Василий Аксенов – одинокий бегун на длинные дистанции Есипов Виктор
Он никогда не расставался с нею, как бы дорого это не давалось, ее высокая волна поднимала его, придавая новизну всему, что вокруг, и ликовала, бурлила в каждой его новой вещи, в каждой строке и в прямом общении с людьми. Васе хотелось, чтобы читатели разделили эту радость, приобщились к ней. Я сказал ему, что впервые ощутил это по многим ранним вещам. Вот хотя бы — «Как жаль, что вас не было с нами», где юная любовь, и чисто аксеновское море, и ресторанчик на берегу с джазиком (трое молодых людей, которых тянуло на импровизацию, — труба, контрабас и аккордеон — и рояль — старик, воспитанный совсем в иных традициях).
В.П. позабавило, что название этой повести в разговоре с кем-то я почему-то нечаянно «пристегнул» к фолкнеровскому рассказу «Полный поворот кругом». Даже поспорил на эту тему, доказывал недоказуемое.
Вася хохотал:
— Промазал!
Но ты смотри, убеждал я, там — то же буйство души, в которой «ни одного седого волоса»; этот мальчишка лейтенант Хоуп, этот ребенок около шести футов роста, похожий на девушку и вечно поддатый, обижающийся на подколки летчиков-пижонов и, не осознавая своего юного героизма, торпедирующий немецкие суда («бобры», как окрестил их Хоуп) — до чего же он твой с его полной, абсолютной независимостью, своеволием, дерзостью, музыкой спятившего мира!
— А что, — вдруг согласился со мной Вася, — пожалуй, ты прав, скорее всего, так оно и есть на самом деле, да и куда ж нам без Фолкнера; недаром Андрюша Тарковский поставил радиоспектакль по этой новелле и провел идею: ни на кого не надейся, пока ты молод, от одного тебя, морячок, все зависит!
В замечательной, страстной книге, посвященной Майе[178], он чуть ли не кричал, доверясь ритмическому строю: «Пятнадцать лет долой! Я снова пьян, я снова молод, я снова весел и влюблен. Чувствую каждую свою мышцу, а неизвестный молодой мир зовет под своды своих древних колоннад, под балконы и на водосточные трубы, меня, ТАИНСТВЕННОГО В НОЧИ…»
Открываю эту обжигающую книгу — а там (о, Господи!) всякий раз всплывает красным карандашом (давным-давно) подчеркнутая мною строчка:
Знакома ли вам фортепианная пьеса «Воспоминание о молодости»?
Строчка-ожог (таких у Аксенова не счесть)!
Да как же забудешь эту невероятную пьесу?
И как забудешь, например, тот синий и прозрачный, морозный вечер в Красной Пахре: …уже за окнами — огни, и вокруг — сверкающие сугробы, а над высоким холмом — затейливый звездный узор имени проживавшего здесь некогда светлейшего Александра Арчиловича из древнейшего царского рода Багратида[179]. Вот и срифмовалось: Грузия и Красная Пахра!
Ну а путь сюда? Не из той ли пьесы это?
…В гости к Аксенову приехала из Токио застенчивая, но деловитая Йоко-сан, которая вознамерилась перевести на японский «Завтраки 43-го года», «На полпути к Луне», «Папа, сложи!» и другие рассказы. С нею прибыли ее муж, молчаливый и ничему не удивляющийся хрупкий потомок самураев, и сын Лео, названный в честь величайшего автора «Анны Карениной». Договорились 7 ноября повезти гостей на дачу, полученную некогда от правительственных щедрот Романом Карменом.
Надо было видеть, как Васята с Маятой, рассаживаясь по своим машинам, смотрели друг на друга, — он и она (пока еще — но уже ненадолго — Майя Кармен)! Как они были неисправимо молоды, как они были неотразимы, как безнадежно влюблены друг в друга и как друг без друга обходиться теперь просто не могли, — он, типичный герой великолепного вестерна, и она — словно творение кисти одновременно и Боттичелли, и Кустодиева. Я догадывался, почему он к нескольким(!!!) главам «Золотой нашей Железки» поставил эпиграфом одну и ту же строфу Бориса Пастернака, перед которым преклонялся[180]:
- О, если бы я только мог
- Хотя отчасти,
- Я написал бы восемь строк
- О свойствах страсти.
Повторяю — к нескольким!
Ну, теперь ясно, откуда взялось это ожоговское признание: «Он вдруг забыл страшное слово «совокупление», забыл и сам себя, Самсика Саблера, забыл и Марину Влади, и Арину Белякову, и джаз, и Сталина, и Тольку фон Штейнбока, и, все это забыв, взял женщину и ринулся вместе с ней с крутизны в темный тоннель, загибающийся, как улитка». Эта страсть зашифрована в европейских подстрочниках той же самой «Золотой Железки», где, прорывая дамбу пустынных улочек готического града, холодного неба и башни под ним, на воле оказывается поэзия любви, не нуждающаяся в запятых и точках (не до них!): «ты подбегаешь и вот уже рядом со мной твой золотой мех и бриллиантовые волосы и встревоженные глаза и мягкие губы ты моя девочка моя мать моя проститутка моя Дама и ты уже вся разбросалась во мне и шепот и кожа и мех и запекшиеся оболочки губ и влажный язык (…) все успокаивает меня и засасывает в воронку твоего чувства…»
Итак — вперед!
Васята и Маята условились: каждый поедет на своей машине: оба — водилы. Майя возьмет с собой Васину переводчицу с мужем и свою дочь Алену; а вторую машину заполнят мужики: мы с В.П., Майин внук Ванечка и чувствовавший себя везде вполне комфортно семилетний самурай Лео.
Калужское шоссе. В.П. ведет машину совсем не как лихач; впрочем, он следует за Маятой и несколько раз повторяет:
— Друг Бруно мне верен, как горечь во рту.
— Откуда это? — спрашиваю.
— Из «Преследователя», — отвечает, — из Хулио Кортасара; там еще фразочка убойная: «Она злая на меня, потому что я потерял свой саксофон… А сакс самый паршивый был…» Ты эту повестушку должен выучить, как «Отче наш»: поэзия — сплошняком.
Мотаю на ус.
Сыплет первый настоящий снег, будто январский, чтоб трудящиеся веселее и бодрее шагали по Красной площади. Впрочем, демонстрация уже закончилась, все торопятся к домашним очагам, к теплу: пора отметить праздничек. Однако постепенно я переключаю внимание на пацанов. И есть отчего! Большеголовый, гривастый японский львенок о чем-то спорит с Ванечкой. На родном японском языке! Ну а Ванечка упирается, не соглашается ни в какую, доказывает что-то свое. Естественно, на великом и могучем.
Вася толкает меня в бок:
— Старик, они прекрасно понимают друг друга! Заметил? Им не нужен переводчик. Вот это сюжет! Эту сценку грех не использовать.
И пока жарилось мясо, пеклись огромные картофелины, накрывался стол, Ванечка и Лео продолжали яростный диспут, махали руками, ревели от обиды и тут же хохотали, будто дело только что чуть ли не доходило до рукопашной. А третьим — и не лишним — в их компании был красно-черный Васин сеттер Ральф. Отец Лео все это время цедил из граненого стакана водку, словно там был коктейль, и не морщился.
Вася сказал своей переводчице, показывая на ее супруга:
— Такие мужчины и делают себе харакири — и при этом улыбаются.
— Да, он такой, — подтвердила Йоко-сан застенчиво.
А тот, догадавшись, что речь идет о нем, задумчиво и чисто произнес по-русски:
— Спасибо.
Вылазка наша удалась. Малолетние воины храпели. Им вторил, сидя за столом, хрупкий папа гривастого Левушки. Остальные согрелись и делали вид, что слушают музыку, которая звучала из колонок, установленных еще Романом Лазаревичем[181]. То был Бен Вэбстер со струнными.
— Ты не против, — говорит В.П., — если мы проведаем гениального артиста? Он тут поблизости, в двух шагах.
Я не возражаю. Я категорически — за. Это означает встречу с Гердтом!
(Из дневника. Пусть это будет как эпиграф к нескольким последующим абзацам. Разговаривал только что с вдовой Зиновия Ефимовича — Татьяной Александровной Правдиной. Искренне восхищаюсь ее вчерашним телерассказом о Рине Зеленой, полным деталей и образным, — и сразу переходим к В.П.
О, восклицает она, Зяма считал Васю впередсмотрящим на пути развития нашей словесности, одним из самых выдающихся «шестидесятников»; для Гердта все праздники пахли Васиными апельсинами из Марокко. Кстати, из этой повести я часто цитировал в кругу близких людей вот такое место: «Синоптики предсказывают безветренную погоду. «Больше верьте этим брехунам», — ворчат на «Зюйде»». Татьяна Александровна общалась с красавицей Майей еще до знакомства с Аксеновым. А к Васе, говорит она, мы привязались моментально. И долго рассказывает, как проводили они время втроем где-то под Таллином. Вася любил Таллин, с которым у него был «бурный роман в дождях», любил вдыхать его особый сланцево-кондитерский запах и особенный, «не советский» запах его журналов и газет, любил его кафе… И еще он любил Гердта, каким тот был в Таллине, его голос, которым говорил для советского кинозрителя Генрих II в фильме «Лев зимой», голос, созданный Всевышним для бесконечного чтения бессмертных стихов и прозы. Читал он, говорит Т.А., не переставая и вдохновенно, и пояснял: «Это мое угощение. Так что, дорогие мои, угощайтесь…» Гердт и Т.А. были в Штатах в гостях у Аксенова и Майи. Встречал их в Вашингтоне в аэропорту Ванечка, который, если б так ужасно не сложилась его судьба, мог бы стать выдающимся американским поэтом. Вася представил Зиновия Ефимовича своим студентам. Надо ли добавлять, какое это было для них для всех событие!)
…Мы вваливаемся в дачные хоромы Зиновия Гердта, и у того — слезы в глазах: так он рад видеть Васю. Своего Васю. Бежит навстречу трогательным скоком.
— Ну что там, осенний твой лес гремит жестью ржавых банок?
Ни дать ни взять Виктор Михайлович Кукушкин из «Фокусника». Даром ли им сказано было: «Уметь любить чужой талант — это тоже талант». Прижимается к холодному Васиному тулупчику, пахнущему чистейшим снегом и овчиной.
— Вы уже наклюкались, ребята? В порядке?
— В полном. Даже перебрали малость.
— Нет, нет, не перебрали, — настаивает Гердт. — Еще по рюмашке, а? Татьяна Александровна, Танюша, — обращается он к жене, — ты нас угостишь? Отменная настойка.
— Хорошо! — соглашается Вася. — А потом — Пастернак?
И, наконец, наступает блаженнейший миг: Гердт, насупив кудлатые брови, подперев кулаком подбородок, приступает к чтению (а это он умел делать как никто другой, — и хоть до самого утра!):
- Я — свет. Я тем и знаменит,
- Что сам бросаю тень.
- Я — жизнь земли, ее зенит,
- Ее начальный день.
Каждый день В.П. был начальным.
Все — с новой страницы.
Редко кто из нас, транжир, дорожил такой божественной удачей, таким везением, как неиссякаемый талант и неиссякаемая молодость. Аксенов же наслаждался каждой ее секундой — и не постарел нисколько до последнего своего часа, пока не отключилось сознание. И любой день, любой час, любая минута его переполнены были вдохновеньем, работой, морозной свежестью, помноженной на радость от того, что он, зачатый «двумя врагами народа, троцкистом и бухаринкой, в постыдном акте», выжил наперекор всему и мог крикнуть на весь свет: «Мужчина я! Я сын земли великой!»
Но вернемся все же к «Грустному бэби»…
Мы ехали с Васей на его зеленой «Волге». Стоя в пробке, он затронул странную для меня (на ту пору) тему: хорошо, что мы родом — не москвичи, что вот он (как изложено им в «Досье моей матери») родился в Казани, на улице тишайшей, звавшейся Комлевой в честь местного большевика, застреленного бунтующим чехословаком, что дом его смотрел в народный сад, известный в городе как Сад Ляцкой… В его словах уже намечались контуры и «Зеницы ока», и «Ленд-лизовских», и других — хоть и светлых, но явно горьковатых — вещей, и я отчетливо видел его мальчонком, Акси-Вакси, уверенным в том, что его родители действительно уехали в долгосрочную командировку на Дальний Север, примкнув к героям-полярникам, и то, как носился он по таинственным углам грязного мира, ощущая в себе нечто щемящее, будто заброшенный щенок, или бессмысленно-дерзновенное, точно у несущегося в неизвестном направлении бродячего пса. Придет срок — и он, не склонный к громким фразам, напишет: «…мы, тогдашние дети, подсознательно испытывали ощущение полной заброшенности».
— А ты? — говорил он, стоя перед светофором, не поворачивая ко мне лица. — И тебе, если можно так сказать, повезло: ты стал бы другим, если б не был бахмутским пацаном, не замерзал в военную зиму в Джезказгане рядом со Степлагом, не голодал невдали от самой, по твоим словам, красивой во всем мире горы Синюхи в Боровом, не загибался курсантом в пекле Нахичевани-на-Араксе; за это судьба отблагодарила тебя, подарив Тбилиси, а еще Будапешт, где судьба свела тебя с совершенно другим образом жизни, с такими джазменами, как контрабасист Аладар Пэгэ, художниками-авангардистами, писателями-диссидентами.
С чисто аксеновским азартом за кружкой пива в Домжуре мне и Алеше Баташеву, воспетому им в шестидесятых в журнале «Юность» (это было почти стихами, в которых модно экипированный Алексей теплыми синими московскими вечерами со своим золотым саксофоном, призванным быть голосом страстной любви, утверждает дух непослушания и стремления свинговать за милую душу), рассказывал, как много значило в его жизни то, что в Казань его детства с берегов Хуанпу прибыли джазисты-«шанхайцы» во главе с Олегом Лундстремом, которые «рассосались» по ресторанам, кинотеатрам и клубам и частенько, хлебнув стакан водки и перемигнувшись с публикой, «вдруг выдавали свой свинг, растягивая перед местной жалкой молодежью огромные медные закаты внешнего мира».
О моем же бахмутском детстве (за что я Аксенову безумно благодарен) он написал нечто похожее: «В жалких коммунальных квартиренках, в гнилых хибарах, на подванивающих дворах, под запыленными и прокопченными платанами шла жизнь работников железнодорожного узла и их семейств. И все это к тому же было разъедено коростой НКВД, постоянным наблюдением и сыском, арестами, расправами, а также и добровольным стукачеством. Казалось бы, «оставь надежды всяк сюда входящий», — и вдруг происходит какой-то сдвиг, и ты видишь, что эта коммуна — отнюдь не собрание роботов соцсоревнования, а некое довольно хаотическое сообщество соседей, в которых живы и дружба, и лирика, и, как ни странно, любовь к музыке — совсем не к маршевым ритмам, а к синкопическим подскокам джаза. Сдвиг этот случается в тот момент, когда удивительно молодая и любвеобильная бабушка Мити Чурсина, Анна Марковна, натыкается на сидящего под деревом бродягу в заграничном пальто. К вящему удивлению читателя, бродяга оказывается не кем иным, как паном Наделем — осколком роскошного европейского джаз-оркестра под управлением Эдди Рознера. Еще совсем недавно этот польско-еврейский коллектив играл в ночных клубах веселого Берлина…»
Чем больше ожогов, которыми нещадно жалит нас жизнь (уже и в детстве, и в отрочестве!), тем лучше — если, увы, так можно выразиться — для будущего писателя, — утверждал Аксенов, тормозя перед светофором. А как иначе, продолжал он, добывается собственная интонация? По-другому не бывает.
Васин сеттер Ральф все пытался лизнуть мою шею. Псу было безразлично, к кому ластиться. Ему хотелось целоваться. Я и догадаться не мог, что непоседливый Ральф всего через пару дней врежется на бегу, со всего трехгодовалого восторга и собачьей страсти, в корявое дерево рядом с гаражом во дворе Красноармейской улицы и из-за этого вскоре погибнет…
Ну а в тот день, в блаженном неведеньи, мы ехали (кажется, «Пурпурного легиона»[182] тогда еще не было) к кому-то за какими-то джазовыми дисками и еще в другое место — за игрой «Монополия», присланной по Васиной просьбе из Франции специально для меня. И В.П. вдруг начал читать наизусть мои новинки, которые вошли в «Антологию джазовой поэзии» журнала «Новый мир»: «Армстронг» и «Мистер «Матовый звук». Несколько раз (без всяких подсказок) повторил то, что довелось ему услышать от меня лишь однажды:
- Подносит он к губам трубу.
- Сверкает запонка в манжете.
- Предугадав свою судьбу,
- Не так уж просто жить на свете.
В тот момент я не подумал о том, что он каким-то образом предугадал свою судьбу, богатую на разлуки (В.П. признался, что эмиграция сродни собственным похоронам, что с первого дня прибытия на Запад и потом, во время трехмесячных скитаний по Европе, и сейчас, в американском самолете, его не оставляло ощущение «раздавленной бабочки»). Только читая его «Новый сладостный стиль», я понял, как умел В.П. предугадывать будущее и, конечно, то, что уж никак не обойдется без горьких нот в период пространственно-временного пересечения двух виртуальных миров.
А тогда я просто поразился: надо же, запомнил эти мои строчки! Такой, без преувеличения, феноменальной памятью обладал, как мне кажется, в числе немногих счастливчиков Александр Межиров. Но куда больше поразило меня, что стихи чудом оказались в «Грустном бэби»! И все это — на фоне раблезианского музыкального пиршества. «Армейские антрекоты» — так, мелкая деталь. Антуража ради. Не в них суть. Звуки квадрофонической системы, «предмета неслыханной гордости», обрушивались на присутствовавших из всех углов; из заветных картонных ящиков с осторожностью, и опять же горделиво, извлекались одна за другой фирменные пластинки, которых ни в каком, даже московском, Военторге ни за какие деньги не купишь. Чтобы торжественная процессия королей и герцогов американского джаза не прерывалась, генерал Генка щедро демонстрирует свои драгоценности, хвастается ими. Откуда они, эти диски, у него, в самом деле? Загадка?
Ответ ошеломляет: «Совершенно очевидно было, что генерал поддерживает прочные связи с миром музыкальной фарцы». Каково?! И не просто генерал — генерал-полковник! И вот вам аксеновское крещендо: «Генка Кваркин имел страсть к высоким децибелам и не ограничивал звуковых возможностей своей аппаратуры. Никаких разговоров за ужином, разумеется, не велось. Знаками мы спросили мадам Кваркину, как она с этим справляется[183]. Она молча вынула и показала нам на ладони специальной конструкции ушные затычки».
А, в общем-то, если вычленить «генеральский» прикол, все это похоже на правду. И верно, ел я в таких случаях мало, и сидел с туманной улыбкой на лице[184], и только лишь глазами выпрашивал восхищения «в ключевых моментах пьес». Было, было…
И то, что следует дальше, — чистая правда. И стеба здесь нет, и русский дух здесь, и Русью пахнет.
«Когда возникла пауза, моя жена неопределенно вздохнула. Генка положил ей ладонь на плечо.
— Не вздыхай, Майечка, это еще не все. Сейчас еще будет Джонни Ходжес, а потом немного Каннонбол Эддерли.
После ужина, провожая нас к машине, он спросил:
— Ну как?
— Здорово, — сказал я. — Между прочим, знаешь, Генка, через месяц я уезжаю из России.
— Слышал, слышал, — кивнул он.
— Не исключено, что я буду жить в этой стране, — сказал я. — Буду слушать всю эту братию живьем…
Он посмотрел на меня, потом отвлекся взглядом в небо, за плоские крыши подмосковного жилого массива, где среди тяжелых ночных туч виднелся вытянутый длинным и нелепым крокодилом проем закатного неба».
«Подмосковный массив» — это расположенный совсем рядом с шоссе Энтузиастов, переполненным согбенно-серыми тенями каторжников, микрорайон Ивановское, где здания, по мнению часто у меня бывавшего Володи Соколова со своей Марианной, — «как близнецы, а хотят, чтобы их узнавали». Что касается меня, то, прощаясь с Аксеновым и глядя на это закатное небо, я пытался угадать, как встретит Америка Васю, и завидовал тому, что он всенепременно будет там шататься по джазовым местам (например, Джорджтауна), будет заходить в «Чарли», чтоб послушать обожаемого им Мэла Торме… Уже после перестройки, приехав на лето в Москву в ореоле невиданной славы и почитания, он рассказал мне, что не только слушал Мэла Торме, но и общался с ним чуть ли не по-свойски и хочет посвятить ему новеллу или главу в каком-нибудь романе.
— Ты знаешь, — спрашивал Вася, — какое прозвище у Торме? Нет? «Бархатный туман»! А из какой он семьи — знаешь? Ну правильно: иммигрантской, его еврейские папа и мама драпанули из России, как твой кларнетист Оська, земляк Бенни Гудмена, из Белой Церкви. Торме — умница, каких мало, автор пяти книг, певец, пианист, композитор, аранжировщик, ударник-виртуоз, киноактер. Любитель присказок в паузах концерта, он однажды обратился напрямую и ко мне. Я никак не ожидал. Уже не такой рыжий, но все еще прыткий, энергетики в нем было — дай Бог каждому из нас. А как он потрясающе исполнял Эллочкин репертуар! Это надо было слышать и видеть. Публика визжала от восторга…
Интересно, удалось ли Васе осуществить эту задумку, есть ли в его рукописях что-нибудь о легендарном «Бархатном тумане»?
Но уж точно известно, что он со свойственной ему живостью написал, как, пройдя еще пару сотен метров от «Чарли», покупал за пятнадцать долларов стул и дринк в «Блюз Алли» и сидел там, едва ли не упираясь коленкой в башмак легендарного Вуди Германа, с которым когда-то выступал Фрэнк Синатра, или совсем как завсегдатай мог завалиться в ресторанчик «Одна ступенька вниз» и поболтать там с Янушем Маковичем и Лэсом Мак-Эндом… «Писатель должен есть много джаза, часто и много, большие сочные ломти настоящего джаза» — так, по словам В.П., по-приятельски убеждал его в подвальчике токийского джаз-клуба «Сэто» Кобо Абэ.
Напрасно, напрасно убеждает читателя Аксенов, что Генка Кваркин, дескать, не завидовал ему в миг прощанья, не жаждал слушать этих гигантов живьем и видеть их обычными, вроде меня, грешного, субъектами: пусть, мол, мой мир остается в целости и сохранности, пусть эти звезды будут недоступны, «где-то там, за закатом, чтобы оттуда шли эти звуки…» Нет, нет: из-за страсти к джазу Генка завидовал другу, хотя все же тревожился за него. Мне ли не знать, что Генка был преисполнен зависти?!
Прочитав, проглотив «Грустного бэби», я еще раз подумал о том, что там, за бугром, он боялся, как бы по «книге об Америке» меня не «расшифровали где надо», не наказали, не исключили, не уволили, не растоптали или еще что-нибудь такого-этакого не придумали. Отсюда — и Кваркин (как джинн из бутылки), и столь высокое генеральское звание. Но все это, впрочем, походило на советский анекдот военной поры: «Он сидел в Севастополе у Н-ского моря». Стихи-то принадлежали не кому-то, а именно мне! «Расшифровать» автора при мало-мальской литературной эрудиции заинтересованных лиц — не пара ли пустяков?
— Так они ведь поэзию неохотно читают, — позднее объяснял мне свою «оплошку» В.П. — Тем более о джазе. Ты о них слишком хорошо думаешь.
И — отдельно о «Новом сладостном стиле».
Аксенов несколько раз допытывался, что я думаю об этом романе. Видимо, не только у меня. Чувствовалось, что это для него особая книга. Он волновался. Я догадался — почему.
АЯ — так часто В.П. называет Александра Яковлевича Корбаха, своего главного героя, чья судьба напоминает его собственную. Все тут (в пределах художественности и аксеновской манеры) доподлинно, абсолютно все узнаваемо, и хотя миг безжалостно бежит за мигом, уничтожения действительности нет как нет, потому что искусству в данном случае удалось «открутить назад» и поймать, казалось бы, неуловимое. Не «что-то», как скромно предполагает автор, а суть. У нас создается ощущение, что мы нередко сталкивались с АЯ то в ЦДЛ, то в Доме кино, то в ЦДРИ (он и в самом деле был набит своими стихами, «как рождественские гуси начинкой»), подпевали его песням — образцам искусства чердачно-подвальной Москвы: «Гей, Россия, родина наша превеликая… Гой, страдалица наша, молчальница, тянешь лямку ты вдоль своих берегов…» Ну да, мы знали наизусть и певали не единожды его «Чистилище», «Фигурное катание», «Сахалин имени Чехова», «Шведский бушлат», «Балладу Домбая» и «Балладу Бутырок», нас удивляло все, чем одарял людей его талант, но мы вовсе не удивлялись, когда его нашумевший спектакль был запрещен и бесхозные «Шуты» продолжали играть свой мюзикл в каких-то клубах на задворках, куда, конечно, съезжалась «вся Москва».
Боже, как узнаваемо! Встретясь с одной гэбэшной наемной тварью уже в Америке, АЯ спросил, сколько ей платят за работу, и получил в ответ плевок: «Много! Я богаче вас всех, мудрецы сионские!.. Думаете, уже развалилась крепость социализма? Рано радуетесь! В перестройке мы очистимся от еврейской грязи!.. Мы вам не простим попыток повернуть историю вспять!» Я сказал Васе: ты просто большой молодец, что и не собирался полемизировать, пускать в ход факты и логические рассуждения. Меня брало за душу то, что в романе все время звучит какой-нибудь джазовый инструмент и страницы полны музыки, поэтической импровизации. Это и есть новый сладостный стиль, сказал я, стиль, утверждающийся в прикосновении к литературной сцене Флоренции ХIII века, к чудесам двух юных Гидо — Гвиницелли и Кавальканти и такого же юного Данта.
— Значит, музыка не обрывается? — спросил (как бы с надеждой) В.П.
— Нет, ни в коем случае. Не обрывается.
— Пусть даже и насильственно?
— Именно так. Музыка — это любовь. Ты тысячу раз прав! Это послевоенный блюз, это звездная соль и лунная яичница, это лимонно-грейпфрутовые аллеи, в которых живых легенд — не перечесть, и Грегори Пек (да-да, тот самый) скажет: «Я вижу, у вас серьезная любовь, ребята»; это нелепо размахивающая махровыми крыльями тайна, пытающаяся присоединиться к клину гусей и тающая в сумерках.
— А почему, — говорит В.П., — в твоем голосе жуткая печаль?
(Спустя каких-то лет десять, 7 июля 2009 года, для интернет-портала «Стихи. ру» я написал: «Жаль, что Вася сам на себя накликал беду. История литературы не единожды предупреждала: строка мистична, не надо будить лиха, не надо предрекать себе гибель. Николай Гумилев, например, накликал беду своим «Рабочим»: «Пуля, им отлитая, отыщет грудь мою, она пришла за мной. Упаду, смертельно затоскую»… Вот и Василий Аксенов в «Новом сладостном стиле» предсказал на исходе прошлого столетия, что произойдет с ним».)
— А потому, — отвечаю я, — что печалью полны твои слова в завершающих главах.
Я обратил на это внимание в статье «Русско-американские горки жизни АЯ». Там сказано было: «Аксенов доказывает, что пресловутое чеховское ружье, которое висит на стене, совсем не обязательно должно выстрелить. Этому сюжетному ужу не дано пролезть в какую-нибудь щель романа. Да и зачем бы, если в финале появляется принадлежащее музею мумифицированное (в слое окаменевшего меда) тело кожевника Зеева Кор-Бейта с обломком копья в левом подвздошье — двухтысячелетний Сашин двойник (в романном Саше Аксенов видел самого себя), и АЯ, «трясясь, как от хлада могильного или от вулканического жара», понимает: это лежит он сам, это его лицо. Зачем ружейный выстрел, если в ход идет куда более сильнодействующее средство. Вначале Саше Корбаху показалось, что его подбросило куда-то вверх, на гигантскую высоту («оставшись там, он видел, как опадают вниз его бедные останки, и чувствовал немыслимую жалость к тем, кто уцелел»). А в музее… Нельзя без содрогания читать это: «Там внизу лежал он сам. Это было его собственное легкое и мускулистое тело, и даже ноготь большого пальца правой ступни был копией его собственного ногтя, когда-то названного археологическим. Самое же главное состояло в том, что у Зеева Кор-Бейта было лицо Александра Корбаха. Только лишь над левым углом нижней челюсти отслоился кусочек щеки и была видна кость, все остальные черты в точности повторяли лицо АЯ(…). Отплывая и приближаясь, маячила перед ним ошеломляющая маска шутовского хохота, точь-в-точь как та, что появлялась у него самого в моменты театрального восторга. Он и сам теперь отплывал и приближался, отплывал и приближался, это я, значит, это я сам тут и был, значит, это я сам тут и был в образе этого певца Саши Корбаха… И отплывал, и приближался, и отплывал».
И мы вслед за одной из героинь повторяем: «Боже, Боже мой! Сашка, это ты?» Несмотря на огромное количество меда, вытекшего при землетрясении из древней амфоры, мы берем в толк, сколько горечи в сладостном стиле. Этим и замечателен лучший роман Василия Аксенова. «Что-то — это ничто почти, телефон на закрытой почте. Почти — это все…»
Но мне сегодня саксофонист Олег Сакмаров подарил свою запись: ты читаешь что-то такое, ложащееся под грустную музыку. На диске — весь этот вечер. Пусть ты и отплыл, но ты ПРИБЛИЗИЛСЯ.
И будешь становиться все ближе
Но не этим хочется закончить мне эту статью. А вот чем — зарисовкой из жизни.
Он позвонил мне, когда стало темнеть, закапал дождик и запаутинили зарницы.
Звонок как нельзя был кстати. Я только что кончил читать его «Логово льва». В этом рассказе меня отчего-то смутили слова, относящиеся вовсе не к нему: «Острее других он понимал неокончательность реального мира, зыбкость его предметов и в поисках иной сути уходил дальше других».
Я безотчетно отнес эти слова на его счет. Не знаю — почему.
Вася был мне бесконечно дорог. Без всяких обиняков в «Рожденном в джазе» он написал: «Мощенко происходит от слова «мощь»; значит, на джазовый манер я могу называть его Mighty Vlad». Пусть перебор — все равно греет сердце.
Он говорит:
— Привет. Маята сказала, что ты спрашивал меня днем.
— Спрашивал. Через месяц-другой буду у дочки в Испании, в Овьедо…
— Передавай ей привет. Овьедо — это совсем рядом с Биаррицем. Давай приезжай вместе с ней на ее «Форде».
— Это вдоль Бискайского залива?
— Конечно. Три-четыре часа езды. Никаких пробок, удобно. — И без всякого перехода предложил: — Ты утром бегаешь? Присоединяйся ко мне.
— Нет, я и в армии кроссов не любил. Ленюсь. И настроение — на нуле.
— Зря ленишься и киснешь. Приезжай часов в восемь на Котельническую. Здесь не так загазованно. Побежим вдвоем. Бесплатно даю уроки бега.
— Так ведь дождик…
Он расхохотался по-своему, по-аксеновски.
— Ничего с тобой не станется. Утром будет ясное небо. В таких делах я никогда не ошибаюсь.
— Но ты ведь убеждал меня, что бегаешь, чтобы насладиться одиночеством.
— Это верно, убеждал. А зову я тебя потому, что мне не нравится твое настроение. Все. Договорились. У меня есть чем заняться.
В.П. оказался прав. Рассветное небо было почти ясным. Враждебной мороси и слякоти как не бывало.
— А что у тебя за лапти? — поинтересовался Аксенов, углядев меня среди прохожих. — Хоть бы кроссовки какие-нибудь взял. Не на прогулку ведь явился. Не думал, что ты такой лентяй. Твой любимый Джеймс Джойс сначала делал вид, что бегает, — вспомни «Портрет художника в юности»[185]: там он себя изобразил хиляком Стивеном Дедалом. А потом взялся за ум и мог любого перегнать — иначе бы не соорудил «Улисса».
Хоть он шутил, я пристыженно опустил глаза.
И спросил у него наконец, сказал самое главное:
— Что означают поиски иной сути среди зыбких предметов мира?
— А это и есть бег на длинные дистанции, — ответил В.П. (разумеется, ерничая). — Без него лучше не браться за большие романы[186]. — И попрощался: — Пока. Ты в своих бразильских мокасинах шлепай-ка лучше на троллейбус.
И опять спросил:
— Тебе нравится вот это: «Или так и надо ближним, так и надо без следа, как идущим накрест лыжням, расходиться навсегда». По-моему, бред.
— Это Уткин?
— Он, голубчик. Разве лыжня — не след? Ну, Бог с ним. Будем расставаться, но не навсегда.
И побежал трусцой в сторону Большого Устьинского моста.
Никто из редких прохожих не обращал на него внимания.
А я стоял, пока он не скрылся из виду.
И все-таки, что это такое «поиски иной сути»? И зачем ему на ум пришло: «Может, так и надо ближним…»?
И еще.
Отчего-то, взявшись за эти страницы, я тотчас представил не нечто солнечное, подобающее случаю, а совсем-совсем наоборот: печальный, панихидный Московский дом композиторов. Был хоть и торжественный, но пасмурный день, и это подчеркивалось, например, отрешенностью и потерянностью Людмилы Гурченко, будто ослепшей и прошедшей мимо нас, утирая слезы. Мы стояли с Аксеновым, прощаясь с 90-летним королем джаза Олегом Лундстремом. И вдруг Василий Павлович прошептал: мол, Лундстрем — не кто иной, как Кандид[187] той поры, когда «оттепелью» и пахнуть не могло; мол, он — один из тех, кто, невзирая ни на что, возделывал наш сад вместе с другими великанами, потому что и сам был большим художником. То же самое я говорю сейчас о нем, о Василии Аксенове. И все это — в сопровождении джазовых хитов, записанных на диске, который прилагается к роману «Редкие земли». И я жду, что вот сейчас, вот-вот зазвучит «Блюз для Васи».
Андрей Макаревич
Со свингом[188]
Это 1968 год. Я возвращаюсь из школы. У отца в руках свежий номер «Юности». Отец очень возбужден, читает вслух какие-то отрывки. Читает не матери, которая тоже дома, и не мне, только что вошедшему: читает в пространство, сам себе, проверяя на слух. Восхищается: «Как пропустили?» Слышу: совсем другая книжка, я такого не пробовал. Василий Аксенов, «Затоваренная бочкотара».
«А что там такого пропускать-то? Вполне советская вещь, молодежная и оптимистичная!» — Голос человека, не заставшего и ненавидящего шестидесятничество, — как правило, в силу собственной бездарности. А я объясню.
Интонация, господа. Интонация.
Мой отец не был диссидентом. Он был художником. И уж интонацию он слышал, как никто.
Советская власть тоже различала интонацию. И боялась ее — инстинктивно. Она вообще не любила и не доверяла художникам. Правильно делала. Потому что художник талантлив, а талант — это свобода. Талант не может быть несвободен. Тогда это не талант, а что-то другое. Ремесло, например. Тоже, в общем, неплохо. Поэтому художник — всегда враг: либо явный, либо скрытый. Замаскировался до времени. Терпит. С явными врагами, кстати, проще — они на виду, и совок очень хорошо знал, что с ними делать. А что делать с интонацией?
В восемьдесят седьмом году пришлось мне оказаться в городе Нижневартовске. Принимали меня как дорогого гостя и по этой причине поселили в номер, в котором до меня гостил Горбачев. Думаю, над художественным решением этого номера бились лучшие партийные умы города (и ведь перестройка уже шла!). Номер был огромен. Стены его были выкрашены в ярко-салатовый цвет, на окнах висели тяжелые портьеры из золотого плюша. На полу располагался узбекский ковер, его удачно дополнял гарнитур «Людовик» с белой шелковой обивкой. В углу на кривой ноге стоял отечественный цветной телевизор «Рубин». Все. Энди Уорхолл сошел бы с ума. И ведь явно чувствовали партейцы, что что-то не вытанцовывается с декором, и все-таки не рискнули позвать хотя бы студента художественного вуза — для коррекции. Ну их, этих художников. Самим вернее будет.
Я помню, как я вяло и безысходно не любил советскую власть. Я даже не мог предположить, что этот мастодонт сдохнет так скоро и так быстро. И знаете что? Его убили не диссиденты (честь им и хвала — снимаю шляпу перед их отвагой!). Его убила интонация. Интонация, с которой говорят свободные люди. Битлы. Высоцкий. Леша Козлов. Василий Павлович Аксенов. Многие другие.
Кстати, и «Машина времени» — в силу своих способностей.
(А за что это еще раньше так джаз-то ненавидели? Там ведь и слов никаких не было — так, музычка. За то, что из Америки? Да нет — за внутреннюю свободу. За импровизацию. Кожей чуяли, собаки.)
Что это я все про совок, а не про литературу? А потому что для меня литература — это музыка слов в первую и последнюю голову. Это язык, ставший искусством. И это интонация. И если писатель теряет волшебную связь с языком, перестает эту интонацию слышать — самый занимательный и поучительный сюжет оставит меня равнодушным. «Скажите, про что ваша книга?» Да какая разница!
Интонация Василия Павловича Аксенова безупречна — что бы он ни писал. И если ввести единицу измерения качества интонации — «один Аксенов» — боюсь, современников будем мерить дробями.
Не зря в только что вышедшую книгу «Редкие земли» Василий Павлович вложил пластинку с любимыми гигантами джаза — он поет с ними на одном языке. Со свингом.
God bless You, mr. Buzz Oxelotl![189]
Вадим Абдрашитов[190]
Вслед за автором
Особое время было, когда начинал Аксенов. Это определило очень многое: некое ощущение подъема духовной жизни в стране совпало с ощущением молодости поколения, во всяком случае, того, к которому принадлежит юбиляр.
В 61-м году я был студентом Физтеха в Долгопрудном. То время — начало шестидесятых — фантастическое по своей почти ренессансной наполненности, помню очень хорошо. Жизнь была замечательна, и мы находились в ее силовом поле. Появились первые советские магнитофоны, и из окон общежитий доносились волнами — один перекрывая другого — Окуджава, Высоцкий, Галич, Ким… Стали издаваться книжки, невероятные до того, сложилась эта гениальная плеяда поэтов, создавшая особую ауру Политехнического. Пошли на экранах итальянские неореалистические картины. Ночные очереди за билетами в «Современник» и на «Таганку», и вскоре — в «Новом мире» — Солженицын и «Один день Ивана Денисовича»… На самом деле удивительное время! Нам как поколению, конечно, повезло. Гораздо хуже, когда человек взрослеет, а страна вокруг либо застыла, прихваченная морозом, либо оцепенела в болотном застое, либо вообще не понимает, что делает, куда идет, мечется… Нам, повторяю, повезло. Думаю, что все, что было потом — заморозки, слякоть, засухи, — преодолено, потому что вначале все-таки была оттепель. Вот через все эти времена читателем прошел я за Аксеновым-автором.
Он начинал «Коллегами», «Звездным билетом», рассказами, и все, что теперь называется «бестселлерами» и хитами, несравнимо было с успехом его прозы. Ведь его книги были… не хочу сказать библией или настольными книгами — у нас и столов-то не было еще, общежитская, студенческая, какая-то уличная жизнь была, — но эти книги читали все и знали чуть ли не наизусть. И просто находились в пространстве и атмосфере его прозы, среди его героев. Было явное ощущение кислородного, если не озонового насыщения воздуха апрельского времени года.
Чуть позже прочитаны «Апельсины из Марокко», «Пора, мой друг, пора», удивительная «Затоваренная бочкотара», знаменитые рассказы, один из которых считаю шедевром. Его время от времени перечитываю, поскольку студенты-режиссеры, с которыми имею дело, постоянно ищут материал для короткометражных фильмов, что достаточно сложно. Молодежь читает Шукшина, Казакова и, естественно, Аксенова. И, сколько перечитываю «На полпути к Луне», столько раз убеждаюсь: просто гениальный рассказ, по мне, так лучший рассказ автора.
Разумеется, проза Аксенова не могла не заинтересовать кинематограф. И все, что снималось, тоже мгновенно превращалось в хит. «Мой младший брат» (1962) Александр Зархи снимал по сценарию самого Аксенова (совместно с М. Анчаровым), с молодыми тогда — Збруевым, Далем, Мироновым, Ефремовым.
«Коллеги» делал Алексей Сахаров (1962) — там прекрасная музыка Левитина с замечательными стихами Гены Шпаликова, блестящие Ливанов, Лановой, Анофриев, Семина, Плятт.
Фильмы смотрели по много раз: абсолютно обаятельный кинематограф почти романтического времени…
Рассказ «На полпути к Луне» тоже был экранизирован: назывался фильм «Путешествие». Он состоял из трех новелл (1966; сценарий В. Аксенова; реж. И. Туманян, Д. Фирсова, И. Селезнева), а роль Кирпиченко там очень убедительно сыграл Анатолий Азо. Трогательная по-своему картина.
И есть один фильм, который мало кто видел, потому что у него была «полочная» судьба, на экранах он появился много позже, во времена, когда всем было не до кинематографа. Я говорю о картине «Пока безумствует мечта» (1978). Аксенов написал сценарий о первых русских летчиках — авантюрная комедия в чистом виде. Начало прошлого века, замечательные костюмы, машины, самолеты, песни, пляски, танцы — почти мюзикл. Поставил этот фильм режиссер Юра Горковенко. Но, естественно, картина была уложена на полку, потому что как-то неправильно отображала борьбу большевиков… Типовая мутная цензурная история. Да и сам автор сценария уже был «полочным». Картину потом мало кто видел, но я как зритель и режиссер могу только пожалеть, что Аксенов перестал писать сценарии, тем более ему подвластны, как оказалось, весьма сложные жанровые вещи. Кто знает: если б эта яркая картина вышла в свое время, может быть, и его судьба как сценариста по-другому бы сложилась?
Недавно вся страна смотрела «Московскую сагу», и я думаю, что спрос на ее автора далеко не исчерпан. Будем надеяться, что кинематограф еще не раз обратится к нему. Но, наверное, Василий Павлович должен сам писать оригинальные сценарии, потому что большинство его прозаических вещей настолько литературны в лучшем смысле этого слова, что с трудом перелагаются на язык кино: чем лучше литература, тем невозможней ее экранизация.
Меж тем оттепель закончилась такими заморозками, что весеннее потепление показалось ожогом. О поколении, обожженном оттепелью, написан «Ожог». Беда отечественного кино в том, что не был снят фундаментальный по мысли и по способу ее предъявления, абсолютно кинематографической природы, новаторский по структуре, современный в высшем смысле этого слова фильм под названием «Ожог»… Понятно, это невозможно было сделать, но все-таки беда…
Из последней прозы меня чрезвычайно порадовали, даже во многом поразили и доставили просто физическое удовольствие как читателю — что, в общем, редко бывает — «Вольтерьянцы и вольтерьянки». Каким-то совсем новым, молодым и мощным объявился здесь Аксенов. Замечательно придуман язык, собран сложнейший сюжет, невероятны по тонкости палитра иронии и юмора и глубина исторической мысли… Все настолько своеобразно, что кино со своими, так сказать, прямыми подходами, своей фактографичностью и фотографичностью, конкретикой изображения, навряд ли осмелится на экранизацию. Может быть, в будущем, говоря уже на достаточно развитом собственном кинематографическом языке, кто-то и предпримет попытку постановки «Вольтерьянцев и вольтерьянок». Время не состарит этот безусловно выдающийся роман, потому что проблемы, о которых пишет автор, вечны. Соотношения «Россия — Европа», «свобода — несвобода» по-прежнему те же самые, что были во времена описанные и во времена, когда это было написано, и сегодня, и завтра. Поэтому основные коллизии останутся, лишь бы кинематограф нашел адекватные средства и способы передать то, что Аксеновым сделано в литературе… Или пусть автор сам напишет какой-то особый сценарий…
…Во времена физтеховской студенческой молодости создавались в общежитиях клубы, где собирались, общались, читали стихи, приглашали известных людей. На нашем факультете такой клуб — в честь, конечно, любимой повести — назывался «Коллеги». Думаю, что сверстники мои так и остались верными Аксенову коллегами-читателями.
Михаил Генделев[191]
Базилевс (галочки на полях киммерийской литературы) [192]
Как, однако, мельчают люди! Вон Аксенов назвал свою дворнягу Пушкиным; а я своего кота — Васенькой.
Хотя мой — шотландский вислоухий. Как Лермонтов.
Я вообще не был дельным человеком, я вообще думал о красе ногтей, когда уже был сочинен «Остров Крым» и американцы сели на Луну. С тех пор я обрюзг, заработал, как говаривала бабушка, Царствие ей Небесное, репутацию. Многое, как мне представляется, понял, но еще более многое с наслаждением забыл.
Но с тех пор на Луну так больше никто и не высаживался.
История литературы необратима. Но на редкость невнятна, особливо для участников, соучастников и свидетелей. Как «их» истории, так и «нашей» литературы. Я уже жил (с целью, понятное дело, единственно, чтоб мыслить и страдать) в те баснословные годы, когда басня считалась современным эпическим жанром. Впрочем, и гимн тоже. Страшного в этом — в том, что «басня считалась», — ничего нет. Кроме слова «современным».
Меж тем с какой безнаказанностью проходят по периферии гуманитарного бессознания действительно сокрушительные изменения в литературе и письменной киммерийской культуре!
Например, распадается представление о лирике —
это когда естественное лирическое — скрипка играет, а Моцарт поет — направление мысли — с балкона поведать городу и миру о своем психофизиологическом интимном состоянии — командируется из юношеской души в идеальную исповедальню Интернета. И — быстренько становится основным жанром ЖЖ;
это, например, когда монтаж лирического стихотворения с блеском освоен и с шиком присвоен жанром видеоклипа. И здорово — прямо кровь с молоком! Правда, при монтаже стиха как видеоклипа, наоборот, — на выходе молоко с кровью: тошнит. И прозреваю — тошнота не пройдет с годами;
это, например, когда мо (mot) Главного Черта Русской Литературы «Поэзия должна быть глуповата» всерьез объявляется правилом хорошего тона хорошистов и образцом поведения и прилежания отличников на печатном листе;
это, например, когда «албанский» язык — эрративная речь, то есть фонетическая запись слов, цыганский приемчик, по случаю сторгованный поэтом-конструктивистом Ильей Сельвинским у румын где-то в районе Гражданской войны, кстати, в Крыму, — едва ли не готов и способен уже сегодня сформировать соответствующую литературу «брадяг». Это ежели, опять же, считать язык главным формообразующим элементом литературы.
Я лично таковым формообразующим великий и могучий киммерийский язык не считаю.
Как, впрочем, и не считаю себя (ох, говаривала мне бабушка: «Молчи, Михалик, — за умного сойдешь!») русским поэтом. И не потому, что не считаю язык основным формообразующим элементом литературы и ее поэзии.
(Внимание! следите за рукой! поэзия — это способ думать. Поэт — это право на высказывание. А язык у поэта не национальный, а свой, персональный. Поэт — автор своего языка, как и — соответственно — персональной литературы.)
Русскому мастеру слова категорически предписана и долженствует быть соблюдена конфессиональная непоколебимая невинность, а по возможности и неискушенность. Иначе хрустнет и рассядется по меридианам, как арбуз по ломтям, планетарное ваше, гладкое, как колобок, культурное самоосознание, ахнет, и охренеет, и опадет, лопаясь на губах, высшая ваша нервная деятельность, и подлинного (то есть подлинно невменяемого ни в философском, ни в теологическом смысле) общенационального масштаба юродивого из метафизически-озабоченного мальчика не получится ни-за-что! И какая ж, коллеги, кримпленовая гносеология без нарядной плисовой эсхатологии! Курам на смех.
Это я к тому, что: почти полностью лишена всякой — а главное, декларированной посконно православной — эсхатологии романтическая проза Василия Палыча! В ней, в этой естественной писателю, точнее, натуральной нам словесной среде всегда для нас стоит в зените хорошее — как после прогула урока Закона Божьего — настроение. Отличная, сухая, болдинская погода. Как стоит эта золотая погода в прозе Гашека, или Дюма-пэра, или Джека Лондона, или Хэмингуэя, или Набокова. Потому что эта личная литература — хорррошая литература, и поэтому за нее обязательно не дадут Нобелевскую премию. Ибо сие выскочило бы петушком безвкусицы, нелепицей, как вид арапца Пушкина при орденах, с орденом Богдана на отлете Хмельницкого чтоб, и-дубовыми листьями-и-Знак Почета. Чтоб.
Тонкость здесь даже не в том, что не дадут, а в том, что Аксенов ее, эту ценную премию, фиг вам получит.
Меж тем позитивная эта проза вон, уже случилась — вот вы ведь сами уже широко улыбаетесь! (Наверное, дадут Государственную…) И остается только в этом незакатном нашем тосте поблагодарить Сочинителя за низменный — до интересности читать в метро — его материализм и — неуемного Господа нашего Бога — за причинно-следственную связь в литературе и культуре. Которая не только не позволяет засунуть бабочку в гусеницу, но и не позволит гусеницу напялить сверху, нахлобучить пищеварение поверх развернутых в натуре крыл природного, верней, естественного, дельтаплана.
Товарищи курсанты! Писать надо так:
«Окно мое настежь, во весь проем, разинуто, до хруста в скулах. Оно давится крупными кусками, фрагментами черноморского ветра». Ну и т. д. Я, как старая белка, живу в Массандровском парке, прямо на обломках декораций, шмыгаю в неразобранной бутафории крупного, но провалившегося второсортного соцартовского проекта «Полуостров Крым» (сценарий Аксенова, муз. Тангейзер, реж. Хронос, совместное производство Россия — Украина). И все б ничего б, кабы не укоризненные международные, из Москвы ибо, звонки от госпожи Барметовой. Напоминает мне красавица Барметова, как заговорившая из брошки камея, что нависла сдача контрольных работ, а я, второгодник, дислект, никак не могу доделать уроки, чем подвожу под монастырь — это уже на хвосте и, как ноздри, раздувая капюшон — хороший, независимый литературно-художественный журнал (издается с мая 1924 года), и как мне, Чехонте, не стыдно прохлаждаться в Ялте, находясь на излечении, и — главное, Алексей Максимович! — конечно, здоровье, но помните, Михаил Самюэльевич Генделев вы наш таврический! — крайний срок — кровь из носа — сдачи материала по Аксенову — пятница тринадцатого.
А у меня в душе (все же в психике. Когда не понимаешь значения слова «душа», рекомендую пользоваться словом «психика». — М.Г.) — паника, тревожно сплю, из содержания и смысла всего-то припасены несколько впечатлений о белогвардейском крымском ветре, что дует освежающе с Сиваша, общеизвестно — на Перекоп, с санаторной целебностью необычайной, да новые сведения о человеческой природе, мучающие меня какой-то фатальной, тоскливой неоднозначностью, впрочем, сведения, имеющие косвенное, едва ли не пунктирное отношение к заявленной теме моего сочинения. Но царапающие коготком, особенно в конце, там, где жалобно.
ПредКрымЦИК'а в двадцатом году работал сказочный экзот.
Этот славный человек, татарин и кристальный коммунист, отличался, помимо понятной должностной кровожадности, экстравагантностью даже по тем, по раздвижным крымским революционным меркам. Пар экзампль, противоречивый коммунар находился в переписке сам с собой. Сохранилась записка, заявление от гр. Вели Ибраимова председателю Крымского центрального исполнительного комитета товарищу Вели Ибраимову с просьбой выдать из фондов спецраспределителя по причине крайнего износа и обветшалости обмундирования — кожаночку и сапоги. На документе резолюция за подписью ПредКрымЦИК'а В. Ибраимова: «Куртку выдать сапог отказать. Тов. Вели Ибраимов».
Расстреляли это чудесное создание, не дожидаясь праздничного 37-го, в будничном, еще едва ли не вегетарианском 27-м. За, ясный пень, буржуазный национализм.
Омри Ронен[193], изрядный литературовед и сам изысканный писатель слов, как-то громко высказался на все, как теперь бы сказали, «экспертное сообщество»: мол, надо бы подсократить список авторов, изучаемых университетской филологией. Он, этот список, неприлично раздут и демократичен, и изучение нюансов биографии, допустим, Огарева — малоосмысленное времяпрепровождение. Аплодисменты.
«Экспертное сообщество», понятное дело, кротко согласилось, что да, смешно. И хорошее это предложение рассматривать отказалось наотрез. Вот именно…
А я — за! Мой довольно причудливый и, как недавно клинически подтвердилось, почти уже суммарный опыт существования в киммерийской и вообще киммероязычной литературе давно подсказывает, что надежда на то, что где-то там, в Алма-Аты, бесхозно валяются треуголка и растрепанный том Парни, — несостоятельна.
Не к тому я клоню, не к тому полагаю необходимым объясниться, чтобы с подмигиванием — «знай наших!» — признаться, что не бредю постранично оглавлениями и содержаниями сочинений Тарковского с точностью до Самойлова. Что не причастился волшебных таинств от лит. памятников Паустовского, Светлова, Нагибина и Астафьева. Из Переделкина мне рыдать, и кудри наклонять, и плакать не по кому. Пока.
«Пока» — не в смысле «приветик», а в смысле «до сих пор».
Все они хорошие, наверное, ребята и в своем калибре страшные были хищники и изрядные драчуны, но из литературы меня интересует только та, какую я сам не могу.
В идеале представить, а на практике написать.
И вообще я не люблю старших и не считаю нужным испытывать к ним почтение.
Старость не есть мудрость, а есть кислородное голодание головного мозга.
Здесь, в киммерийской литературе, я ищу поводы не для почтения, а для восхищения, но здесь доказывать необходимость введения экологических ограничений в области мирового языка и литературы, безусловно, стоит.
Но ж надо ж что-то ж делать с половодьем бессмысленных писателей бессмысленных слов бессмысленных книг. Надо! Что-то! Делать!
На пачке макаронных изделий (500 гр.), произведенных в Орловской губернии, я насчитал 423 слова на восьми языках, из которых два не смог отчетливо идентифицировать, насчитал, и это не считая цифр, иероглифов и пиктограмм, а также символов и звездочек. Макароны назывались «Макаронные изделия ушки «Тургенефф»».
«Не пить, оказывается, так же интересно, как и выпивать», — сказал укрощенный врачами Юрий Карлович Олеша, просидевши трезвенником в компании обильно отдыхающих. Вообще-то говоря — это неправда, я проверял.
Может быть, не писать так же интересно, как и писать, но ежели проснуться в соплях от полной и абсолютной метафизической сиротливости и, как следствие того — бестолковости, торкнутый в темя медным зубом ужаса, проснуться, сесть в кровати, озираясь, перед рассветом проснуться, например, перед иерусалимским, да ладно, чего уж там — на Москве проснуться, во тьме египетской проснуться, — то ощущение, что нет, мол, неинтересно (см. выше), не преобладает. Не доминирует.
Писать интересно, как свешиваться за перила: не круглый год хочется, но — интересно.
Помните, как персонаж Платонова утопился тоже из интереса, из любопытства: что есть смерть?
«Я вообще не понимаю, чем они (русские люди. — М.Г.) занимаются, если они не занимаются, кхе-кхе, литературой?» — как в 72-м сипел и клокотал Давид Яковлевич Дар, легендарный Дар, легендарный муж легендарной нашей левофланговой Веры Пановой, главный литературный карлик легендарного ленинградского ордена Ленина андеграунда 70-х годов (из которого андеграунда Дар, надо отдать ему должное, пытался выпихнуть меня в люди, мотивируя, что я, кхе-кхе, не его секс и что стихи мои той поры, кхе-кхе, чудовищны. Что святая даже не правда, но Истина. Кхе! А я в люди выходить не хотел, а вместо этого уехал в 77-м в Святую страну Петах-Тиквы, о чем не жалею — землю есть буду крест святая икона век воли не видать).
А в месяце июле лета 82-го года я, пять лет в Израиле, 32-летний оболтус ленинградского разлива, обнаружил себя скрюченным, отлежавшим шнурованную ногу, обнаружил себя в эпицентре не тьмы, но многозвездной серединной ночи, до рвоты укачанным средиземноморской волной, обнаружил себя в двух жилетах сразу, один из которых был-таки нарядным спасательным, а второй, наоборот, — бронь; и мирно тарахтящий движок мотопонтона доставлял меня (во-во, правильно! меня!) к муниципальному пляжу города Дамур, что мирно спит в померанцевых садах побережья суверенного государства Ливан, и назывался я о ту пору «русским» («руси»), и «доктором», и «оккупантом», и офицером медслужбы ЦАХАЛа я назывался; а война, первая моя война, хоть она и затянулась на полдесятка лет, называлась операция «Мир Галилее»[194], то есть войной кокетливо называться эта кровавая всем давалка отказывалась, а все это, в свою очередь, откликается, например, сейчас («Привет из Крыма!»), представляясь главным мигом моей, прямо сказать, немонотонной зато жизни…