Под знаком незаконнорожденных Набоков Владимир
(Сказать ему, чтоб заткнулся? — подумал Круг. — Что проку? Ад полон этих фигляров.)
— Хо-йо-то-хо! Теперь послушай, друг Круг. Послушай, Гурдамак. Мы намерены сделать тебе последнее предложение. Четыре было у тебя друга, четыре истинных друга и верных. Глубоко в подземелье изнывают они и стенают. Слушай, Друг, слушай Камерад, я готов возвратить им и другим двадцати liberalishkam свободу, если ты согласишься на то, на что практически согласился вчера. Такая безделица! Жизнь двадцати четырех человек у тебя в руках! Ты говоришь «нет», — и их нет, ты говоришь «да», — и они живут. Подумай, какая дивная власть! Ты ставишь подпись, и двадцать и двое мужчин и с ними две женщины выпархивают на солнечный свет. Это последний твой шанс. Мадамка, скажи да!
— Убирайся к черту, грязная Жаба, — устало сказал Круг.
Человек испустил разгневанный вопль и, выхватив из-под тюфяка бронзовый колокольчик, бешено им потряс. Стражники в масках, с японскими фонариками и пиками наводнили камеру и почтительно помогли ему встать. Прикрыв лицо неопрятными прядями рыжеватого парика, он прошмыгнул мимо Круга. Его ботфорты воняли навозом, блестели бессчетными каплями слез. Тьма воротилась в камеру. Слышно было, как покрякивает спина директора тюрьмы, как его голос расписывает Жабе, какой он первоклассный артист, какое шикарное исполнение, какой восторг. Эхо шагов удалилось. Тишина. Теперь, наконец, ты сможешь подумать.
Но в обмороке или в дреме — он утратил сознание прежде, чем смог схватиться как следует с горем. Все, что он чувствовал, — это неспешное погружение, сгущение тьмы и нежности, мерное нарастание сладостного тепла. Его голова с головою Ольги, щека к щеке, две головы, соединенные парой маленьких испытующих рук, протянутых вверх из тускло светящейся постели, падали (или падала, ибо две головы соединились в одну) вниз и вниз, и вниз к третьей точке, к безмолвно смеющемуся лицу. Послышался мягкий смешок, когда губы, его и ее, достигли прохладного лба и горячей щеки, но спуск на этом не прекратился, и Круг продолжал тонуть в надрывающей сердце нежности, в черной, слепительной глуби запоздалой, но — что же с того? — нескончаемой ласки.
В середине ночи что-то приснившееся вытряхнуло его из сна в то, что было реальной тюремной камерой с решеткой света, взломавшей тьму, и с особенным тусклым отблеском, похожим на след ноги какого-то фосфоресцирующего островитянина. Сначала, как иногда бывает, окружающее не влилось ни в одну из реальных форм. Увиденный им световой узор, хоть и был он скромного происхождения (бдительный дуговой прожектор снаружи, серо-лиловый угол двора, косвенный луч, проникший сквозь какую-то щелку или дырку от пули в ставнях, запертых на засов и на висячий замок), приобрел странное, почти роковое значение, ключ к которому оставался полуприкрытым полой темноватого осознания на слабо мерцавшем полу полузабытого ночного кошмара. Казалось, нарушен какой-то обет, какой-то замысел погиб, какая-то возможность упущена — или использована в такой грубой полноте, что от нее осталось лишь послесвечение греха и позора. Световой узор был словно бы результатом вороватого, нащупывающего, отвлеченно мстительного, подложного движения, совершавшегося во сне или скрывшегося за ним, там, в сплетении незапамятных и ныне уже бесцельных и бесформенных козней. Вообразите знак, предупреждающий вас о взрыве, но на таком загадочном или младенческом языке, что остается только гадать, не создано ли все это — знак, застывший под подоконником взрыв и ваша дрожащая душа — искусственно, здесь и сейчас, по особому какому-то сговору с разумом, спрятавшимся за зеркалом.
Именно в этот миг, в точности после того, как Круг провалился сквозь днище спутавшегося сна и, хватая воздух, сел на соломе, — и в точности перед тем, как его реальность, его засевшая в памяти уродливая беда обрушилась на него, — именно в этот миг я ощутил укол состраданья к Адаму и соскользнул к нему по косому лучу бледного света, вызвав мгновенное сумасшествие, но по крайности избавив беднягу от бессмысленной муки его логической участи.
С улыбкой безграничного облегчения на залитом слезами лице Круг прилег на солому. В прояснившемся мраке лежал он, пораженный и радостный, и слушал ночные звуки, обыкновенные во всякой большой тюрьме: неровную позевку — ах-ха-ха-аха — надзирателя, усердное бормотание бессонных стареньких узников, вникающих в английские грамматики (My aunt has a visa. Uncle Saul wants to see uncle Samuel. The child is bold.[96]), стук сердец людей помоложе, бесшумно роющих подземный лаз к свободе и к новой поимке, перестук экскрементов летучих мышей, опасливый шелест страницы, злобно смятой и брошенной в мусорную корзину и совершающей жалкие попытки расправиться и еще хоть немного пожить.
Когда на рассвете четверка подтянутых офицеров (три графа и грузинский князь) явилась, чтобы доставить его на решающую встречу с друзьями, он отказался пошевелиться и лежал, улыбаясь и норовя игриво потрепать офицеров под подбородком босой ступней. Заставить его одеться не удалось, и после торопливого совещания четверо юных гвардейцев, сквернословя на старо-французском, стащили его, в чем он был, т. е. в одной лишь пижаме (белой), в тот же самый автомобиль, которым с такой сноровкой правил некогда покойный д-р Александер.
Ему вручили программку церемонии очной ставки и через какой-то туннель провели в центральный двор.
Когда он разглядел форму двора, выступ кровли там, над крыльцом, зияющую арку туннелеобразного входа, которой его провели, его вдруг осенила неосновательная в некотором роде и затруднительная для выражения уверенность, что это двор его школы; правда, само здание изменилось, окна у него подросли и за ними виднелась стайка наемных лакеев из «Астории», сервирующих стол для сказочного банкета.
Он стоял в белой пижаме, босой, простоволосый мигал, озираясь по сторонам. Он увидел множество неожиданного люда: у закопченной стены, отделяющей двор от мастерской старика-ворчуна-соседа, который никогда не перебрасывал мяч назад, стояла застылая и безмолвная группа стражников и орденоносных чиновных лиц, и среди них Падук — царапал стену каблуком, скрестив на груди руки. В другой, смутной части двора несколько дурно одетых мужчин и женщин «представляли заложников», как сообщала данная Кругу программка. Его свояченица сидела на качелях, пытаясь достать ступнями землю, а светлобородый муж ее как раз потянул за веревку, когда она рявкнула, чтобы он не шатал качели, неграциозно с них сковырнулась и помахала Кругу рукой. Немного поодаль стояли Хедрон и Эмбер, и Руфель, и человек, которого Круг как-то не мог… и Максимов, и жена Максимова. Всем не терпелось поговорить с улыбающимся философом (никто ведь не знал, что сын его погиб, а сам он сошел с ума), но солдаты имели приказ и допускали просителей только двойками.
Один из Старейшин, человек по имени Шамм, склонял к Падуку украшенную плюмажем главу и, полууказывая нервным перстом, как бы беря назад всякий сделанный им тычок и тут же прибегая к услугам какого-либо иного перста для повторения жеста, пояснял Падуку вполголоса, что это тут происходит. Падук кивал, таращился в пустоту и кивал снова.
Профессор Руфель, нервный, угловатый, до крайности волосатый человечек с впалыми щечками и желтыми зубами, приблизился к Кругу вместе с…
— Господи, Шимпффер! — воскликнул Круг. — Надо же встретиться именно здесь, после всех этих лет, — погоди-ка —
— Четверть века, — сказал грудным голосом Шимпффер.
— Ну и ну, совсем как в былые времена, — продолжал со смехом Круг. — А что до Жабы, так —
Порыв ветра перевернул пустую и звонкую урну; маленький пыльный смерч пронесся по двору.
— Меня избрали для переговоров, — сказал Руфель. — Положение вам известно. Я не стану задерживаться на деталях, потому что времени очень мало. Мы хотим, чтобы вы поняли, — мы не имеем намерения связывать вас обещанием или как-то на вас влиять. Нам очень хочется жить, действительно очень, но мы не будем питать к вам злобы, какое бы… — Он закашлялся. Эмбер, все еще вдалеке, подскакивал и вытягивался, как Петрушка, пытаясь увидеть Круга над спинами и головами.
— Никакой злобы, решительно никакой, — поспешно продолжил Руфель. — В сущности, мы вполне поймем вас, если вы откажетесь поддаться — Vy ponimaete o chom rech? Date zhe mne znak, shto vy ponimaete — [Вы понимаете мои слова? Покажите мне знаком, что вы понимаете.].
— Все в порядке, продолжайте, — сказал Круг. — Я просто пытался вспомнить. Вас ведь арестовали, — стойте, стойте, как раз перед тем, как кошка вышла из комнаты. Я полагаю. — (Круг помахал Эмберу, чей крупный нос и красные уши появлялись то тут, то там, между плечами и палачами.) — Да, я, кажется, вспомнил.
— Мы попросили профессора Руфеля говорить от нашего имени, — сказал Шимпффер.
— Да, понимаю. Прекрасный оратор. Я слушал вас, Руфель, в лучшую вашу пору, на высоком помосте, среди цветов и флагов. Отчего это яркие краски —
— Друг мой, — сказал Руфель, — времени мало. Прошу вас, позвольте мне продолжить. Мы не герои. Смерть омерзительна. С нами две женщины, им предстоит разделить нашу участь. Наша жалкая плоть встрепенулась бы в беспредельной радости, если бы вы снизошли до спасения наших жизней, продав вашу душу. Но мы не просим, чтобы вы продали вашу душу. Мы просто —
Круг, жестом прервав его, скорчил страшную рожу. Толпа замерла в бездыханном ожидании. Оглушительным чихом Круг разодрал тишину.
— Глупые люди, — сообщил он, вытирая ладонью нос, — скажите на милость, чего вы боитесь? Ну какое все это имеет значение? Смешно! Вроде тех ребячьих забав, — Ольга с мальчиком разыгрывали какие-то дурацкие сценки — она утонула, а он потерял то ли жизнь, то ли еще что в железнодорожном крушении. Господи, да какое значение все это имеет?
— Ладно, если все это не имеет значения, — тяжко дыша, произнес Руфель, — тогда скажите им, черт подери, что вы рады стараться и сделайте все, что они хотят, и нас не застрелят.
— Жуткое, понимаешь, положение, — сказал Шимпффер, бывший когда-то обыкновенным храбрым рыжим мальчишкой, но приобретший теперь бледную одутловатую физиономию с веснушками под редкими волосами. — Нам объяснили, что если ты не примешь условий правительства, значит, сегодня — наш последний день. У меня в Аст-Лагоде большая фабрика спортивных товаров. Меня взяли среди ночи и запихали в тюрьму. Я законопослушный гражданин, мне вообще непонятно, как это можно отвергать правительственные предложения, но я понимаю, ты человек исключительный, ты можешь иметь исключительные причины, и ты мне поверь, мне было бы страх как неловко, если бы я вдруг заставил тебя сделать что-то нечестное или глупое.
— Круг, вы слышите, что мы вам говорим? — резко спросил Руфель, и так как Круг продолжал смотреть на них с благосклонной улыбкой на слегка обвислых губах, они с ужасом поняли, что обращаются к умалишенному.
— Khoroshen'koe polozhen'itze [милое дело], — сказал Руфель остолбеневшему Шимпфферу.
Цветное фото, снятое минуты две погодя, показало следующее: справа (если стать лицом к выходу) около серой стены, в кресле, только что вынесенном для него из дома, сидел, раздвинув ляжки, Падук. На нем была пятнистая (зеленая с коричневым) форма одного из любимых его полков. Лицо его под водозащитной фуражкой (изобретенной когда-то его отцом) было как тускло-розовое пятно. Он щеголял бутылочной формы коричневыми крагами. Шамм, величественная особа в медном нагруднике и широкополой черного бархата шляпе с белым пером, склонялся к надутому малютке-диктатору, что-то ему рассказывая. Трое других Старейшин стояли вблизи, обернутые в черные плащи, как кипарисы, как террористы. Несколько ладных молодых людей в опереточной форме, вооруженных пятнистыми (коричневыми с зеленым) автоматическими пистолетами, защитным полукругом обступали эту группу. На стене позади Падука, как раз над его головой, уцелела надпись мелом, непечатное слово, нацарапанное каким-то школьником; этот серьезный недосмотр совершенно испортил правую часть картинки. Слева, посреди двора, без шляпы, c жесткими и темными поседевшими кудрями, шевелившимися на ветру, в просторной белой пижаме с шелковым поясом, босиком, словно древний святой, маячил Круг. Стража нацелила ружья на Руфеля с Шимпффером, которые пытались ей что-то внушить. Ольгина сестра с судорогой на лице и старательной беспечностью во взоре втолковывала своему бестолковому муженьку, чтобы он сделал два шага вперед и занял местечко получше, тогда они смогут следующими добраться до Круга. На заднем плане медицинская сестра делала укол Максимову: старик завалился, и жена его, встав на колени, обертывала ему ноги своей черной шалью (с обоими очень дурно обращались в тюрьме). Хедрон, или вернее, очень одаренный имперсонатор (сам Хедрон вот уже несколько дней, как покончил с собой), покуривал данхилловскую трубку. Эмбер, дрожащий (очертания смазались), несмотря на каракулевое пальто, воспользовался препирательствами между охраной и первой двойкой и подобрался почти уже к самому Кругу. Можете двигаться.
Руфель всплеснул руками. Эмбер поймал Круга за локоть, и Круг проворно обернулся к другу.
— Обожди минуту, — сказал Круг. — Не начинай жаловаться, покамест я не улажу это недоразумение. Потому что, видишь ли, вся эта «очная ставка» — сплошное недоразумение. Мне нынче ночью приснился сон, да, сон… А, все равно, называть ли его сном или презренным обманом зрения, — знаешь, из этих косых лучей в келье отшельника — ты посмотри на мои босые ноги — холодные, как мрамор, конечно — однако — О чем бишь я? Послушай, ты не такой болван, как остальные, верно? Ты ведь не хуже меня понимаешь, что бояться тут нечего?
— Адам, милый, — сказал Эмбер, — не будем входить в такие мелочи, как страх. Я готов умереть… Однако есть одна вещь, которой я дольше терпеть не намерен, c'est la tragdie des cabinets,[97] она меня убивает. Ты знаешь, у меня на редость капризный желудок, а они выводят меня на какой-то сальный сквозняк, в инфернальную грязь, один раз в день на одну минуту. C'est atroce.[98] Я предпочитаю расстрел на месте.
Поскольку Руфель и Шимпффер продолжали упорствовать и уверяли стражников, что они не закончили разговора с Кругом, один из солдат воззвал к Старейшинам, и подошел Шамм, и мягко заговорил.
— Так не годится, — сказал он с очень четкой дикцией (единственно силой воли он излечил себя в молодости от взрывчатого заикания). — Программу надлежит выполнять без болтовни и сумятицы. Давайте, прекращайте. Сообщите же им (он повернулся к Кругу), что вас избрали министром образования и юстиции, и что в этом качестве вы возвращаете им их жизни.
— У тебя фантастически прекрасный нагрудник, — промурлыкал Круг, и быстро двигая всеми десятью пальцами, забарабанил по выпуклой железяке.
— Дни наших щенячьих игр на этом дворе давно миновали, — строго заметил Шамм.
Круг потянулся к шлему Шамма и расторопно переместил его на свои локоны.
Это была котиковая девчоночья шапка. Мальчишка, заикаясь от гнева, попытался ее отнять. Адам Круг швырнул ее Пинки Шимпфферу, а тот, в свой черед, закинул ее на опушенную снегом поленицу березовых дров, там она и застряла. Шамм помчался обратно в школу, ябедничать. Жаба, уходивший домой, крался к выходу вдоль низкой стены. Адам Круг закинул ранец с книгами за плечо и поделился с Шимпффером — занятно, у Шимпффера тоже возникает иногда это чувство «повторяющейся последовательности», как будто все уже было прежде: меховая шапка, я кидаю ее тебе, ты подкинул ее кверху, поленья, снег, шапка застряла, выходит Жаба?… Шимпффер, наделенный практическим складом ума, предложил: а не пугнуть ли им Жабу как следует? Из-за поленицы мальчишки следили за ним. Жаба остановился у стены, видимо, поджидая Мамша. Круг с громовым «ура!» возглавил атаку.
— Ради Бога, остановите его, — закричал Руфель, — он обезумел. Мы за него не отвечаем. Остановите его!
Мощно набирая скорость, Круг несся к стене, у которой Падук с тающими в водах страха чертами, выскользнув из кресла, пытался исчезнуть. Двор забурлил в исступленном смятенье. Круг увернулся от объятий охранника. Потом левая часть его головы, казалось, взорвалась языками пламени (это первая пуля оторвала кусок уха), но он весело ковылял дальше:
— Давай, Шримп, давай, — ревел он, не оборачиваясь, круши от души, корежь ему рожу, давай!
Он видел Жабу, скорчившегося у подножья стены, трясущегося, расплывающегося, все быстрее вывизгивающего заклинания, заслонявшего полупрозрачной рукой тускнеющее лицо, и Круг несся к нему, и как раз за долю мгновения до того, как другая и более точная пуля ударила в него, он снова выкрикнул: «Ты, ты…», — и стена исчезла, как резко выдернутый слайд, и я потянулся и встал среди хаоса исписанных и переписанных страниц, чтобы исследовать внезапное «трень!», произведенное чем-то, ударившимся о проволочную сетку моего окна.
Как я и думал, крупная бабочка цеплялась за сетку мохнатыми лапками, со стороны ночи; мраморные крылья ее дрожали, глаза сверкали, как два крохотных уголька. Я только заметил коричнево-розовое обтекаемое тельце и сдвоенные цветные пятна, как бражник отцепился и отмахнул в теплую, влажную темень.
Ну что ж, вот и все. Различные части моего сравнительного рая — лампа у изголовья, таблетки снотворного, стакан с молоком — смотрели мне в глаза с совершенным повиновением. Я понимал, что бессмертие, дарованное мной бедолаге, было лишь скользким софизмом, игрой в слова. И все же, самый последний бег в его жизни был полон счастья, и он получил доказательства того, что смерть — это всего лишь вопрос стиля. Некие башенные часы, которых я ни разу не смог обнаружить, которых, собственно, я никогда и не слышал в дневное время, пробили дважды, поколебались, и были оставлены позади ровной поспешающей тишью, продолжавшей струиться по венам моих ноющих висков; вопрос ритма.
Два окна еще светились через лужайку. В одном тень руки расчесывала невидимые волосы или, быть может, это двигались ветви; другое черной чертой пересекал наклонный ствол тополя. Разрезанный луч уличного фонаря высветил ярко-зеленый кусок мокрой самшитовой изгороди. Я также мог различить отблеск особенной лужи (той самой, которую Круг как-то сумел воспринять сквозь наслоения собственной жизни), продолговатой лужи, неизменно приобретающей те же самые очертания после любого дождя — из-за постоянства формы как бы лопатой оставленной вмятины в почве. Может быть, мы могли бы сказать, что нечто похожее происходит и с отпечатком, который мы оставляем в тонкой ткани пространства. Брень! Добрая ночь, чтобы бражничать.
Предисловие к 3-му американскому изданию романа
«Bend Sinister» был первым романом, написанным мной в Америке, и произошло это спустя полдюжины лет после того, как она и я приняли друг дружку. Большая часть книги написана зимой и весной 1945-46 годов, в особенно безоблачную и полную ощущения силы пору моей жизни. Здоровье мое было отменным. Ежедневное потребление сигарет достигло отметки четырех пачек. Я спал по меньшей мере четыре-пять часов, а остаток ночи расхаживал с карандашом в руке по тусклой квартирке на Крейги Сёкл, Кембридж, Массачусетс, где я обитал пониже старой дамы с каменными ногами и повыше дамы молодой, обладательницы сверхчувствительного слуха. Ежедневно, включая и воскресенья, я до 10 часов проводил за изучением строения некоторых бабочек в лабораторном раю Гарвардского музея сравнительной зоологии, но три раза в неделю я оставался там лишь до полудня, а после отрывался от микроскопа и от камеры-люцида, чтобы отправиться (трамваем и автобусом или подземкой и железной дорогой) в Уэльслей, где я преподавал девушкам из колледжа русскую грамматику и литературу.
Книга была закончена теплой дождливой ночью, более или менее похожей на ту, что описана в конце восемнадцатой главы. Мой добрый друг Эдмунд Уилсон прочитал типоскрипт и рекомендовал книгу Аллену Тейту, с чьей помощью она и вышла в 1947 году в издательстве «Holt». Я был глубоко погружен в иные труды, но тем не менее расслышал, как она глухо шлепнулась. Похвалили ее, сколько я помню, лишь два еженедельника — кажется, «Time» и «New-Yorker».
Термин «bend sinister» обозначает в геральдике полосу или черту, прочерченную слева (и по широко распространенному, но неверному убеждению обозначающую незаконность рождения). Выбор этого названия был попыткой создать представление о силуэте, изломанном отражением, об искажении в зеркале бытия, о сбившейся с пути жизни, о зловеще левеющем мире. Изъян же названия в том, что оно побуждает важного читателя, ищущего в книге «общие идеи» или «человеческое содержание» (что по-преимуществу одно и то же), отыскивать их и в этом романе.
Мало есть на свете занятий более скучных, чем обсуждение общих идей, привносимых в роман автором или читателем. Цель этого предисловия не в том, чтобы показать, что «Bend Sinister» принадлежит или не принадлежит к «серьезной литературе» (что является лишь эвфемизмом для обозначения пустой глубины и всем любезной банальности). Я никогда не испытывал интереса к так называемой литературе социального звучания («великие книги» на журналистском и торговом жаргоне). Я не отношусь к авторам «искренним», «дерзким», «сатирическим». Я не дидактик и не аллегорист. Политика и экономика, атомные бомбы, примитивные и абстрактные формы искусства, Восток целиком, признаки «оттепели» в Советской России, Будущее Человечества и так далее оставляют меня в высшей степени безразличным. Как и в случае моего «Приглашения на казнь», с которым эта книга имеет очевидное сходство, — автоматическое сравнение «Bend Sinister» с твореньями Кафки или штамповками Оруэлла докажут лишь, что автомат не годится для чтения ни великого немецкого, ни посредственного английского авторов.
Подобным же образом, влияние моей эпохи на эту мою книгу столь же пренебрежимо мало, сколь и влияние моих книг или по крайней мере этой моей книги на мою эпоху. Нет сомнения, в стекле различимы кое-какие отражения, непосредственно созданные идиотическими и жалкими режимами, которые всем нам известны и которые лезли мне под ноги во всю мою жизнь: мирами терзательств и тирании, фашистов и большевиков, мыслителей-обывателей и бабуинов в ботфортах. Нет также сомнений и в том, что без этих мерзостных моделей я не смог бы нашпиговать эту фантазию кусками ленинских речей, ломтями советской конституции и комками нацистской лжерасторопности.
Хотя система удержания человека в заложниках так же стара, как самая старая из войн, в ней возникает свежая нота, когда тираническое государство ведет войну со своими подданными и может держать в заложниках любого из собственных граждан без ограничений со стороны закона. Совсем уж недавним усовершенствованием является искусное использование того, что я назову «рукояткой любви», — дьявольский метод (столь успешно применяемый Советами), посредством которого бунтаря привязывают к его жалкой стране перекрученными нитями его же души и сердца. Стоит отметить, впрочем, что в «Bend Sinister» молодое пока еще полицейское государство Падука, в котором некоторое тупоумие является национальной особенностью населения (увеличивающей возможности бестолковщины и неразберихи, столь типичных, слава Богу, для всех тираний), — отстает от реальных режимов по части успешного применения этой рукоятки любви, которую оно поначалу довольно беспорядочно нащупывает, теряя время на ненужное преследование друзей Круга и лишь по случайности уясняя (в пятнадцатой главе), что, захватив его ребенка, можно заставить его сделать все что угодно.
На самом деле, рассказ в «Bend Sinister» ведется не о жизни и смерти в гротескном полицейском государстве. Мои персонажи не «типы», не носители той или иной «идеи». Падук, ничтожный диктатор и прежний одноклассник Круга (постоянно мучимый мальчишками и постоянно ласкаемый школьным сторожем); агент правительства д-р Александер; невыразимый Густав; ледяной Кристалсен и невезучий Колокололитейщиков; три сестры Бахофен; фарсовый полицейский Мак; жестокие и придурковатые солдаты — все они суть лишь нелепые миражи, иллюзии, гнетущие Круга, пока он недолго находится под чарами бытия, и безвредно расточающиеся, когда я снимаю заклятье.
Главной темой «Bend Sinister» является, стало быть, биение любящего сердца Круга, мука напряженной нежности, терзающая его, — и именно ради страниц, посвященных Давиду и его отцу, была написана эта книга, ради них и стоит ее прочитать. Другие две темы сопутствуют главной: тема тупоумной жестокости, которая вопреки собственным целям уничтожает нужного ей ребенка и сохраняет ненужного; и тема благословенного безумия Круга, когда он внезапно воспринимает простую сущность вещей и осознает, но не может выразить в словах этого мира, что и он, и его сын, и жена, и все остальные суть просто мои капризы и проказы.
Выношу ли я какое-либо суждение, произношу ли какой-нибудь приговор, удовлетворяю ли я чем-нибудь моральному чувству? Если одни скоты и недоумки способны наказывать других недоумков и скотов, и если понятие преступления еще сохраняет объективный смысл в бессмысленном мире Падука (а все это очень сомнительно), мы можем утверждать, что преступление наказуется в конце книги, когда облаченным в форму восковым персонам наносится настоящий вред, когда манекенам и впрямь становится очень больно, и хорошенькая Мариэтта тихо кровоточит, пронзенная и разорванная похотью 40-ка солдат.
Фабула романа зарождается в дождевой луже, яркой, словно прозрачный бульон. Круг наблюдает за ней из окна больницы, в которой умирает его жена. Продолговатая лужица, похожая формой на клетку, готовую разделиться, субтематически вновь и вновь возникает в романе, появляясь в виде чернильного пятна в четвертой главе, кляксы в главе пятой, пролитого молока в главе одиннадцатой, дрожащей, напоминающей обликом инфузорию, ресничатой мысли в главе двенадцатой, следа от ноги фосфоресцирующего островитянина в главе восемнадцатой, и отпечатка, оставляемого живущим в тонкой ткани пространства — в заключительном абзаце. Лужа, снова и снова вспыхивающая таким образом в сознании Круга, остается связанной с образом его жены не только потому, что он разглядывал вставленный в эту лужу закат, стоя у смертного ложа Ольги, но также и потому, что эта лужица невнятно намекает ему о моей с ним связи: она — прореха в его мире, ведущая в мир иной, полный нежности, красок и красоты.
И сопутствующий образ, еще красноречивее говорящий об Ольге, это видение, в котором она совлекает с себя — себя саму, свои драгоценности, ожерелье и тиару земного существования, сидя перед сверкающим зеркалом. Это картина, возникающая шестикратно в продолжение сна, среди струистых, преломляемых сновидением воспоминаний отрочества Круга (пятая глава).
В мире слов парономазия{147} есть род словесной чумы, прилипчивая болезнь; не удивительно, что слова чудовищно и бездарно искажаются в Падукграде, где каждый представляет собой анаграмму кого-то еще. Книга кишит стилистическими искажениями каламбурами, скрещенными с анаграммами (во второй главе русская окружность, «круг», преобразуется в тевтонский огурец, «gurk», с добавочной аллюзией на Круга, обращающего свое хождение по мосту); подмигивающими неологизмами («аморандола» местная гитара); пародиями на повествовательные клише («до ушей которого донеслись последние слова» и «видимо, бывший главным у этих людей», вторая глава); спунеризмами («наука» и «ни звука», играющие в чехарду в семнадцатой главе); и, конечно, гибридизацией языков.
Язык страны, на котором говорят в Падукграде и Омибоге, равно как и в долине Кура, в Сакрских горах и в окрестностях озера Малёр, — это дворняжичья помесь славянских языков с германскими, значительно отягощенная текущей в ней наследственной струей древнего куранианского (особенно ощутимой в выражениях горя); однако разговорные русский и немецкий так же используются представителями всех слоев населения — от неотесанных солдат-эквилистов до несомненных интеллигентов. Эмбер, к примеру, в седьмой главе предлагает своему другу образчик первых трех строк монолога Гамлета (акт III, сцена I), переведенных на просторечие (с псведоученым истолкованием первой фразы, связующим ее с замышляемым убийством Клавдия: «быть или не быть убийству?»). Он дополняет его русской версией части рассказа Королевы из акта IV, сцена VII (также не без встроенной схолии{148}), и превосходным русским переводом прозаического куска из акта III, сцена II, начинающегося словами: «Would not this, Sir, and a forest of feathers…». Проблемы перевода, плавного перехода от одного языка к другому, семантической прозрачности податливых слоев ускользающего или завуалированного смысла столь же характерны для Синистербада, сколь валютные проблемы для других, более привычных тираний.
В этом обезумевшем зеркале террора и искусства псевдоцитата, сооруженная из темных шекспирианизмов (третья глава), каким-то образом порождает, несмотря на отсутствие у нее буквального смысла, размытый, уменьшенный образ акробатического представления, так славно венчающего бравурный финал следующей главы. Ямбические случайности, набранные наугад в тексте «Моби Дика», являются в обличьи «знаменитой американской поэмы» (двенадцатая глава). Если «астроном» и его «комета» из пустой официальной речи (четвертая глава) поначалу воспринимаются вдовцом как «гастроном» и его «котлета», это связано с прозвучавшим перед тем случайным упоминанием о муже, потерявшем жену, затуманивающим и искажающим следующую фразу. Когда Эмбер вспоминает в третьей главе четыре романа-бестселлера, сметливый пассажир, обладатель сезонного билета, сразу же замечает, что три названия из четырех грубо слагаются в туалетный призыв не пользоваться Сливом, Когда поезд проходит По городам и деревням, тогда как четвертое глухо напоминает о скверном романе Верфеля «Песня Бернадетты» — наполовину облатка причастия, наполовину леденец. Подобным же образом, в начале шестой главы, где упоминаются кой-какие иные популярные романы тех дней, легкий сдвиг в спектре значений заменяет «Унесенных ветром» (утянутых из «Цинары» Доусона) «Отброшенными розами» (краденными из того же стихотворения), а слияние двух дешевых романов (Ремарка и Шолохова) порождает изящное «На Тихом Дону без перемен».
Стефан Малларме оставил три или четыре бессмертных багателя и среди них «L'Aprs-Midi d'un Faune»[99] (первый набросок датируется 1865-м годом). Круга преследует одно место из этой чувственной эклоги, где фавн порицает нимфу, вырвавшуюся из его объятий: «sans piti du sanglot dont j'tais encore ivre» («отвергнув спазм, которым я был пьян»){149}. Осколки этой строки, словно эхо, перекликаются по книге, неожиданно возникая, например, в горестном вопле «malarma ne donje» д-ра Азуреуса (четвертая глава) и в «donje te zankoriv» извиняющегося Круга, когда он в той же главе прерывает поцелуй университетского студента и его маленькой Кармен (предвещающей Мариэтту). Смерть это тоже безжалостное разъятие; тяжкая чувственность вдовца ищет разрешения в Мариэтте, но едва успевает он алчно стиснуть ляжки случайной нимфы, которой он готов насладиться, как оглушительный стук в дверь прерывает пульсирующий ритм навсегда.
Могут спросить, достойно ли автора изобретать и рассовывать по книге эти тонкие вешки, самая природа которых требует, чтобы они не были слишком видны. Кто удосужится заметить, что потасканный старый погромщик Панкрат Цикутин (тринадцатая глава) — это сократова отрава, что «the child is bold» в аллюзии на эмиграцию (восемнадцатая глава) — это стандартное предложение, посредством которого проверяют уменье читать у будущих американских граждан; что Линда все же не прикарманила фарфорового совенка (начало десятой главы); что мальчишки во дворе (седьмая глава) написаны Солом Штейнбергом; что «другой русалочий отче» — это Джеймс Джойс, автор «Winnipeg Lake» (ibid.); и что последнее слово книги вовсе не является опечаткой{150} (как предположил один из чтецов)? Большинство вообще с удовольствием ничего не заметит; доброжелатели приедут на мой пикничок с собственными символами, в собственных домах на колесах и с собственными карманными радиоприемниками; иронисты укажут на роковую тщету моих пояснений в этом предисловии и посоветуют впредь использовать сноски (определенного сорта умам сноски кажутся страшно смешными). В конечный зачет, однако, идет только личное удовлетворение автора. Я редко перечитываю мои книги, да и то лишь с утилитарными целями проверки перевода или нового издания; но когда я вновь прохожу через них, наибольшую радость мне доставляет попутное щебетание той или этой скрытой темы.
Поэтому во втором абзаце пятой главы появляется первый намек на кого-то, кто «в курсе всех этих дел», — на таинственного самозванца, использующего сон Круга для передачи собственного причудливого тайнописного сообщения. Этот самозванец не венский шарлатан (на все мои книги следовало бы поставить штампик: «Фрейдистам вход запрещен»), но антропоморфное божество, изображаемое мною. В последней главе книги это божество испытывает укол состраданья к своему творению и спешит вмешаться. Круг во внезапной лунной вспышке помешательства осознает, что он в надежных руках: ничто земное не имеет реального смысла, бояться нечего, и смерть — это всего лишь вопрос стиля, простой литературный прием, разрешение музыкальной темы. И пока светлая душа Ольги, уже обретшая свой символ в одной из прежних глав (в девятой), бьется в мокром мраке о яркое окно моей комнаты, утешенный Круг возвращается в лоно его создателя.
Владимир Набоков
9 сентября 1963 года
Монтре
1
«Bend Sinister». Первое издание — N. Y., Henry Holt and Company, 1947. Второй роман Набокова по-английски. Перевод по изданию: V. Nabokov «Bend Sinister». L., Penguin Books, 1981.
Идиома Bend Sinister переводится обычно как «признак незаконнорожденности», «клеймо неполноценности», что и послужило основанием при ссылках на этот роман называть его «Под знаком незаконнорожденных». Между тем сам Набоков не соглашался с подобным толкованием. Поэтому мы предпочли оставить название без перевода, тем более что ни о какой незаконнорожденности, даже в фигуральном смысле этого слова, речи не идет.
2
трискелион (также трискель, трискел, трискеле, от греч. трёхногий) — древний символический знак, представляющий собой три бегущие ноги, выходящие из одной точки.
3
картезианство — философская система Рене Декарта (1596–1650) с ее основным тезисом «Cogrito ergo sum» — «Мыслю — следовательно существую». Название произведено от латинизированного имени Декарта — Renatus Cartesius.
4
«Simplizissimus» — буквально — «простодушнейший», сатирический иллюстрированный еженедельник, издававшийся в Германии в 1896–1942 годах и закрытый ведомством Геббельса. Название дано в честь одноименного плутовского романа Ханса Якоба Кристоффеля Гриммельсхаузена (1621?—1676).
«Стрекоза» — художественно-юмористический еженедельник, издававшийся в Петербурге в 1875–1908 годах; в этом издании в 1878 году дебютировал А. П. Чехов.
5
меццотинто да-винчиева чуда — гравированная копия «Тайной Вечери», выполненная в технике меццотинто (черная манера), при которой поверхность гравировальной доски делается шероховатой, чтобы она при печати давала сплошной черный цвет, а более светлых тонов добиваются, полируя в той или иной степени соответствующие участки доски.
6
with her pale skeins-mate — follow the perttaunt jauncing 'neath the rack «псевдоцитата, сооруженная из темных шекспирианизмов», как определяет ее сам Набоков (см. «Предисловие к третьему американскому изданию»).
rack — дыба (историч. англ.).
7
«Карточный замок» — картина Жана-Батиста-Симеона Шардена (1699–1779), хранящаяся в Лувре.
8
…с тяжелым опаловым перстнем… — опал издавна считался камнем, приносящим несчастья.
9
…он не мог вспомнить имени этого французского генерала… — речь, видимо, идет о генерале Буланже.
10
Кивинаватин и далее — как объяснял сам Набоков датскому переводчику романа, это слово представляет собой «телескопическую комбинацию „киватина“», кристаллического сланца, относящегося к археозойскому — старейшему — геологическому периоду, и «киванавана» — субпериода протерозоя. Лаврентианский период также относится к археозою, а пермский — к палеозою. Едва Современный и т. д. — частью существующие, частью выдуманные названия периодов геологического развития. Кишащая упырями Провинция Пермь является «намеком как на ужасы советских трудовых лагерей, так и на эзотерический мир стихотворений Эдгара По „Улялюм“» — «the ghoul- haunted woodland of Weir» (адекватного русского перевода, видимо, не существует). «Иными словами, — писал Набоков, — через все фазы земного развития, пока он поднимается в лифте сквозь многочисленные этажи американского небоскреба… это отдаленное прошлое мира в действительности все еще здесь, с нами, стоит лишь убрать несколько этажей, с его варварством…»
11
медиевист — историк, изучающий историю Средних Веков
12
Клио — муза истории
13
Шнейдер — по всей видимости, выдуманный авторитет.
14
иссоп — лекарственное растение с синими цветами
15
изабелловый — бледно-соломенный.
16
Бедекер — общее название разнообразных путеводителей для туристов; по имени Карла Бедекера (1801–1859), издавшего в 1839 году в Кобленце первый путеводитель такого рода.
17
фронтиспис — иллюстрация в книге, помещаемая на левой стороне разворота титульного листа.
18
антимакассар — салфеточка, которой покрывают подушки и спинки мебели
19
никто не тронет наших кругов… — аллюзия на классическую фразу Архимеда, погибшего, согласно легенде, при падении Сиракуз. Когда в его дом, где Архимед сидел на полу, посыпанном песком, и чертил на нем геометрические фигуры, ворвался один из занятых грабежом римских солдат, Архимед встретил его словами «Не тронь моих кругов!» и был тут же убит.
20
Лаокоон — сын Приама и жрец Аполлона, вместе с двумя его сыновьями задушенный змеями, посланными богами, за то, что он оскорбил Аполлона (или пытался — по другой версии — помешать перенесению в Трою оставленного греками деревянного коня). Здесь имеется в виду высеченная из одного куска мрамора (что, впрочем, было оспорено изучавшим эту скульптуру Микеланджело) знаменитая античная скульптурная группа, найденная в 1506 году в Риме и хранимая в Ватикане.
21
сепиевых — т. е. красновато-коричневых (вроде фона старых фотографий)
22
поэт-лауреат — поэт при дворе английской королевы, в настоящее время назначаемый премьер-министром; обязанностью его являлось писание од по случаю коронации, к дням рождения членов королевской семьи и иным государственным праздникам. Ныне — почетное звание, присваиваемое наиболее видным поэтам и дающее жалование 99 фунтов в год.
23
габитус — (лат. habitus), внешний облик человека, его телосложение, осанка; наружный вид,
24
Стратфорд-на-Авоне — город, в котором родился и умер Шекспир.
25
Уолт Уитмен (англ. Walt Whitman, 31 мая 1819, Уэст-Хилс, Хантингтон, Нью-Йорк, США — 26 марта 1892, Камден, Нью-Джерси, США) — американский поэт, публицист.
26
злосчастное озеро — озеро Малёр, от французского «Malheur», переводимого как «беда, несчастье».
27
Текст этой главы пронизан цитатами из «Гамлета» и аллюзиями на некоторые темы, связанные с полемикой вокруг шекспировского наследия. Цифры в ссылках на произведения Шекспира означают: первая — действие, вторая — явление, третья — строку (по каноническому кембриджскому «Новому Шекспиру»). Знак * означает, что фраза или слово дается в переводе М. Лозинского, * * — Б. Пастернака.
28
Три гравюры… джентльмен шестнадцатого столетия… простоватый малый, держащий в левой руке пику и украшенную лаврами шляпу.
Все три гравюры — насмешливый комментарий к знаменитой шекспир-бэконовской контроверзе (так называемый «шекспир-бэконовский шифр»), основным содержанием которой является разделяемое немалым числом лиц мнение о том, что малообразованный провинциал (да еще с плохим почерком, — осталось, впрочем, лишь два автографа, дающих некоторые основания полагать, что Шекспир был левшой) не мог написать таких замечательных пьес, а написал их кто-то другой (Бэкон-Марло-Рэтленд-Саутгэмптон-…), человек солидный и известный, которому не с руки оказалось обнаруживать неприличествующую своему положению страсть к поэзии, из-за чего он и купил у Вилли Шекспира право использовать его имя (уже запятнанное актерством, ростовщичеством и браконьерством). Мнение это разделял в молодые годы и сам Набоков (см. его раннее стихотворение «Шекспир»).
пику — Shakespeare — дословно «потрясающий пикой».
29
…«вот в чем вопрос» **…мосье Оме — Первое — из третьего монолога Гамлета (3.1.56). Мосье Оме забрел сюда из флоберовской «Мадам Бовари».
30
Первое фолио — одно из первых изданий произведений Шекспира, с портретом (1623 г.).
31
«Grudinka», «бекон» — вновь «шекспир-бэконовский шифр».
32
шапска — shapska: каламбур, попытка произвести фамилию Шекспира от краденой шапки (shapsker).
33
«Ham-let, или Homelette au Lard» — это может быть переведено как «Окорочок взаймы, или яичница с беконом» (англ. и фр.), — та же тема, что и в примечании к «Grudinka».
34
в Хай-Уиком — Хай-Уиком — городок, лежащий по дороге из Стратфорда-на-Авоне в Лондон, неподалеку от Оксфорда. П. X. Дитчфелд в его «Англии Шекспира»: (Лондон, 1917) перечисляет города, которые проезжал или проходил Шекспир, путешествуя по этой дороге: Стратфорд — Шинстон — Лонг-Комптон — Вудсток — Хай-Уиком — Биконсфильд — Аксбридж — Лондон. Отметим еще, что в избирательном округе Уикомб имеется район Марлоу (Marlow — почти Marlowe, Christopher) — один из «теневых Шекспиров»). Нельзя, наконец, не вспомнить и о загадочном господине У. X., «коему обязаны своим появлением нижеследующие сонеты» — с таким посвящением сонеты Шекспира были изданы в 1609 году Томасом Торпом.
35
Шакспир-Уотли и Шагспир-Хатуэй — Две противоречивые записи в церковной книге Стратфорда (одна об обручении, другая о браке).
36
из двух левых рук — осталось лишь два автографа, дающих некоторые основания полагать, что Шекспир был левшой.
37
первоцвет — Метафора «путь первоцвета» (путь жизненных наслаждений) встречается в 1. 3. 50 (см. также «Макбет», 2. 3. 21).
38
тучность — «He's fat, and scant of breath» («Он тучен и одышлив»*), — говорит Королева во время поединка Гамлета с Лаэртом (5. 2. 285). Вообще говоря, это может означать «Он вспотел и запыхался». Но поскольку сам Гамлет в разговоре с Озриком имел несчастье пошутить над своей комплекцией (5. 2. 103), «тучен и одышлив» пристало к нему плотно.
39
Кронберг — видимо, подразумевается Андрей Иванович Кронеберг (? — ум. 1855 г.) русский переводчик пьес Шекспира и, в частности, «Гамлета» (Харьков, 1844).
40
профессор Гамм — в 1934 г. в серии «The New Shakespeare» (Cambridge Univ. Press) вышел «Гамлет» под редакцией и с комментарием авторитетного профессора Дж. Д. Уилсона. Издание этой серии началось в 1921 году, но подготовительные работы производились и раньше. Уилсон принялся работать над «Гамлетом» в 1917 году, будучи еще аспирантом. С 1919 по 1924 год там же в Кембридже, в Тринити-колледже, учился Набоков. Можно с уверенностью утверждать, что он знал Уилсона лично. Перу Уилсона принадлежит также труд «What Happens in „Hamlet“» («Что происходит в „Гамлете“»). Можно, таким образом, предположить, что профессор Гамм с его «истинной интригой „Гамлета“» является пародией на Уилсона. Некоторые особенности аргументации последнего (см. ниже) весьма напоминают аргументацию первого. Следует, однако, отметить, что в написанном Уилсоном нет и следа расистских и тоталитаристских воззрений, столь явственных в писаниях профессора Гамма.
41
потрясение** — Горацио о будущем Дании (1. 1. 69).
42
…попытка… вернуть земли… — О поединке Гамлета и Фортинбраса старших и о намерениях Фортинбраса-младшего рассказывает Горацио (1. 1. 80—108). Излагаемая Гаммом идея разделялась многими авторитетами (в особенности, почему-то, русскими и немецкими). Так, Дитрих полагал, что основная цель Гамлета — не месть за отца, а восстановление прав Фортинбраса («грехи отцов» и т. п.).
43
Кид, Томас (1558–1594) — автор не сохранившегося пра «Гамлета», которым, как полагают, воспользовался Шекспир, с наслаждением пивший из чужого стакана.
44
…на сердце тоска** — слова Франциско (1.1.8).
45
…дегенеративный… жидо-латинянин Клавдий — Суждения Гамма о двух датских королях, конечно, неосновательны. Старый Гамлет вовсе не был дегенератом, если верить на слово Горацио и Гамлету-младшему. «Латинянин» еще понятен (с этим согласен и Уилсон) — итальянское имя, итальянская приверженность к решению государственных вопросов с помощью яда, но «жидо-» — это уже от нордической раздражительности.
46
Шейлок — ростовщик, центральный персонаж трагедии Шекспира «Венецианский купец».
47
три тысячи червонцев… Польша — На самом деле червонцев было гораздо больше, Гамм напутал. Три тысячи — это годовое содержание молодого Фортинбраса (2.2.73). На польскую кампанию было потрачено 20 тысяч (4.4.25). «Неделя наличного времени» — также неверно. Между отъездом Гамлета в Англию (по дороге в гавань он встретил войска Фортинбраса) и возвращением Гамлета и Фортинбраса проходит 2–3 недели (Лаэрт успевает получить в Париже известие о смерти отца, вернуться на родину и поднять мятеж). Гамм явно искажает факты в угоду своей концепции.
48
пропивший свой разум Клавдий — склонность Клавдия и вообще датчан к пьянству упоминается в «Гамлете» неоднократно.
49
«вперед не торопясь»* — «go softly on» (4.4.8).
50
отправив Капитана с поклоном к Клавдию — (4.4.1).
51
яд… в ухо — Из рассказа Призрака об отравлении (1.5.63).
52
партер времен Шекспира — Частая у Уилсона апелляция.
53
«кары»… «убийства» — Из рассказа Горацио Фортинбрасу и английским послам (5.2.379–382).
54
свидетель Горацио — Умирая, Гамлет просит Горацио рассказать «правду обо мне непосвященным»** (5.2.341–349.).
55
вся эта кровь… * — Отнюдь не радостное восклицание Фортинбраса (5.2.362).
56
гниль датской державы — «Какая-то в державе датской гниль»** — слова Марцелла (1.4.90).
57
«…старый крот!» — восклицание Гамлета, обращенное к Призраку (1.5.162).
58
«побежала пигалица со скорлупкой на макушке»* — Слова Горацио об Озрике (5.2.186).
59
мешая язык судна с языком посудной лавки — Прямое заимствование у Уилсона («ship and shop»). Возможно, впрочем, что и Уилсон позаимствовал этот каламбур у кого-то еще.
60
шпион Фортинбраса — шпионом там или не шпионом, но соучастником заговора Короля и Лаэрта Уилсон Озрика считает.
61
Падок — Эта оговорка Эмбера не случайна, см. {65}
62
глумленье призраков… — Парафраз рассказа Горацио (1.1.113–120):
- В высоком Риме, в городе побед,
- В дни перед тем, как пал могучий Юлий,
- Покинув гробы, в саванах, вдоль улиц
- Визжали и гнусили мертвецы;
- Кровавый дождь, косматые светила,
- Смущенья в солнце, влажная звезда,
- В чьей области Нептунова держава
- Болела тьмой, почти как в судный день;..*
Схожее описание есть и в «Юлии Цезаре» (2.2.18–24). Оба описания восходят к Плутарху.
63
поруганная луна — собственно «закутанная луна» («mobled moon») — производная от «mobled queen» («Ужасен вид поруганной царицы»** и т. д.) из монолога Первого актера (2.2.507).
64