, — ответил Круг, — что я единственный, кто способен встать на другой конец доски и заставить твой край подняться.

В дверь отрывисто стукнули и вошел, звеня подносом, zemberl. Он расторопно обслужил двух друзей и вручил Кругу письмо. Круг отхлебнул и начал читать, что там написано.

«Профессор, было написано там, — Ваши манеры все еще некорректны. Вам следовало бы принять во внимание, что несмотря на узкий и ломкий мостик школьных меморий, соединяющий ваши две стороны, вглубь их разделяет пропасть величия и власти, которую даже гениальный философ (а именно таковым Вы и являетесь — да, сударь!) не имеет надежды измерить. Не должно Вам допускать себя до этой гадкой фамильярности. Приходится вновь предупреждать Вас. Умолять Вас. В надежде, что туфли не слишком жмут, остаюсь — Ваш доброжелатель.»

— Ну-ну, — сказал Круг.

Падук омочил губы в пастеризованном молоке и заговорил еще более хриплым голосом.

— Теперь позволь, я тебе скажу. Они приходят и говорят мне. Почему медлит этот достойный и умный человек? Почему не служит он Государству? И я отвечаю: не знаю. И они также теряются в догадках.

— Это какие же такие «они»? — сухо осведомился Круг.

— Друзья — друзья закона, друзья законодателя. И деревенские общины. И городские клубы. И великие ложи. Почему это так, почему он не с нами? Я лишь эхо их вопрошаний.

— Черта лысого ты эхо, — сказал Круг.

Дверь слегка приоткрылась, и вошел жирный серый попугай с запискою в клюве. Он ковылял к столу на уродливых дряхлых лапах, и когти его издавали звук, какой производят на покрытых лаком полах собаки с необстриженными ногтями. Падук выпрыгнул из кресла, подскочил к престарелой птице и вышиб ее из комнаты, точно футбольный мяч. И грохнул дверью. Телефон верещал из последних сил. Падук выдрал его из розетки и вбил в ящик стола.

— А теперь — ответ, — произнес он.

— Которым обязан мне ты, — сказал Круг. — Прежде всего, я хочу знать, почему схвачены четверо моих друзей? Не для того ли, чтобы создать вокруг меня вакуум? Оставить меня дрожать в пустоте?

— Твой единственный друг — Государство.

— Понятно.

Пасмурный свет из высоких окон. Унылый завой буксира.

— Хорошенькую мы изображаем картину, — ты, что-то вроде Erlknig'а{107}, и я — мальчонка, вцепившийся в прозаического всадника и вперившийся в волшебные туманы. Пф!

— Все, что нам нужно, — это тот кусочек тебя, в котором упрятана рукоятка.

— Ее не существует, — рявкнул Круг и ударил кулаком по своей стороне стола.

— Я тебя умоляю, будь осторожней. В стенах полно замаскированных дыр и в каждой — нацеленная на тебя винтовка. Так ты уж, пожалуйста, без жестов. Они нынче нервные. Все от погоды. Эта серая мразь.

— Если, — сказал Круг, — ты не можешь оставить меня и моих друзей в покое, дай им и мне выехать за границу. Это избавит тебя от массы хлопот.

— Что ты, собственно, имеешь против моего правительства?

— Меня нисколько не интересует твое правительство. Меня возмущают только твои попытки вызвать во мне интерес к нему. Оставь меня одного.

— «Один» — гнуснейшее слово во всем языке. Никто не бывает один. Когда в организме клетка заявляет: «оставьте меня одну», возникает рак.

— В какой тюрьме или тюрьмах они сидят?

— Виноват?

— Где, например, Эмбер?

— Ты хочешь знать слишком много. Эти скучные технические материи, право, не заслуживают интереса со стороны такого ума, как твой. Ну, а теперь —

Нет, не совсем так все это происходило. Прежде всего, большую часть встречи Падук промолчал. Сказанное же им свелось к нескольким отрывистым плоскостям. Наверняка, он слегка барабанил пальцами по столу (эти все барабанят), и Круг отзывался собственной дробью, но более ничем нервозности не выказывал. Снятые сверху, они вышли бы в китайской перспективе — вроде кукол, отчасти обмякших, но, верно, с жесткой сердцевиной под благовидными одеяниями, — один привалился к столу в полоске серого света, другой сидит от стола несколько вбок, скрестивши ноги и покачивая вверх-вниз ступней, той что повыше, — и скрытый зритель (какое-нибудь антропоморфное божество, к примеру) наверняка позабавился бы формой видимых сверху человечьих голов. Падук отрывисто осведомился у Круга, достаточно ли тепло в его (Круга) квартире (никто, разумеется, не мог ожидать, что революция обойдется без перебоев в снабжении углем), и Круг ответил: да, достаточно. А нет ли у него затруднений с молоком и редисом? В общем есть, незначительные. Он отметил ответ Круга на странице календаря. Его опечалила весть о том, что Круг овдовел. Не приходится ли ему родственником профессор Мартин Круг? А у покойной супруги родственники имелись? Круг предоставил ему необходимые сведения. Падук откинулся в кресле и постучал себя по кончику носа резиновой оконечностью шестигранного карандаша: теперь он держал его за концы, горизонтально, и слегка перекатывал между большими и указательными пальцами, видимо заинтресованный пропажей и появлением Эберхарда Фабера No. 2 3/8{108}. Эта роль не из трудных, но все же актеру следует быть осторожным и не переусердствовать в том, что Грааф{109} называет где-то «мерзостной нарочитостью». Круг между тем потягивал свой коньяк и нежно нянчил стакан. Внезапно Падук резко согнулся к столу, выдрал ящик и вынул украшенный лентами отпечатанный текст. И протянул его Кругу.

— Придется надеть очки, — сказал Круг.

Он подержал их перед собой, глядя сквозь них на далекое окно. На левом стекле, посередке, виднелась туманность, мутная, спиралевидная, похожая на отпечаток, оставленный большим пальцем призрака. Пока он дышал на нее и стирал носовым платком, Падук объяснял что к чему. Кругу предстоит назначение в президенты Университета, взамен Азуреуса. Жалованье у него будет против оклада предшественника, каковое составляло пять тысяч крун, тройное. Сверх того ему предоставят автомобиль, велосипед и падограф. На публичном открытии Университета он будет любезен выступить с речью. Его труды, пересмотренные в свете политических событиями, выйдут новыми изданиями. Также ожидаются премии, годичные отпуска (для науки), лотерейные билеты, корова — много всякого.

— А это, я полагаю, речь, — уютно молвил Круг. Падук отметил, что в видах недоставления Кругу лишних хлопот, речь была заготовлена специалистом.

— Мы надеемся, она понравится тебе, как понравилась нам.

— Стало быть, — повторил Круг. — это и есть речь.

— Да, — сказал Падук, — Теперь не торопись. Прочитай внимательно. О, кстати, там нужно было переменить одно слово. Не знаю, сделали или нет. Будь добр —

Он протянул руку, чтобы взять у Круга текст, и при этом сбил локтем стакан. Остатки молока, образовали на столе белую лужицу, формой напоминающую почку.

— Да, — сказал Падук, возвращая текст, — переменили.

И он занялся удалением со стола различных предметов (бронзового орла, карандаша, почтовой открытки с «Юношей в голубом»{110} Гейнсборо, рамки с репродукцией «Альдобрандинской свадьбы»{111} с полунагой, прелестной миньоной в венке, которую жених должен покинуть для комковатой, укутанной в покрывало невесты), затем бестолково зашлепал по молоку куском промокашки. Круг читал sotto voce[62]:

«Дамы и господа! Граждане, солдаты, жены и матери! Братья и сестры! Революция поставила задачи [zadachi] необычайной трудности, колоссальной важности, всемирного охвата [mirovovo mashtaba]. Наш вождь прибегнул к решительнейшим революционным мерам, рассчитанным на то, чтобы пробудить безграничный энтузиазм угнетенных и эксплуатируемых масс. В кратчайшее [kratchaishii] время [srok] Государство создало центральные органы для обеспечения страны всеми продуктами первостепенной важности, распределение которых производится по твердым ценам и самым плачевным образом. Виноват — плановым образом. Жены, солдаты и матери! Гидра реакции еще может поднять свою голову…!»

— Не годится, у этой твари не одна голова, не так ли?

— Пометь, — сказал сквозь зубы Падук. — Пометь на полях и продолжай, ради всего святого.

— «Как говорит старая наша пословица, „чем баба страшнее, тем и вернее“, — этого, однако, нельзя отнести к „страшным слухам“, распускаемым нашими врагами. Ходят, например, слухи, что сливки нашей интеллигенции находятся в оппозиции к нынешнему режиму.»

— Не правильнее ли будет сказать «взбитые сливки»? Я имею в виду, что следуя метафоре…

— Пометь, пометь, эти мелочи не существенны!

— «Неправда! Пустая фраза, ложь! Те, кто неистовствует, кто буйствует, кто мечет громы и молнии, кто скрежещет зубами и изливает на нас безостановочный поток [potok] брани, прямо ни в чем нас не обвиняют, они лишь „бросают намеки“. Эти намеки глупы. Отнюдь не вставая в оппозицию к режиму, мы, профессора, писатели, философы и прочее и тому подобное, поддерживаем его со всей возможной ученостью и энтузиазмом.

Нет, господа, нет, предатели, самые „категорические“ ваши слова, декларации и заявления не умалят этих фактов. Вы можете сколько вам угодно замазывать тот факт, что наши передовые профессора и мыслители поддерживают режим, но вы не в состоянии умалить тот факт, что они его поддерживают. Мы счастливо и гордо шагаем в ногу с массами. Слепая материя прозрела и сшибла розовые очки, украшавшие длинный нос так называемой Мысли. Чего бы я раньше ни думал и ни писал, ныне для меня стало ясным одно: две пары глаз, кому бы они ни принадлежали, взглянув на сапог, увидят один и тот же сапог, поскольку в обеих он отражается одинаковым образом; и далее, что вместилищем мысли является гортань, так что работа сознания есть своего рода полоскание.»

— Вот те и раз! Последнее предложение смахивает на покалеченный пассаж из одной моей работы. Причем вывернутый наизнанку кем-то, не уяснившим сути моего замечания. Я оспаривал старую —

— Умоляю тебя, продолжай. Умоляю —

— «Иными словами, новое Образование, новый Университет, который я счастлив и горд возглавить, ознаменуют собой эру Динамичного Образа Жизни. В результате великое и прекрасное упрощение придет на смену порочным тонкостям дегенеративного прошлого. Мы будем учить и научим прежде всего тому, что мечта Платона{112} стала явью в руках Главы нашего Государства —»

— Ну, это уж полная околесица. Я отказываюсь продолжать. Забери его от меня.

И он подтолкнул текст к Падуку, который сидел, закрыв глаза.

— Не принимай поспешных решений, бедламный Адам. Ступай домой. Все обдумай. Нет, молчи. Они больше не смогут сдержать своего огня. Умоляю, ступай.

Чем, разумеется, встреча и завершилась. Так? Или, быть может, иначе? Вправду ли Круг заглянул в подготовленную речь? И если заглянул, вправду ль она была настолько глупа? Он заглянул; она была. Убогий тиран или президент страны, или диктатор, или кем он там был, — человек по имени Падук, в одно слово, или Жаба, в другое, — вручил любимому моему герою загадочную стопку опрятно отпечатанных страниц. Актера, играющего получателя, следует вразумить, чтобы он не смотрел себе на руки, медленно, очень медленно принимая бумаги (и пожалуйста, пусть пошевеливает латеральными нижнечелюстными мышцами), но чтобы глядел подателю прямо в глаза; короче, сначала — на подателя, а уж потом опустить глаза на даваемое. Однако оба они были люди неуклюжие, раздраженные, и эксперты, сидевшие в кардиариуме, обменялись в некий миг (когда пролилось молоко) торжественными кивками; и эти кивки, тоже, притворными не были. Назначенное, предположительно, на срок месяца три спустя открытие нового Университета, должно было стать самым торжественным и широко освещаемым действом, с сонмищем журналистов из иностранных держав — невежественных, с излишней щедростью оплачиваемых репортеров с бесшумными пишущими машинками на коленях и фотографов, души которых стоят дешевле сушеных фиг. И некий великий мыслитель этой страны должен был появиться в алых хламидах (чик) бок о бок с символом и главой Государства (чик, чик, чик, чик, чик, чик) и громко провозгласить, что Государство значительнее и мудрее любого из смертных.

12

Размышляя об этой фарсовой встрече, он гадал, как долго придется ждать новой попытки. Он по-прежнему верил, что пока он сидит тихо и не высовывается, никакой пагубы с ним не случится. Как ни странно, в конце месяца пришел его обычный чек, хотя Университет до поры до времени существование свое прекратил, по крайней мере во внешних его проявлениях. За кулисами текла бесконечная череда заседаний, кутерьма административной активности, перегруппировка сил, но он уклонялся и от посещения этих сборищ, и от приема разного рода делегаций и специальных гонцов, которых продолжали слать к нему Азуреус с Александером. Он рассудил, что когда Совет Старейшин израсходует все средства совращения, его оставят в покое, поскольку правительство, не осмеливаясь его арестовать и не желая даровать ему роскошь изгнания, будет все же с упрямством отчаяния верить, что он рано или поздно, может быть, и смягчится. Однообразный окрас, приобретаемый будущим, вполне оказался под масть серому миру его вдовства, и если бы не друзья, о которых следовало заботиться, и не сын, льнущий к сердцу его и к щеке, он мог бы посвятить эти сумерки какому-нибудь неспешному исследованию: ему, например, всегда хотелось побольше узнать об Ориньякской эпохе{113} и о тех портретах необычайных существ (возможно, то были неандертальские полулюди — прямые прародители Падука и подобных ему, — которых ориньяки использовали в качестве рабов), обнаруженных испанским вельможей и его малышкой дочерью в расписных пещерах Альтамиры{114}. Или он мог бы заняться одной неясной проблемой викторианской телепатии (о случаях которой сообщали священники, нервные дамы и отставные полковники, хлебнувшие службы в Индии), скажем, замечательным сном миссис Стори касательно гибели ее брата. Последуем, в свой черед, и мы за этим братом, который в очень темную ночь шел вдоль железнодорожного полотна; прошествовав шестнадцать миль, он почувствовал небольшую усталость (и кто бы ее не почувствовал?) и присел, чтобы стянуть сапоги, да задремал под стрекот сверчков, а там застучал и поезд. Семьдесят шесть овечьих вагонов (в странной пародии на усыпительный счет овечек) промчали, не тронув его, но затем какой-то выступ чиркнул несчастного по затылку и прямо на месте убил. Мы также могли бы исследовать «illusions hypnagogiques»[63] (всего лишь иллюзии?) милейшей мисс Биддер, — ей как-то приснился кошмар, самый явственный из демонов коего пережил ее пробужденье, так что она даже села, дабы рассмотреть его лапу, вцепившуюся в спинку кровати, но лапа истаяла в росписи, что над каминной доской. Глупо, конечно, но что я могу поделать, думал он, вылезая из кресла и пересекая комнату, чтобы изменить положение подозрительных складок коричневого халата, который, раскинувшись по кушетке, показывал на одном из своих краев явственную средневековую харю.

Он пересмотрел всякую всячину, запасенную между делом для эссе, которого так и не написал и никогда уже не напишет, потому что забыл его основную мысль, его секретную комбинацию. Тут был, к примеру, папирус, который человек по имени Ринд купил у каких-то арабов{115} (уверявших, будто они нашли его среди развалин небольших строений близ Рамессеума{116}); папирус начинался с обещания открыть «все тайны, все загадки», но (как и в случае с демоном мисс Биддер) оказался всего лишь школьным учебником с пустыми местами, на которых какой-то неведомый египетский землепашец производил в семнадцатом веке до Рождества Христова неуклюжие выкладки. Газетная вырезка сообщала, что Государственный Энтомолог подал в отставку, дабы стать Советником по Тенистым Деревьям, и оставалось гадать, не витиеватый ли это восточный эвфемизм для обозначения смерти. На другой листок он перенес строки из знаменитой американской поэмы{117}:

  • Будь тверд, о мрачный полубог!
  • Его фонтан взлетает вверх,
  • Но накатил высокий вал,
  • Питье идет по кругу.
  • Земля лежит за сотню лиг,
  • И он не знает — где…

Ну и, разумеется, тот отрывок об усладительной смерти сборщика меда из Огайо (забавы ради я сохраняю здесь слог, которым излагал его некогда в Фуле праздной компании моих русских друзей).

Труганини, последний тасманец, умер в 1877 году, однако последний Круганини не мог припомнить, в чем тут связь с тем обстоятельством, что съедобные галилейские рыбы{118} первого столетия по Рождестве Христовом в большинстве своем оказались хромидами и усачами, впрочем, в рафаэлевом представлении чудесной рыбной ловли среди неописуемых рыбьих обличий, рожденных фантазией юного живописца, мы находим два экземпляра, со всей очевидностью принадлежащих к семейству скатов, никогда в пресной воде не встречаемому. Говоря же о римских venationes (представлениях с диким зверьем), относящихся к той же самой эпохе, нужно отметить, что сцена, на которой были устроены смехотворно картинные скалы (ставшие позже украшением «романтического» пейзажа) и посредственно выполненные леса, поднималась наверх из крипт, расположенных под пропитанной мочою ареной, и несла на себе Орфея в окружении подлинных львов и медведей с раззолоченными когтями; впрочем, Орфея изображал преступник, а представление завершалось тем, что медведь его приканчивал, между тем, как Тит или Нерон{119}, или Падук взирал на все это с той полнотой наслаждения, которую, как уверяют, порождает «искусство», пронизанное «человеческим содержанием».

Ближайшая к нам звезда — это альфа Центавра. До Солнца от нас примерно 93 миллиона миль. Наша Солнечная система родилась от спиральной туманности. Де Ситтер{120}, господин с досугом, оценивает окружность нашей «конечной, но безграничной» вселенной приблизительно в сто миллионов световых лет, а массу ее — в квинтильон квадрильонов грамм. Мы можем легко представить себе людей, которые в 3000 году нашей эры, презрительно усмехаясь нашим наивным нелепицам, заменяют их нелепицей собственной выделки.

«Гражданская война сокрушает Рим, которого не смог разрушить никто, ни даже дикий зверь Германии с ее синеглазыми юношами.» Как я завидую Круквиусу, действительно видевшему Бландинианские рукописи Горация (погибшие в 1556-м году, когда толпа грабила бенедектинское аббатство св. Петра в Бланкенберге близ Гента). Ах, каково это было — странствовать по Аппиевой дороге{121} в большой четырехколесной повозке для дальних поездок, называвшейся rhda? И такие же репейницы обмахивались крыльями на таких же головках чертополоха.

Жизни, которым завидую: долголетие, мирные времена, мирная страна, тихая слава, тихое удовлетворение: Ивар Осен, норвежский филолог, 1813–1896, изобрел новый язык. С тех пор у нас было слишком много homo civis[64] и слишком мало sapiens.[65]

Доктор Ливингстон{122} вспоминает, как однажды, некоторое время проговорив с бушменом о Божестве, он обнаружил, что дикарь пребывает в уверенности, будто речь идет о Сакоми, местном вожде. Муравей живет в пространстве оформленных запахов, химических конфигураций.

Старинный зороастрийский мотив восходящего солнца в устройстве персидских стрельчатых арок{123}. Кровавые с золотом ужасы мексиканских жертвоприношений (со слов католических патеров) или восемнадцать тысяч мальчиков Формозы{124}, все не старше девяти, маленькие сердца которых выжигали на алтаре по приказу лжепророка Псалманазара{125}, — все оказалось европейской подделкой бледно-зеленого восемнадцатого столетия.

Он сунул заметки обратно в ящик стола. Они мертвы и ни на что не годятся. Облокотясь о стол и слегка раскачиваясь в кресле, он неспешно почесывал череп под жесткими волосами (жесткими, как у Бальзака, у него и это где-то записано). Гнетущее чувство нарастало в нем: он пуст и никогда больше не напишет книги, он слишком стар, чтобы, наклонясь, перестроить мир, распавшийся, когда она умерла.

Он зевнул и задумался, — кто именно из позвоночных раззевался первым, и можно ли предположить, что этот унылый спазм был первым признаком утомления всего подвида в целом (в эволюционном аспекте). Возможно, будь у меня новая самописка вместо этой развалины или свежий букетик, скажем, из двадцати дивно заостренных карандашей в тонкой вазе, да стопка матовых гладких листов вместо этих, ну-ка, посмотрим, тринадцати, нет, четырнадцати более или менее мятых (с двуглазым долихокефальным профилем{126}, изображенным Давидом на верхнем из них), я смог бы начать писать т неведомую мне вещь, которую я хочу написать; неведомую, — если не считать нечеткого очерка, похожего формой на след ноги, инфузорчатой дрожи, которую я ощущаю в своих беспокойных костях, чувства shchekotiki (как говорили мы в детстве) — получесотки, получихотки, когда пытаешься что-то припомнить или понять, или найти и, вероятно, пузырь у тебя переполнен и нервы натянуты, но в общем сочетание не лишено приятности (если его не затягивать) и порождает малый оргазм, или «petit ternuement intrieur»,[66] когда, наконец, находишь кусочек вырезной картинки, плотно ложащийся в брешь.

Отзевав, он рассудил, что тело его чересчур для него велико и здорово: если б оно ссохлось, одрябло, истомилось в недомогании, он смог бы жить в большем мире с собой. Рассказ барона Мюнхгаузена о декорпитации{127} кобылы. Но индивидуальный атом свободен; он пульсирует, как захочет — в нижнем или в верхнем регистре; он сам решает, когда ему залучать и когда излучать энергию. Кое-что можно-таки сказать в пользу методы, которой пользовались персонажи старых романов: и впрямь успокаиваешься, приложившись лбом к сладкой прохладе оконного стекла. Так и стоял он, бедный перцепиент. Пасмурным утром в заплатах подмокшего снега.

Через несколько минут (если часы его верны) время забирать Давида из детского сада. Медленные, истомленные звуки и нерешительные шлепки, долетавшие из соседней комнаты, означали, что Мариэтта решилась выразить свои туманные представления о порядке. Он слышал расхлябанные проходы ее старых спальных шлепанцев, отороченных грязным мехом. Ей было присуще раздражающее обыкновение исполнять обязанности по дому, не надевая ничего, что скрыло бы ее бедное юное тело, — кроме тусклой ночной рубашки, обтрепанная кромка которой едва достигала колен. Femineum lucet per bombycina corpus[67]. Красивые щиколки: по ее словам, она получила приз на танцевальном конкурсе. Вранье, полагаю, как и большая часть ее россказней, хотя, с другой стороны, в комнате у нее есть испанский веер и парочка кастаньет. Как-то, проходя мимо, он без особой причины (или он что-то искал? Нет) заглянул к ней в комнату, пока она гуляла с Давидом. В комнате резко пахло ее волосами и «Sanglot'ом»[68] [дешевыми мускусными духами], валялась по полу всякая всячина, по преимуществу испачканное белье, а на столике у кровати стояли сумеречно-красная роза в стеклянном стакане и большой рентгеновский снимок ее легких и позвоночника. Стряпухой она оказалось до того ужасной, что всем троим пришлось по крайней мере раз в день кормиться едой, покупаемой в ближайшем ресторане, завтракали же и ужинали яйцами, овсянкой и разного рода консервами.

Снова взглянув на часы (и даже выслушав их), он решил вывести свое беспокойство на прогулку. Золушка обнаружилась в спальне Давида; она прервала свои труды, подобрав одну из его книжек о зверушках, и теперь погрузилась в нее, полуприсев, полуприлегши поперек кровати, откинув одну ногу и утвердив голую лодыжку на спинке стула; шлепанец свалился, пальцы на ноге шевелились.

— Я сам заберу Давида, — сказал он, отвращая взоры от выставленных напоказ сумеречно-красных теней.

— Что? (Странное дитя не затруднилось переменою позы, только перестало подергивать пальцами и подняло лишенные блеска глаза.)

Он повторил.

— А, ладно, — сказала она, опуская глаза в книгу.

— И оденьтесь, пожалуйста, — сказал Круг, прежде чем выйти из спальни.

Надо найти кого-то другого, думал он, шагая по улице, кого-то совсем другого, пожилого и полностью одетого. Насколько я понимаю, это у нее просто такая привычка, результат постоянного позирования нагишом чернобородому живописцу из 30-й квартиры. Фактически, летом, рассказывала она, никто из них ничего внутри квартиры не надевал, — ни он, ни она, ни жена художника (которая, согласно выставлявшимся до революции разнообразным полотнам обладала грандиозным телом с многочисленными пупками, одни были хмурые, другие смотрели в большом удивлении).

Детским садом, веселым маленьким заведением, руководили прежние студенты Круга, женщина по имени Клара Зеркальская и ее брат Мирон. Основным развлечением восьми приходящих сюда детей был запутанный лабиринт из чем-то мягким обитых туннелей, как раз такой высоты, чтобы по ним можно было ползать на всех четырех, — но кроме него имелись ярко раскрашенные картонные кирпичи, заводные поезда, книжка с картинками и настоящий косматый песик по кличке Бассо. Ольга нашла это место в прошлом году, и Давид уже отчасти его перерос, хотя по-прежнему обожал проползать через туннели. Дабы избегнуть обмена приветствиями с другими родителями, Круг остановился у калитки, за которой лежал маленький садик (теперь в основном состоящий из луж) со скамейками для посетителей. Давид первым выбежал из весело раскрашенного деревянного дома.

— А почему не пришла Мариэтта?

— Вместо меня? Надень шапочку.

— Вы с ней вместе могли прийти.

— А галош у тебя разве не было?

— Не-а.

— Тогда давай руку. И если ты хоть раз влезешь в лужу…

— А если я ненарошно [nechaianno]?

— Об этом уж я позабочусь. Пойдем, raduga moia [моя радость], подай мне руку и давай двигаться.

— Билли сегодня кость принес. Вот здорово! Я тоже потом принесу.

— Это темный Билли или тот, маленький, в очках?

— В очках. Он сказал, что мама умерла. Смотри, смотри, трубочистка.

(Они появились недавно в результате какого-то малопонятного сдвига, сдрыга, спрыга или срыга в экономике Государства — и к вящей радости детворы.) Круг молчал. Давид продолжал говорить.

— Это ты виноват, а не я. У меня в левом ботинке полно воды. Пап!

— Да.

— У меня в левом ботинке полно воды.

— Да. Прости. Пойдем немного быстрее. И что ты ответил?

— Когда?

— Когда Билли сказал эту глупость о маме.

— Ничего. А что надо было сказать?

— Но ты ведь понял, что это глупость?

— Ну, я догадался.

— Потому что, если бы она и умерла, для нас с тобой она все равно не была бы мертвой.

— Да, но ведь она же не умерла, правда?

— Не в нашем смысле. Для нас с тобой кость ничего не значит, а для Бассо — очень много.

— Пап, он рычал на нее. Просто лежал и рычал, и лапу на нее положил. Барышня Зи сказала, что нам нельзя его трогать и разговаривать с ним нельзя, пока она у него.

— Raduga moia!

Они уже шли по улице Перегольм. Бородатый мужчина, про которого Круг точно знал, что это шпион, и который всегда пунктуально являлся в полдень, уже торчал на посту перед Круговым домом. Иногда он поторговывал яблоками, однажды пришел переодетым в почтальона. В особо холодные дни он пробовал стоять в витрине портного, притворясь манекеном, и Круг развлекался, играя с беднягой в «переглядушки». Сегодня он инспектировал фасады домов и что-то такое черкал в блок-нотике.

— Считаете дождевые капли, инспектор?

Мужчина глянул вбок, отшагнул и, шагая, ушиб ногу о бордюр. Круг усмехнулся.

— Вчера, — сообщил Давид, — когда мы проходили мимо, этот дядя подмигнул Мариэтте.

Круг опять усмехнулся.

— Пап, а знаешь что? Наверное, это она с ним разговаривает по телефону. Она все время разговаривает по телефону, когда ты уходишь.

Круг рассмеялся. Странная девчушка, как ему представлялось, крутила любовь с целой толпой ухажеров. Дважды в неделю полдня у нее свободны, и вероятно, заполнены фавнами, футболистами и матадорами. Не переходит ли это в манию? Кто она мне — служанка? приемная дочь? Или что? Ничего. Я отлично знаю, подумал Круг, отсмеявшись, что она просто-напросто отправляется в киношку с подружкой-толстушкой, — так она и говорит, и у меня нет повода ей не верить; а если бы я действительно считал, что она — то, чем она определенно является, я бы ее в два счета уволил: о причине заразы, которую она может затащить в детскую. Ольга именно так бы и сделала.

В один из дней прошедшего месяца лифт устранили физически. Пришли какие-то люди налепили печать на дверь домишки незадачливого барона и оттащили его в грузовик целым и невредимым. Птичка внутри так напугалась, что даже не зачирикала. Или птичка тоже была шпионом?

— Не надо, не звони. У меня ключ.

— Мариэтта! — крикнул Давид.

— Она скорее всего в магазине, — сказал Круг и поспешил в ванную комнату.

Она стояла в ванне, волнообразно намыливая спину — по крайности те участки ее узкой, усеянной впадинками, отблескивающей спины, до которых могла дотянуться, закинув руку за плечо. Волосы были зачесаны кверху и покрыты косынкой или чем-то еще, накрученным. Зеркало отражало рыжеватую подмышку и бледный пузырек соска. «Сичас иду!» — пропела она.

Круг ахнул дверью, подчеркнуто выразив гнев. Он торжественно прошагал в детскую и помог Давиду переобуться. Она была еще в ванной, когда человек из Английского клуба принес мясной пирог, рисовый пудинг и ее подростковые ягодицы. После ухода лакея она появилась, встряхивая волосами, и пробежала к себе в комнату, где вскользнула в черную ряску, и через минуту выскочила и принялась накрывать на стол. К концу обеда пришли газеты и послеполуденная почта. Ну-с, и какие же новости?

13

Правительство затеяло присылать ему в изрядных количествах печатную продукцию, расхваливающую его (Правительства) цели и достижения. Вместе со счетом за телефон и рождественским поздравлением от дантиста он обнаружил в почтовом ящике мимеографированный циркуляр нижеследующего содержания:

Дорогой Гражданин, согласно статье 521 нашей Конституции, нация имеет возможность пользоваться следующими четырьмя свободами: 1. свободой слова, 2. свободой печати, 3. свободой собраний и 4. свободой шествий. Эти свободы обеспечиваются предоставлением в распоряжение народа производительных печатных прессов, соответственных запасов бумаги, хорошо проветриваемых общественных зданий и широких улиц. Что следует понимать под первыми двумя свободами? Для граждан нашего Государства газета является коллективным организатором, задачей которого является подготовка читателя к выполнению стоящих перед ним разнообразных задач. В то время как в других странах газеты являются чисто доходными предприятиями, фирмами, которые продают свою печатную продукцию публике (и потому делают все возможное для привлечения таковой посредством пугающих заголовков и сомнительных историй), главной задачей нашей печати является обеспечение каждого гражданина такой информацией, которая давала бы ему ясное понимание узловых проблем, выдвигаемых внутренними и международными событиями; следовательно, она направляет деятельность и чувства читателей в нужном направлении.

В других странах мы наблюдаем огромное количество конкурирующих органов. Каждая газета тянет в свою сторону, и это обескураживающее разнообразие тенденций вконец запутывает сознание простого человека; в нашей воистину демократической стране единообразная пресса отвечает перед нацией за правильность обеспечиваемого ею политического образования. В наших газетах статьи являются не плодом фантазии той или иной личности, но зрелым, тщательно подготовленным обращением к читателю, который, со своей стороны, принимает его с такой же серьезностью и усилием мысли.

Еще одной важной особенностью нашей печати является добровольное сотрудничество корреспондентов на местах — письма, предложения, дискуссии, критические замечания и тому подобное. Мы видим, следовательно, что наши граждане имеют свободный доступ к газетам состояние дел, немыслимое где бы то ни было еще. Правда, в других странах немало разглагольствуют о «свободе», но на деле отсутствие капиталов не позволяет каждому пользоваться печатным словом. Ясно, что миллионер и рабочий не обладают равными возможностями.

Наша печать является общественной собственностью нашего народа. Поэтому она ведется не на коммерческой основе. На политические тенденции капиталистической газеты способны влиять даже объявления; у нас это, конечно, совершенно исключено.

Наши газеты издаются правительственными и общественными организациями и являются абсолютно независимыми от личных, частных и коммерческих интересов. Независимость, в свою очередь, является синонимом свободы. Это очевидно. Наши газеты полностью и абсолютно не зависят от всех тех влияний, которые не совпадают с интересами Народа, который является их хозяином и которому они служат в целях искоренения всех прочих хозяев. Таким образом, наша страна пользуется свободой речи не в теории, а в реальной практике. Опять-таки очевидно. В конституциях других стран также упоминаются разного рода «свободы». На деле, однако, эти «свободы» крайне ограничены. Нехватка бумаги ограничивает свободу печати; неотапливаемые помещения не располагают к свободным собраниям; а демонстрации и шествия разгоняются полицией под предлогом регулировки движения. В общем и целом, газеты других стран состоят на службе у капиталистов, которые либо владеют собственными органами, либо приобретают столбцы в других газетах. Так например, не так давно один делец за несколько тысяч долларов продал другому журналиста по имени Баллпляс. Когда же, с другой стороны, полмиллиона американских текстильных рабочих вышли на забастовку, газеты писали о королях и королевах, о синематографах и театрах. Самой популярной фотографией, появившейся во всех капиталистических газетах этого периода, было изображение двух редкостных бабочек, сверкавших vsemi tzvetami radugi [всеми оттенками радуги]. Но ни слова о забастовке текстильных рабочих!

Как сказал наш Вождь: «Рабочие знают, что „свобода слова“ в так называемых „демократических“ странах есть пустой звук». В нашей с вами стране не может быть никакого противоречия между действительностью и правами, дарованными Конституцией Падука, ибо у нас имеются достаточные запасы бумаги, множество исправных печатных прессов, просторные и теплые общественные здания, а также великолепные улицы и парки.

Мы всегда рады вопросам и предложениям. Фотоснимки и подробные брошюры высылаются бесплатно по первому требованию.

(Это я сохраню, думал Круг, Я подвергну этот документ какой-либо специальной обработке, которая позволит ему дотянуть до далекого будущего, — к вечной радости свободных юмористов. О да, это я сохраню.)

Что же до новостей, их практически не имелось ни в «Эквилисте», ни в «Вечернем Звоне», и ни в каком ином из контролируемых правительством поденных изданий. Передовицы, однако, были блистательны:

Мы верим, что единственным истинным Искусством является Искусство Дисциплины. Все остальные искусства в нашем Образцовом Городе суть лишь подчиненные вариации этого верховного Трубного Зова. Мы любим наше корпоративное тело, которому принадлежим в большей степени, нежели самим себе, но еще сильнее мы любим нашего Правителя, который олицетворяет это тело в понятиях нашего времени. Мы за совершенную Кооперацию, смешивающую и уравновешивающую три ипостаси нашего Государства: производительную, исполнительную и созерцательную. Мы за абсолютную общность интересов наших сограждан. Мы за плодоносную гармонию между любящим и любимым.

(Читая это, Круг испытывал неясное «лакедемоническое» ощущение: палки и плети; музыка; и странные ужасы ночи. Он немного знал автора этой статьи — убогого старика, который много лет назад редактировал под псевдонимом «Панкрат Цикутин» погромный журнал.)

Еще серьезная статья, — удивительно, какие нынче строгости в наших газетах.

Человек, никогда не принадлежавший к масонской ложе или к землячеству, клубу, союзу и тому подобному, — это опасный и ненормальный человек. Конечно, некоторые организации были из рук вон плохи, их теперь запретили, и все-таки человеку лучше принадлежать к политически ошибочной организации, чем не принадлежать ни к какой вообще. В качестве примера, которым должен искренне восхититься и которому обязан последовать каждый гражданин, нам хотелось бы привести нашего соседа, который признается, что ничто на свете — ни самый захватывающий детективный роман, ни пышные прелести его молодой супруги, ни даже мечты, дорогие каждому юноше, мечты о том, что когда-нибудь и сам он тоже станет начальником, не в состоянии спорить с еженедельной радостью — встречей с себе подобными и хоровым пением в обстановке доброго веселья и, позвольте добавить, доброй коммерции.

Много места занимали в последнее время выборы в Совет Старейшин. Перечень кандидатов, числом в тридцать, был разработан особой комиссией под председательством Падука и пущен по стране; избирателям надлежало выбрать из него одиннадцать человек. Та же комиссия назначила «группы сторонников», то есть определенные списки имен получали в поддержку специальных агентов, именуемых «megaphonshchiki» («сторонники» с рупорами), которые прославляли на уличных углах гражданские доблести своих кандидатов, создавая тем самым видимость бурной предвыборной борьбы. Все дело оказалось запутанным до крайности, да и вовсе было не важно, кто победит, а кто проиграет, однако ж газеты довели себя до состояния обезумелого исступления, каждый день, а затем и каждый час особыми выпусками извещая о результатах борьбы в том или ином округе. Еще интересная особенность: в наиболее волнующие моменты артели сельских или фабричных рабочих, совершенно как насекомые, побуждаемые к совокуплению какими-то необычными атмосферическими явлениями, вдруг посылали картели в адрес других таких же артелей, заявляя о желании учинить в честь выборов «производственное соревнование». Поэтому чистым результатом «выборов» была не какая-то особая перемена в составе Совета, но чрезвычайно экстатические, хоть и несколько изнуряющие «скачки» в производстве жаток, сливочных карамелей (в ярких фантиках с изображеньями голых девиц, намыливающих себе лопатки), kolbendeckelschrauben'ов (пальцев поршне-толкателей), nietwippen'ов (неваляшек), blechtafel'а (листового железа), krakhmalchikov (крахмальных воротничков для мужчин и мальчиков), glockenmetall'а (bronzo da campane[69]), geschu tzbronze (bronzo da cannoni[70]), blasebalgen'ов (vozdukhoduvnykh mekhov) и прочих полезных штучек.

Подробнейшие отчеты о различных собраниях рабочего люда и тружеников коллективных огородов, хлесткие статьи о задачах бухгалтерского учета, разоблачения, новости о деятельности бесчисленных профсоюзов и рубленные ритмы посвященных Падуку стихов, напечатанных en escalier[71] (что, кстати, утраивало построчные гонорары), полностью заменили уютные смертоубийства, светские браки и боксерские драки более счастливых и легкомысленных времен. Как будто одну сторону глобуса разбило параличом, а другая меж тем еще улыбалась неверящей — и слегка глуповатой — улыбкой.

14

Он никогда не увлекался поисками Истинной Субстанции, Единого, Абсолюта, — алмаза, свисающего с рождественской елки Космоса. Конечный разум, сквозь тюремные прутья целых чисел вперяющийся в радужные переливы незримого, всегда казался ему отчасти смешным. И даже если Вещь постижима, чего ради он или, коли на то пошло, кто угодно другой должен желать, чтобы феномен утратил свои локоны, зеркало, маску и обратился в лысый ноумен?

С другой стороны, если (как полагает кое-кто из неоматематиков, — из тех, кто поумнее) физический мир можно мыслить как образованный исчислимыми группами (клубками напряжений, вечерними роениями электрических искр), плывущими наподобие mouches volantes[72] по затененному фону, лежащему за границами физики, тогда, конечно, смиренное ограничение своих интересов измерением измеримого отдает всепокорнейшей тщетой. Подите вы прочь, с вашими линейками и весами! Ибо без ваших правил, в неназначенном состязании, вне бумажной гонки науки босоногая Материя перегоняет Свет.

Вообразим далее призматическую камеру или даже тюрьму целиком, где радуги суть лишь октавы эфирных вибраций, где космогонисты со сквозистыми головами все входят и входят один в другого и все проходят сквозь вибрирующую пустоту друг друга, а между тем повсюду вокруг различные системы отсчета пульсируют, сокращаясь по Фицджеральду{128}. Теперь встряхнем как следует телескопоидный калейдоскоп (ибо что такое ваш космос, как не прибор, содержащий кусочки цветного стекла, каковые благодаря расстановке зеркал предстают перед нами во множестве симметрических форм, — если его покрутить, заметьте: если его покрутить) и закинем эту дурацкую штуку подальше.

Сколь многие из нас принимались строить наново — или считали, что строят! А после переживали свои построения. И глянь: Гераклит{129} Плаксивая Ива мреет в дверях, и Парменид{130} Дым выходит из очага, и Пифагор{131} (он уже внутри) вычерчивает тени оконных рам на полированном ярком полу, где резвятся мухи (я сажусь, а ты взззлетаешь; я ззужу, а ты садись; и дерг-дерг-дерг; и обе позудели).

Долгие летние дни. Ольга играет на пианино. Музыка, порядок.

Вся беда Круга в том, думал Круг, что долгие летние годы и с огромным успехом он старательно разбирал на части чужие системы и приобрел по этой причине славу обладателя шаловливого чувства юмора и прелестного здравого смысла, тогда как на самом деле он был большим и печальным боровом, и весь его «здравый смысл» сводился к постепенному копанию ямы, достаточной, чтобы упрятать в нее смешливое сумасшествие самой чистой воды.

Его постоянно называли одним из самых видных философов нашего времени, однако он понимал, что никто, в сущности, не смог бы определить, каковы отличительные черты его философии, или что означает «видный», или что такое в точности «наше время», или же кто такие остальные достойные именитости. И когда иноземных писателей именовали его учениками, он ни единого разу не смог отыскать в их писаниях и отдаленного сходства со стилем или складом мышления, приписанными ему критиками без его на то согласия, так что он в конце концов начал считать себя (здоровенного грубого Круга) иллюзией или скорее держателем акций иллюзии, высоко оцененной большим числом культурных людей (с изрядным вкраплением полукультурных). Нечто похожее поневоле случается в романах, когда автор заодно с поддакивающими персонажами принимается уверять, что герой его «великий художник» или «великий поэт», не представляя, впрочем, никаких доказательств (репродукций картин, образчиков поэзии); на самом-то деле принимая меры, чтобы не предоставить таких доказательств, потому что любой предъявленный образец наверняка обманет фантазии и ожиданья читателя. Круг, не переставая гадать, кто же его так раздул, кто спроецировал его на экраны славы, не мог избавиться от чувства, что в каком-то странном смысле он того заслужил, что он, действительно, крупнее и умнее большинства окружающих; но понимал при этом: то, что люди, не сознавая того, в нем находят, является, быть может, не чудесным распространением позитивной материи, но родом беззвучно застывшего взрыва (будто бобину остановили там, где разрывается бомба) с несколькими обломками, изящно подвешенными в воздухе.

Когда разум такого типа, столь пригодный для «творческого разрушения», говорит себе, как мог бы сказать всякий сбившийся с толку философ (о, это помятое неуютное «я», шахматный Мефистофель, упрятанный в cogito![73]): «Вот, я расчистил почву, теперь начинаю строить, и боги древней философии не смогут мне помешать», — результат обыкновенно сводится к кучке холодных трюизмов, выуженных из искусственного озерца, куда их нарочно запустили для этой именно цели. То, что надеялся выудить Круг, было чем-то не просто принадлежащим к неописанным видам, родам, семейству, отряду, но чем-то представляющим новый с иголочки класс.

Пора нам высказаться с совершенной ясностью. Что важнее решить: проблему «внешнюю» (пространство, время, материя, непознанное вовне) или проблему «внутреннюю» (жизнь, мышление, любовь, непознанное внутри) или опять-таки точку их соприкосновения (смерть)? Ибо мы согласились, — мы согласились, не правда ли? — что проблемы как таковые существуют, даже если мир есть нечто, изготовленное из ничто и помещенное в ничто, изготовленное из нечто. Или «внутреннее» и «внешнее» — это также иллюзия, и потому можно сказать о высокой горе, что она выше другой на тысячу снов, а надежду и отчаяние легко нанести на карту в виде названных с их помощью заливов и мысов?

Отвечай же! Ах, что за восхитительный вид: опасливый логик нащупывает путь среди тернистых зарослей и волчьих капканов мышления, помечает дерево или утес (тут я прошел, с этим Нилом полная ясность{132}), оглядывается («иными словами») и осторожно пробует некую зыбкую почву (приступим теперь…); тормозит целый автобус замороченных им туристов у подножья метафоры или Простого Примера (предположим, что лифт…{133}); и вот, поднажав, преодолев все затруднения, он наконец с триумфом выходит к самому первому из помеченных им деревьев!

И стало быть, думал Круг, сверх всего остального я — раб образов. Мы говорим, что одна вещь походит на какую-то другую, тогда как все, чего мы в сущности жаждем, — это описать нечто, ни на что на земле не похожее. Определенные картинки сознания настолько фальсифицированы концепцией «времени», что мы и впрямь уверовали в действительное существование вечно подвижного, сверкающего разрыва (точки перцепции{134}) между нашей ретроспективной вечностью, которой мы не в силах припомнить, и вечностью перспективной, которую мы не в силах познать. На деле, мы не способны измерить время, поскольку нет в Париже ящика с золотой секундой внутри; однако, со всей прямотой, — разве ты не можешь представить себе длительность в несколько часов куда точнее, чем длительность в несколько миль?

А теперь, дамы и господа, мы подходим к проблеме смерти. С той степенью достоверности, которая вообще достижима на практике, можно сказать, что поиск совершенного знания — это попытка точки в пространстве и времени отождествить себя с каждой из прочих точек; смерть же — это либо мгновенное обретение совершенного знания (схожее, скажем, с мгновенным распадом плюща и камня, образовывавших круглый донжон{135}, прежний узник которого поневоле довольствовался лишь двумя крохотными отверстиями, оптически сливавшимися в одно; тогда как теперь, с исчезновением всяческих стен, он может обозревать весь округлый пейзаж), либо абсолютное ничто, nichto.

И это, фыркнул Круг, ты называешь новым классом мышления! Давай, уди дальше.

Кто мог бы поверить, что этот могучий мозг станет настолько неупорядоченным? В прежние дни ему довольно было взяться за книгу, как отчеркнутые места и молниевидные сноски на полях едва ли не сами собой сходились в одно, и глядишь, готово эссе или новая глава, — а нынче он почти не в силах поднять тяжелый карандаш с плотного пыльного ковра, на который тот выпал из его обмякшей руки.

15

Четвертого он рылся в старых бумагах и обнаружил перепечатку лекции о Генри Дойле{136}, читанной им в Философском Обществе Вашингтона. Он перечитал пассаж, полемически процитированный им в связи с идеей субстанции: «Если тело свежо и бело, мотивы свежести и белизны повторяются, взаимно сливаясь, в различных местах…» [Da mi basia mille.[74]]

Пятого он пешком отправился в Министерство юстиции и потребовал приема в связи с арестом его друзей, но мало-помалу выяснилось, что присутствие преобразовали в отель, а человек, принимаемый им за большого начальника, — это всего лишь старший лакей.

Восьмого, когда он показывал Давиду, как нужно тронуть катышек хлеба кончиками двух перекрещенных пальцев, чтобы получить своего рода зеркальный эффект осязания (ощущение второго катышка), Мариэтта положила ему на плечо по локоть голую руку и с интересом смотрела, все время поерзывая, щекоча висок каштановой прядью и почесывая себе спицей бедро.

Десятого студент по имени Фокус пытался увидеться с ним, но допущен не был, отчасти потому, что он никогда не позволял преподавательским делам беспокоить его вне (в настоящее время не существующего) университетского кабинета, главным же образом потому, что имелись причины полагать этого Фокуса правительственным шпионом.

Ночью двенадцатого ему приснилось, как он украдкой ублажается Мариэттой, покамест та сидит, слегка содрогаясь, у него на коленях во время репетиции пьесы, в которой она играет роль его дочери.

Ночью тринадцатого он напился.

Пятнадцатого незнакомый голос уведомил его по телефону, что Бланш Хедрон, сестра его друга, контрабандой вывезена за границу и ныне пребывает в безопасности в Будафоке — городе, расположенном, видимо, где-то в Центральной Европе.

Семнадцатого он получил удивительное письмо:

«Состоятельный сэр, двое Ваших друзей — мосье Беренц и Марбель — сообщили моему заграничному агенту, что Вы желали бы приобрести шедевр Турока „Побег“. Ежели бы Вы потрудились навестить мой магазин („Brikabrak“{137}, улица Тусклой Лампы, 14) часов, примерно, в пять пополудни в понедельник, вторник или же пятницу, я был бы рад обговорить с Вами возможность Вашего…» — большая клякса затмила конец предложения. Письмо было подписано «Петр Квист, Антиквар».

После долгого изучения карты города он обнаружил улицу в его северо-западном углу. Он отложил лупу и снял очки. Издавая, по привычке, посещавшей его в подобных случаях, негромкие влажные звуки, он снова надел очки и попробовал выяснить, не сможет ли какой-либо из автобусных маршрутов (помеченных красным) доставить его туда. Да, это осуществимо. Как бы внезапной вспышкой, без всякой на то причины, он вспомнил, как Ольга приподнимала левую бровь, разглядывая себя в зеркале.

Интересно, так бывает со всеми? Лицо, фраза, пейзаж, воздушный пузырек прошлого внезапно всплывает, словно выпущенный из клетки мозга ребенком головного надзирателя, пока разум занимается совершенно иными делами. Нечто в этом же роде случается как раз перед тем, как заснуть, когда то, что ты думаешь, что ты сейчас думаешь, — это вовсе не то, что ты думаешь. Или два параллельно идущих пассажирских поезда мысли, и один обгоняет другой.

Снаружи грубоватые грани воздуха чуть отдавали весной, хоть год только еще начался.

Удивительный новый закон требовал, чтобы всякий, кто садится в автобус, не только предъявлял паспорт, но также сдавал бы кондуктору подписанную и снабженную нумером фотографию. Процесс проверки соответствия обличия, подписи и нумера таковым же в паспорте был затяжным. Декрет указывал далее, что в случае, когда у пассажира отсутствует точная сумма для оплаты проезда (17 1/3 цента за милю), все уплаченное им сверх этой суммы может быть возмещено ему в отдаленной почтовой конторе при условии, что он займет там очередь не позднее, чем через тридцать шесть часов после оставления им автобуса. Выписывание замороченным кондуктором квитанций и наложение на них печатей имели результатом дальнейшие проволочки, а поскольку, в силу того же декрета, автобус останавливался только на тех остановках, где изъявили желание сойти самое малое три пассажира, к проволочкам добавлялась изрядная путаница. Несмотря на все эти меры, автобусы в те дни были порядком набиты.

И тем не менее Круг ухитрился добраться до цели: вместе с двумя подкупленными им (по десяти крун каждому) молодыми людьми, что помогли ему составить потребное трио, он высадился именно там, где желал. Двое его компаньонов (честно признавшихся, что зарабатывают этим на жизнь) сразу же погрузились в проезжавший троллейбус (правила для которого были намного сложнее).

Пока он ехал, стемнело, и кривоватая улочка стала оправдывать свое имя. Он испытывал возбуждение, неуверенность, тревогу. Возможность бежать из Падукграда за границу представлялась ему как бы возвратом в прошлое, ибо в прошлом его страна была свободной страной. Если пространство и время едины, бегство и возвращение взаимно заменяют друг друга. Особое качество прошлого (блаженно неоцененное вовремя, пламя ее волос, голос ее, читающий малышу из книжки об одушевленных зверушках), казалось, допускало подмену или хотя бы подделку качеством той страны, в которой его малыш сможет расти в безопасности, в мире, в свободе (длинный, длинный пляж, испещренный телами, ласковая лапушка с ее атласным чичисбеем, — реклама чего-то американского, где-то виденная, как-то застрявшая в памяти). Господи, думал он, que j'ai t veule[75], мне следовало сделать это несколько месяцев назад, бедняга был совершенно прав. Улица казалась заполненной книжными лавочками и тусклыми забегаловками. Вот оно. Изображения птиц и цветов, старые книги, фарфоровая кошка в горошек. Круг вошел внутрь.

Владелец магазина, Петр Квист, был мужчиною средних лет, с загорелым лицом, приплюснутым носом, черными подбритыми усиками и волнистыми черными волосами. Одет он был просто, но опрятно — в белый с синей полоской, легкий в стирке летний костюм. Когда Круг вошел, он прощался со старой дамой в старомодном сером боа из перьев. Прежде чем опустить voilette[76] и выскочить наружу, дама метнула в Круга пронзительный взгляд

— Знаете, кто она? — спросил Квист.

Круг помотал головой.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

История трех поколений семьи Черноусовых, уехавшей в шестидесятые годы из тверской деревни на разрек...
Тринадцать лет прошло с того дня, когда Сара и Дженнифер, молодые студентки Университета штата Огайо...
Читатель вновь встретится с героями популярного писателя Владимира Прасолова. Некоторые из них запом...
Эта книга написана специально для садоводов-любителей, а потому она свободна от научной терминологии...
Неприятности у писательницы Софьи Мархалевой начались прямо у трапа самолета. Вместо восторженных по...
Для христианина Святая Земля – понятие не только географическое, но и духовное, связанное с историей...