Василий Аксенов – одинокий бегун на длинные дистанции Есипов Виктор
Е.П.: Народ не слушался руководителей партии и правительства? Это верно. Им, народу, говорят — коммунизм надо строить, а они ханку жрут…
А.К.: Им говорят: осваиваем целину. Хорошо — едут на целину, но и там пьют водку, и совершенно не думают о том, что они строят коммунизм. И так далее… Ну, что ты с этим народом сделаешь?
Е.П.: Да. Надо ему капитализм разрешить…
А.К.: Разрешили? Убедились? Ничего с этим народом не сделаешь. С ним ни коммунизм не построишь, ни капитализм… Помнишь, такое выражение было у начальства — «с этим народом коммунизм не построишь»? Оказывается — и капитализм тоже. Ему говорят — хоть какая-то совесть у тебя, народ, есть? — Есть, есть. — Что ж ты воруешь и взятки берешь? — А это не я…
Е.П.: Далековато мы ушли от джаза.
А.К.: Итак, Вася Аксенов, нормальный юноша своего времени, как ты или я, наслушался джаза по радио, да плюс еще, живя в Казани, наслушался там джаза Олега Лундстрема, репатриантов из Шанхая, сосланных в Казань, и подсел, как теперь говорят, на джаз. Но почему же, спрашивается, русский, советский человек, комсомолец, сын Павла Васильевича Аксенова и Евгении Семеновны Гинзбург, вдруг оказывается повернутым именно на джазе? А не, допустим, на романсе? Или я, например, — какое мне дело до джаза? А у меня ведь вся жизнь прошла под знаком, если можно так выразиться, джаза…
Е.П.: Так мы же на этот вопрос уже полностью ответили! Потому что джаз не одобряло начальство и называло его с легкой руки Горького «музыкой толстых»[148], потому что джаз был американской музыкой. И в этом была простая бравада — раз вы джаз запрещаете, так я его буду слушать!..
А.К.: То есть, кроме бравады, ничего не было? А если с другой стороны зайти — что же такое было в джазе, что советские коммунисты в нем почувствовали врага? И почему на Кубе, при всем тамошнем кастровском антиамериканизме, джаз даже поощрялся, а в самой Америке… ну, скажем так, джаз, особенно современный джаз, начиная с би-бопа[149], был связан с протестными движениями, битниками?
Е.П.: Ну, и откуда я знаю, в чем дело?
А.К.: У меня есть такой… самодеятельный вариант ответа: джаз, особенно так называемый современный джаз, был музыкой, с одной стороны, разрушающей систему понятий… старую эстетическую систему, а вместе с ней и всякую устоявшуюся систему вообще, как и любое современное искусство. А с другой стороны, джаз, традиционный джаз, в отличие от традиционного рока — это музыка компромисса. Вот рок — это музыка протеста, войны с истеблишментом. А старый джаз — это музыка компромисса. В ней заложено вот это: примирение, давайте будем все жить хорошо, черные, белые… Джаз стоял несколько в стороне от истеблишмента, но не противостоял ему. Правда, и с той, и с другой стороны, и со стороны, условно говоря, истеблишмента, и со стороны искусства — были люди, которые говорили: не будем мириться! никакого примирения! Со стороны музыки эти люди проявились, когда возник новый джаз, би-боп и дальше — фри-джаз, авангард… Вот тогда джаз стал непримиримым, бунтарским, как все новое искусство. И истеблишмент ответил сначала подозрительностью, потом враждебностью. Соответственно, в свободных странах враждебность истеблишмента — это вольная отверженность музыкантов, а при коммунистах, особенно когда они уже коммунистические мещане — просто запрет. Кастро, как революционеру, джаз был близок, а какому-нибудь Подгорному… он кожей чувствовал — что-то не то, свободой пахнет, Венгрию пятьдесят шестого года напоминает… И вот с этим джазом был связан Аксенов.
Е.П.: Ну, то есть, джаз как восстание. А восстание у него некоторое время одной из любимых тем было… Ты тогда вот что скажи, поскольку сам в этом понимаешь: он в джазе разбирался вообще?
А.К.: Да. И очень хорошо.
Е.П.: Я читал его репортаж знаменитый в «Юности» о первом таллинском джазовом фестивале…
А.К.: Да, «Баллада о тридцати бегемотах», кажется, так назывался. Отличный был репортаж. И очень компетентный, по отзывам самих музыкантов. Вася хорошо разбирался в джазе, и это объяснялось не только, не столько его социально-психологическим отношением к джазу, а просто тем, что он был чрезвычайно музыкальным человеком.
Е.П.: А я вспоминаю, как он пел… Значит, в последний раз мы с ним пели… Мы стояли около памятника Надежде Константиновне Крупской на Сретенском бульваре. Он в это время дописывал роман «Редкие земли», один из его «комсомольских» романов, и мы с ним стали вдруг петь комсомольские песни, текст которых он беспощадно перевирал, конечно. Но не только текст. Я бы не сказал, что он очень был музыкальным. Немножко он фальшивил…
А.К.: Ну, слух и способность воспроизвести мелодию голосом — это разные вещи. Я говорю «музыкальный» в смысле, что он очень хорошо в этом разбирался. Он очень хорошо разбирался вообще в музыке. В последние лет восемь, а то и больше, он уже гораздо меньше слушал джаз, он слушал симфоническую и камерную классическую и современную музыку.
Е.П.: Слушай, так это потрясающе! Получается, что разные совершенно пути, разные люди, а пришли к одним интересам. Астафьев, значит, в молодости слушал блатные песни и всякую чушь, которую по радио передают, по черной тарелке, по радиоточке, Вася слушал «Серенаду Солнечной долины»[150] и Лундстрема, а под конец-то… То есть им было бы о чем поговорить.
А.К.: Но, в то же время, когда, бывало, в последние годы я его подвозил куда-нибудь и в машине включал джаз, какой-нибудь старый уже боп, всегда была одна и та же история: он оживлялся, вспоминал и начинал подпевать. Я чувствовал, как он… как он поймал кайф. А потом раз — и терял интерес, начинал скучать. Понимаешь? Ему было приятно вспомнить джазовые времена, но ему уже тесно было в джазе.
Е.П.: Когда я был у него в Вашингтоне, он меня привел в некий джазовый клуб, какую-то джазовую пивную… названия не помню… Он мне сказал, что однажды в этой пивной слышал самого Гиллеспи. Как ты думаешь, Гиллеспи мог там играть?
А.К.: Отчего же нет, мог и Гиллеспи[151]…
Е.П.: Вот, и Вася рассказывал: пришел он как-то в это заведение, а там все, как обычно, только великий Гиллеспи играет. Как на пластинке… Я был очарован этим рассказом, посидели мы, послушали музыку, потом поехали, и Васю мент американский оштрафовал. Вернее, хотел оштрафовать, но не оштрафовал. Он проехал на желтый свет, и мент ему говорит: «На желтый проехали, сэр». Вася: «Ну, проехал, что ж делать…» — «Пивком пахнет, — говорит мент — где пили?» Ну, Вася говорит, мол, там-то и называет эту джазовую пивную. «Джаз любите?» — говорит ему мент и отпускает, представляешь?
А.К.: Ничего себе, это в законопослушной Америке! А вообще отношение Васи к джазу — это отношение очень многих наших людей его и чуть более молодого поколения. Ну, его и моего поколения. Это отношение, во-первых, протестное, то есть джаз как символ протеста против советской системы, поскольку система не принимала джаз; во-вторых, это музыка, которая, при всем том, примиряла с жизнью, с жизнью вообще, очень жизнелюбивая музыка… Но и то, и другое — это живет в душе, пока душа еще молодая, пока она еще гуляет. А дальше, когда уже гуляние кончилось, когда уже все всерьез, когда душа уже к встрече с Господом готовится, тогда от этого отходишь… Вот Вася и полюбил симфоническую музыку.
Е.П.: Тем не менее он продолжает все-таки быть в джазовом космосе. Ну, дружить с Козловым, например…
А.К.: О нет, они просто дружили сорок лет — естественно, и продолжали дружить. Впрочем, мы с Васей однажды вместе ходили слушать Козлова в клуб, где он постоянно играл, провели прекрасный вечер…
Е.П.: Ты знаешь, мне пришла вот какая мысль сейчас: ведь во всем двадцатом веке, кроме Аксенова, немного было в литературе таких певцов джаза.
А.К.: А Керуак[152]?
Е.П.: Керуак… Керуак уже битник, все уже, это уже к року ближе…
А.К.: Да у него рассказ прямо так называется — «Ночь би-бопа»!
Е.П.: Ну, и король был в этом — Скотт Фицджеральд…
А.К.: Еще Кортасар. Его рассказ «Преследователь» о Чарли Паркере… И вообще он джазовым критиком был… Конечно, Борис Виан, он и сам на трубе играл… Пожалуй — все. И Аксенов в этом ряду единственный русский писатель.
Е.П.: Так что получается — Аксенов ввел джаз в русскую литературу. Например, через роман «Ожог».
А.К.: А в чем отличие его джазовой литературы от всякой другой, связанной с музыкой? В том, что есть литература о музыке, с музыкой как предметом изображения, а Вася писал джазовую литературу джазовым способом. У него именно джазовая литература, а не о джазе. У него джазовая проза, она звучит особым образом. Это очень существенно. Таких музыкальных, а не о музыке писателей вообще мало, не только в России — в России он точно один, — но таких писателей мало и где бы то ни было.
Е.П.: Я не знаю, в английской литературе есть?.. По-моему, нет.
А.К.: И при том, что литература Аксенова интонационно джазовая, а не только и не столько даже по теме, при этом в жизни его джаз был существенной темой. Я же сто раз рассказывал, как мы с ним познакомились в очереди за билетами на джазовый концерт… И потом я его стал таскать на концерты. Звонил — вот, мол, интересный сешн ожидается… И вот году в семьдесят восьмом… или девятом… собираемся мы с Васей ехать на большой концерт в рамках джазового московского фестиваля во дворце культуры «Москворечье». Это Каширка…
Е.П.: Знаменитое место.
А.К.: Встречаемся же мы таким образом: мы с женою моей Эллой выходим из газеты «Гудок», где оба работали, а «Гудок» тогда помещался вблизи улицы Герцена, она же Большая Никитская, идем по улице Станкевича, проходим мимо Храма Воскресения на Успенском Вражке, выходим к углу центрального телеграфа… И там стоит автомобиль писателя Аксенова, «ВАЗ-2104», универсал, и задние дверцы его не закрываются, поэтому связаны изнутри веревкой! И люди, которые сидят внутри, всю дорогу эту веревку должны держать и натягивать. То есть сзади натягивать веревку садятся моя жена и Васин сын Алеша, и вот в таком виде, с натянутой веревкой, мы едем долго, долго-долго до дворца «Москворечье». Там приезжаем, завязываем изнутри веревку, кое-как вылезаем все… Вот пожалуйста, концерт не запомнился абсолютно, а такая чисто джазовая поездка — на всю жизнь… Идем во дворец, у входа толпа, все знакомые, такое джазовое братство фанатиков. Леша Баташев[153], Гера Бахчиев, близнецы Фридманы, Саша Петров, последний «штатник»… И в этом братстве присутствует такая фронда, вот, примерно, как «нас много, нас, может быть, четверо», а тут тоже… ну, сотни две на Москву… Да. Не помню, кто именно играл, это был какой-то день фестиваля, где играли одни авангардисты, и мы от этого сверхавангардного джаза с Васей офигели и вышли в буфет. И сидим там, пьем фруктовую воду…
Е.П.: Ну, Вася понятно, он за рулем и вообще в завязке, а ты-то чего?
А.К.: Женя, кругом советская же власть, там больше ничего и не было!
Е.П.: А, правильно, я совсем уже…
А.К.: И в это время открывается дверь, выходят из зала Леша Аксенов с моей женой, которые терпеливо слушали авангард, и Леша твердо говорит: «Это больные люди» — про авангардистов. Вася хотел было с ним заспорить, но тут подходит к нам и Леша Козлов, тогда с длинными волосами, с длинной такой козлиной бородкой, и говорит неожиданно то же самое, собственно, что сказал и Лешка Аксенов, а именно: «Шарлатаны!» Тут уж не поспоришь, с самим-то Козловым. В этот момент нас троих сфотографировал известный джазовый фотограф-летописец Лучников, кажется, есть такая фотография…
Е.П.: Мне это ужасно интересно как человеку далекому от джазовой жизни… Почему такое неприятие авангардного искусства?
А.К.: Ну, потому что… потому что убогий был авангард… И мы так захохотали страшно все! Это было какое-то такое… такое понимание и друг друга, и общее понимание музыки, понимание всего. И вот едем мы опять в том же составе в этой машине с дверями, связанными изнутри веревками, и Вася, я и Лешка Аксенов во весь голос поем джазовые стандарты без слов… А жена моя стеснялась… И это было чистое джазовое счастье, и оно, думаю, немало значило в жизни Аксенова, уже даже не в литературе, а в самой жизни. Как говорится по-американски, all that jazz[154] — значит, вся эта веселая суета, весь этот шум. В этой истории очень много про свободу, которая была в джазе и за который его любили — и Аксенов, и все мы.
Е.П.: А у меня про джаз история опять будет литературная и с уже много раз упомянутым персонажем. Значит, когда уже Василий Павлович был в опале, приехал какой-то знаменитый американский джазовый человек, и американское посольство Васе выдало билет на концерт не помню где, не в резиденции посла, а в каком-то престижном зале. И Аксенов идет на этот концерт слегка взволнованный, потому что музыкант этот был легендой его юности джазовой… Приходит, садится — а место-то его рядом с Феликсом Кузнецовым. Скорей всего, разнарядку американцы на Союз писателей дали, а места распределили сами. Среди уважаемых людей, разной, конечно, степени значимости, но ведь советские же все писатели… И уж не знаю, кто из них больше мучился весь концерт — Вася или Феликс.
А.К.: Теперь моя очередь, и я расскажу про Аксенова и джаз еще одну историю. Не слишком короткую. Году в шестьдесят четвертом…
Е.П.: Ничего себе, издалека начал ты.
А.К.: …отдыхал я, как принято было говорить у советских людей, которые любили и до сих пор любят слово «отдыхать», — отдыхал я в городе Феодосия. В Феодосию же я попал со своим закадычным университетским другом Марком — теперь даже не знаю, жив ли. Мы шлялись, у нас не было денег ни хрена, и мы, совершенно как герои «Звездного билета», только уже сильно запоздавшие, шлялись не по Прибалтике, правда, а по Крыму. Однажды ночью… В общем, мы познакомились с девушками, гуляли с ними ночью по Феодосии. Жили же мы в прихожей… не в прихожей, а в зале, в огромном зале таком, в него был вход с первого этажа старого особняка по скрипучей деревянной лестнице, потом там был этот зал, и в нем нам поставили хозяева две раскладушки по рублю за ночь, там мы спали, а дальше были комнаты, двери из этого зала, в этих внутренних комнатах жили сами хозяева. И они по ночам мимо нас ходили в сортир во дворе… Так что позвать девушек нам было некуда. Поэтому-то однажды ночью, выпив крымских портвейнов, мы гуляли по Феодосии. Куда-то, до их раскладушек — девушки были из Москвы, так же шлялись, как мы, — проводили девушек, идем к себе и встречаем на довольно пустой улице одинокого, не очень уже молодого — то есть, по нашим меркам — лет тридцати человека. Внешность его не помню, хоть убей… Посмотрел он на нас и довольно громко сказал… Не поверишь — вот что он сказал: «Аксеновские дети». Мы, конечно, обижаемся — какие еще аксеновские дети, какие дети? А он так спокойно говорит: «Конечно, аксеновские дети. Все при вас — курортные районы СССР, странствия… Вам только джаза не хватает…» Так и сказал «курортные районы СССР». И дальше стало похоже вообще на сказку, точнее, на аксеновский же рассказ «Жаль, что вас не было с нами». Потому что на этих словах «вам только джаза не хватает» он вдруг откуда-то извлек какой-то ящик, открыл его, это оказался проигрыватель, который надо было включать в электрическую сеть, и он его куда-то включил. На улице! И поставил пластинку, тяжелую такую, еще не долгоиграющую виниловую, а такую, на 72 оборота, кто помнит, из такой тяжелой черной смолы, бьющуюся… И раздалось!.. Поставил звукосниматель, и раздался American Patrol, «Американский патруль», любимый свинговый стандарт!.. Мы, конечно, очумели. Ночь в Феодосии, электрическая розетка на улице, American Patrol… «Ну, что, аксеновские дети?» — повторил он. Мы молчали, чего скажешь… Тогда он сложил все и пошел. И тут обнаружилось, что он стоял все это время у маленькой будки уличного сапожника, в которой и розетка была, а сам он был невменяемо пьяный. И он скрылся в темноте так, качаясь… Начитанный, джазовый, совершенно аксеновский уличный сапожник. Помнишь, в «Жаль, что вас не было с нами» такой же кричит герою: «Продай иорданские брючки!» И после этой истории меня уж никто не мог убедить в том, что любая аксеновская фантазия не есть реальность. Я эту историю совершенно забыл, а вот сейчас вспомнил…
Е.П.: История замечательная, на ней и закончим.
А.К.: Погоди… Вот что мне еще в голову пришло, и это — довольно существенное соображение. Я знаю людей аксеновского поколения, которые джаз терпеть не могли, причем знаешь почему? Потому что пролетарская музыка!
Е.П.: Пролетарская музыка… А какая же им была не пролетарская тогда?
А.К.: Симфоническая. А джаз — пролетарская музыка. А люди это были… я тебе скажу, какого толка — такого белогвардейского толка, как бы аристократического. И они к джазу были в лучшем случае равнодушны. Ты вспомни в знаменитом романе главу про бал у сатаны. Вспомни, как там карикатурно, с издевкой и даже с отвращением описывается игра джаз-банда. Как там главный джазмен ударил другого по голове тарелкой… Полная презрения карикатура на пролетарскую, клоунскую музыку. И в этом главном джазмене легко угадывается Кеб Кэллоуэй[155] — такой знаменитый джазовый эстрадник того времени, и по этому выбору видно, насколько Булгакову джаз был чужд. Человек старой русской культуры… А вот Аксенов джаз принял сразу, как свое. Означает ли это, что он был меньше… в меньшей степени связан со старой культурой, с культурой вообще?
Е.П.: Возможно. Вполне даже возможно. А откуда могла бы взяться такая связь в его семье? Это не булгаковские профессора духовной академии… И вот на такую основу и легло то, что джаз — антисоветский. То есть ничто не мешало этой музыкальной антисоветчиной увлечься, никакое культурное воспитание. Антисоветчина — это и власть понимала. Хрущев не был такой уж дурак, когда определял молодых художников, поэтов и писателей, джазовых музыкантов как врагов… ну, потенциальных врагов советской власти.
А.К.: Власть в своей логике была совершенно права, когда с ними боролась. И правильно, что «сегодня он играет джаз, а завтра родину продаст». Именно социалистическую родину. Он джаз-то слушает по вражескому «Голосу Америки»… К сожалению, на многих из нас, советских любителей джаза, все это наложило отпечаток навсегда… на наше восприятие джаза — восприятие музыки как формы протеста. Постепенно стали слушать собственно музыку — прежде всего те, кто сами стали музыкантами. Вот тот же Алеша Козлов — он стал настоящим большим музыкантом, и ему стало безразлично это «против советской власти»… Его советская власть касалась только тем, что она иногда мешала ему его музыку играть. Ну, так она мешала и Шостаковичу, она всем мешала… А Вася, когда эта социально-политическая составляющая из отношения к джазу ушла, когда он вообще оказался в Америке, где такой составляющей и не было — он стал к джазу сначала спокойно… ну, скажем так, привержен, а потом, со временем, по мере освобождения Аксенова вообще от всего советского и антисоветского в душе, стал почти равнодушен. Как всякий западный интеллектуал: да, джаз — хорошо, классическая музыка — хорошо, современная экспериментальная музыка — тоже интересно… Джаз стал для него эстетическим явлением в ряду других эстетических явлений. Это только в старом Советском Союзе все было так устроено, что, куда человек ни кинется, он налетает… он вылетает в антисоветчики. Абстракционизм невиннейший, никакого отношения к антисоветизму не имевший — нет, антисоветский, художники — враги. Поэзия формалистическая — антисоветская. И это при том, что весь авангард художественный коммунизму сочувствовал! Джаз — буржуазная музыка, а какой он, к черту, буржуазный? Американские джазмены, может, и хотели бы обуржуазиться, да у них не получалось… Но как только вся эта советско-антисоветская паранойя кончилась, джаз стал для Аксенова просто музыкой.
Е.П.: А начиналось все именно с протеста, и в этом смысле советские любители джаза не отличались от советских же стиляг вообще. Мне рассказывал опять же Козлов, как московские стиляги развлекались тем, что просто шли по улице Горького, то есть по Тверской от Манежной до Пушкинской площади с целью вызвать возмущение прохожих. Когда же прохожие начинали стыдить их за то, что они стиляги, то Алешин товарищ отвечал — это в пятидесятом году, в ста метрах от Лубянки! — «Красная сволочь!» — он отвечал! Вот откуда все росло…
А.К.: Весь этот джаз… И вот Аксенов, который и сам был из таких, но обладал литературным талантом и вкусом, он оказался литературным… представителем любителей джаза, американских тряпок и Америки вообще, антисоветчиков молодых. Вот и все. Что бы он там ни писал, каких бы там… «Коллег»… Так получалось, что советская власть делала из всей молодежи своих противников. Про это, между прочим, есть сильное место в романе Сергея Юрьенена «Дочь генерального секретаря»… Нет, кажется в «Нарушителе границы»… Прекрасная сцена! Герой приезжает к своей любимой девушке в Минск из Москвы — он учится в московском университете, она в минском, — не застает ее, а застает ее брата-остолопа. Брат работает на заводе, при том, что у них отец — высокопоставленный военный, но даже он не смог сына никуда, кроме завода, приткнуть. Герой приезжает, а девушки нет. Брат ничего не понимает с похмелюги: «О, заходи!» А у него девка какая-то спит… Герой заходит, на нем джинсы — он же из Москвы, из общежития МГУ. А на дворе начало семидесятых… И похмельный этот братец-остолоп тут же начинает приставать: «Продай джинсы! Ну, че ты хочешь? Ну, продай… Ты ее оттянуть хочешь? Пожалуйста… У меня, вот видишь, из брезента, самострок, херня, а тут настоящие фирменные. Продай! Ты в Москве еще купишь, продай!» Герой говорит: «Ну, хрен с тобой, мне нужно вот денег до Крыма, — он думает, что девушка его в Крыму, — давай денег до Крыма, а я тебе отдам штаны…» Ну, они меняются штанами, и этот парень… Между прочим, молодой советский рабочий и сын советского начальника… Он натягивает джинсы, и дальше делает несколько боксерских движений перед зеркалом, и орет во весь голос такую песню на популярную эстрадно-джазовую мелодию: «Шестнадцать тонн — смертельный груз, а мы летим бомбить Союз!..» Сколько же здесь отрицания, неприятия всего советского! То есть, в широком смысле: любовь к джазу… ко всему этому джазу и тому подобному… и любовь к Советскому Союзу оказались несовместимы. И джаз стал не просто увлечением Аксенова в свое время, а в значительной степени вырос из его антисоветизма и сформировал этот антисоветизм.
Е.П.: Это важно понять. Потому что молодой читатель может подумать: а, собственно, о чем вообще идет речь? Ну, джаз, ну и что? Ну, скучнейшая музыка…
А.К.: А джаз в наше время, во времена Аксенова, — это был выбор всей будущей судьбы. Вот как.
Борис Мессерер
«В бесконечном объятии»[156]
В 2009 году не стало Василия Павловича Аксенова. Вместе с Беллой мы пришли в Центральный дом литераторов на панихиду. Я находился на сцене рядом с его гробом, а Белла, пройдя через мучительную процедуру прощания, сидела в первом ряду партера рядом с Майей, обняв ее за плечи. Неожиданно ко мне обратился Сергей Александрович Филатов[157]:
— Борис, только вы можете провести траурную церемонию прощания с нашим общим другом. Поручили мне, но я не чувствую в себе сил на это и прошу вас сказать слова о Василии.
И я почувствовал, что отказаться не имею морального права. Времени на размышления не было. Кругом находились близкие друзья Васи: Белла Ахмадулина, Виктор Ерофеев, Александр Кабаков, Андрей Вознесенский, Зоя Богуславская, Алла Гербер, Владимир Войнович. «Что все-таки самое главное в Аксенове?» — на этот вопрос предстояло отвечать мне, и я шагнул к микрофону…
Я был свидетелем самого трудного периода жизни Василия Аксенова, когда он для себя решал: каким путем пойти в литературе и в жизни, что было для него неразделимо.
Сейчас я вспоминаю время, когда Аксенов писал «Ожог». Он, подобно зверю перед прыжком, был внутренне напряжен. Тогда он со своей матерью Евгенией Семеновной Гинзбург был в Париже, куда приехал из Берлина. За ним повсюду неустанно следил КГБ, за ним и за рукописью романа. Это был переломный момент в его судьбе. И Вася решился: вместе с матерью поехал в Париж без официального разрешения КГБ. Он хотел быть внутренне свободным и именно тогда решил печатать этот роман на Западе. Решение пришло тогда, но осуществил его Аксенов позднее. Книга вышла ко времени отъезда Аксенова в Штаты, после истории с «Метрополем».
Что заставило Аксенова стать во главе этого издания? Думаю, чувство ответственности перед Богом, перед самим собой и перед поколением, которое Аксенов возглавлял. Александр Исаевич Солженицын вопрошал в предисловии к «Архипелагу ГУЛАГ»: кому, как не мне? Это и есть чувство совести и чувство самосознания гения. Это чувство владело и Василием Аксеновым.
Стремительно ворвавшись в литературу, он поразил нас всех, его современников, своими рассказами, повестями и сценариями. Мироощущением молодого человека, пришедшего в жизнь во время стихийной «оттепели», человека, несущего в себе заряд только что родившегося чувства свободы, с которой никто тогда не умел обращаться и не знал, что с ней делать дальше. Потому что все вокруг было нельзя. Аксенов заронил только «искру». Он тоже не знал, что делать. Но «вершители судеб» страны в лице ее тогдашнего вождя Никиты Хрущева хорошо понимали опасность такой «искры». Вся коммунистическая пропаганда строилась на этой «искре» в своем, нужном для коммунистов смысле. Но вожди не понимали, что это слово не имеет политической окраски, потому «искра» может сработать против них самих. Что и произошло. Учиненный Хрущевым разгон молодой поросли не дал нужного результата. Хрущев выкрикнул в адрес Аксенова:
— Вы мстите за смерть вашего отца!
На что Вася в своей медлительной манере спокойно ответил:
— Мой отец жив, Никита Сергеевич!
Оторопевший Хрущев метнул злобный взгляд в сторону своих помощников, давших неточную информацию.
В то время в литературе все более и более обозначался кризис. Кризис жанра.
Аксенов отреагировал по-писательски точно: опубликовал «Затоваренную бочкотару». Цензура не могла придраться к повести: в ней не было ничего антисоветского. Но трактовкой жизненного процесса как совершенно бессмысленного действа и своим языком, выражающим абсурдистское начало, открытое им в окружающей действительности, «Бочкотара» принесла Аксенову лавры самого чуткого писателя современности. Теперь уже литературоведам предстояло разобраться, кто на чьем языке говорит: Аксенов на языке народа или народ на языке Аксенова.
А дальше был «Метрополь». Это была человеческая эпопея. Поразительно, что несмотря на совершенно разный возраст (Семену Израилевичу Липкину — за семьдесят, а Пете Кожевникову — двадцать пять) и совершенно разные судьбы участников альманаха, писатели откликнулись на призыв Василия Аксенова участвовать в неподцензурном издании, проявив удивительное единство взглядов, и с огромным удовольствием проводили время вместе, выпивая, разговаривая и вступая в отношения подлинно дружеские, что теперь проверено временем. Конечно, замечательно, что среди участников альманаха оказался Володя Высоцкий, который буквально освещал своим присутствием те собрания, на которые приходил. Зародившиеся тогда дружеские связи остались на всю жизнь, в том числе дружба с Инной Лиснянской, Виктором Ерофеевым и Евгением Поповым.
Отношения с Андреем Битовым и Фазилем Искандером заметно укрепились и тоже стали составной частью нашей общей жизни. В заключение могу добавить только, что встречи эти происходили в моей мастерской, и это было счастливое время, потому что помыслы наши были чисты.
Это чувство выполненного долга перед самим собой и давало то радостное и веселое ощущение внутреннего удовлетворения, которое нами тогда владело. На ступенях моей мастерской встречались все участники альманаха, в их числе выдающийся писатель Фридрих Горенштейн, тонкие поэты Юрий Кублановский и Евгений Рейн, востоковед и писатель Борис Вахтин, философ Виктор Тростников, всегда мрачный Юрий Карабчиевский и всегда, наоборот, веселый Марк Розовский.
Затем последовал разгром «Метрополя». Писателям официального толка давали в Союзе писателей ключ от комнаты, в которой лежал альманах. Начались проработки альманаха и его авторов в газете «Московский литератор», а потом и на страницах центральных газет.
Больше всех попало Василию Аксенову. Наконец, обстановка сложилась так, что руководство Союза писателей объявило Аксенову: дальнейшее его присутствие на территории страны нежелательно.
Начались проводы Аксенова.
Так совпали жизненные обстоятельства, что за два дня до отъезда Василия у Беллы умер отец.
Отец Беллы прошел всю войну и окончил ее в чине подполковника артиллерии. А потом стал работать в системе таможенных органов, в которых занимал довольно крупные должности.
На похороны пришли Вася и Майя и наши грузинские друзья Юра Чачхиани и Резо Акашукели, а также руководители таможенной службы в очень высоких чинах, но среди таможенников было несколько парней, только начинающих службу. Один из них, симпатичный молодой человек, высокий и красивый, очень сблизился с нами и Васей Аксеновым во время скорбной церемонии поминок.
Каково же было наше изумление, когда через два дня мы обнаружили его в числе тех таможенников, которые шмонали Аксенова на пограничном контроле в аэропорту Шереметьево! Я внимательно следил за выражением его лица и видел, что он безумно нервничает, когда ему приходится придираться к большому количеству рукописей, которые Аксенов вывозил с собой. Это была пытка для него, потому что он видел, что и Белла, и я внимательно следим за его действиями. Мне было его очень жаль, несмотря на его чудовищное занятие.
В момент прощания нам казалось, что мы расстаемся навсегда. Это напоминало похороны близких людей. Когда, наконец, самолет Васи и Майи взмыл в воздух, мы даже почувствовали какое-то облегчение, столь невыносимо тягостной была процедура досмотра.
Буквально через несколько дней Василий позвонил нам из Парижа. Он хотел нас приветствовать звонком из свободного мира. Но в ту минуту, когда Белла взяла трубку, я увидел в проеме окна идущего по крыше художника Митю Бисти, моего соседа по мастерской. Он встал прямо перед окном и сказал:
— Умер Володя Высоцкий.
Митя Бисти жил в одном подъезде с Володей в доме на Малой Грузинской. Белла, ни секунду не раздумывая, повторила эту фразу Васе, пребывавшему в прекрасном настроении — в Париже, радующемуся первому дню свободы. В ответ из трубки раздался чудовищный стон Аксенова. Он был потрясен этим известием, равно как и мы с Беллой. Таким оказалось начало жизни Васи и Майи в эмиграции. С одной стороны — радость обретения свободы и возможность прекрасной и счастливой жизни на Западе, а с другой — безвыходная тоска по отечеству и вечная, непрерывная горестная скорбь по российской трагедии, которая всегда пронизывала нашу жизнь.
Оказавшись на Западе, Василий сразу начал эту безумную страстную переписку, в которую вкладывал всю неизбывную тоску по России и тем дружеским связям, которые готовы были разорваться из-за его отъезда. Василий и Майя покинули нашу страну 20 июля. Володя Высоцкий умер 25 июля, а первое письмо Василия датировано 24 сентября 1980 года. Читатель может проследить, что разрыв во времени сокращен до минимума — отсюда подлинная дружеская страсть, сквозящая в переписке. Эта переписка длилась шесть лет — с 1980 по 1986 год — с момента высылки Аксенова до нашего с Беллой приезда в Штаты в 1987 году. Несколько писем, датированных более поздними годами, уже не имеют значения — они случайны. Но сама переписка не случайна. Она занимает ровно столько времени, на сколько мы были разъединены или, точнее, разлучены властями.
Мы с Беллой оказались в Америке благодаря приглашению и неустанной заботе Гаррисона Солсбери[158], который совершил очевидный для нас человеческий подвиг, самым настойчивым образом стараясь сделать наш приезд в Штаты реальностью, и начались наши встречи с Василием и Майей на американской земле. Три месяца мы были в Штатах, все это время находились в постоянном контакте друг с другом, и это автоматически сняло необходимость писать друг другу. Тем не менее я горжусь, что Василий, Майя и мы с Беллой не потеряли друг друга в этом жестоком мире, разъединяющем людей. Следует отметить, что переписка велась через наших американских друзей, которые благородно старались нам помогать.
Мы сумели остаться на высоте наших отношений, и я думаю, что эти письма, несмотря на то, что они — лишь весточки, дающие знать хоть что-то друг о друге, тем не менее являют собой феноменальный документ человеческой близости, а страсть, которой исполнены эти письма, есть торжество дружбы и любви между участниками переписки. И она привела к новой встрече на гребне интереса друг к другу; непрекращающаяся переписка подтверждает неразрывность и неслучайность некогда родившейся близости. Страстной близости по интересам, а не вялотекущей, годами длящейся привычки.
Именно торжествующая страсть — мы хотели и смогли сказать друг другу слова о своей любви. Тем самым мы создали своего рода памятник человеческим отношениям вопреки человеческой привычке плыть по течению жизни. И поступили так, меньше всего заботясь об этом.
Михаил Левитин[159]
Рассказ без преувеличений
Об Аксенове и его друзьях я знаю столько, сколько знали окружающие о декабристах до восстания на Сенатской площади. То есть все и ничего.
Я пропустил свидание. Знаете, как бывает, ждешь-ждешь, а она не приходит? Здесь не она, здесь он — Аксенов. Я не то чтобы его не дождался, я пропустил. Журнал «Юность» моего детства был фактом счастья и не только потому, что его выпускал знаменитый одессит Катаев, а потому что у них Получилось.
Они собрались в нужное время в нужном месте и были защищены друг другом. Все совпало. Казалось, это не разные повести, а одна общая большая, не хотелось вникать в разницу, Юность и Юность. Гладилин, Аксенов, еще чей-то «Дым в глаза», что-то такое теперь забытое, но навсегда в тебе, а значит, способное к возвращению.
Это были легкие, чуть, казалось, припухшие страницы «Юности», от новизны припухшие, от тяжести только что набранного типографского шрифта, мелких-мелких прибившихся друг к другу буковок. Вот так хочется вспоминать!
И среди этого, казалось, второпях набранного текста — Аксенов. «Коллеги», «Звездный билет», «Победа (рассказ с преувеличениями)».
Не мечта, не вершина достижений, но попытки, попытки высказать душу.
Я не был захвачен, не был увлечен — меня просто трясло от желания прочесть. Озноб перед первым свиданием, когда она обещала. Сдержит ли обещание, придет ли?
Это были не только аксеновские мечты, но и мои тоже. Всегда любовные, с победой в конце, равной поражению, потому что всегда не важно, победил-проиграл, — Жил! Прорвался в жизнь!
Вот что такое Василий Павлович. Вот что такое его стремление быть в толпе и в то же время пройти сквозь толпу незамутненным. Он был свой, советский, здешний, никем не притворялся, СВОЙ. С единственным желанием вырваться от нас, убежать, но при этом остаться навсегда с нами.
Как это ему удавалось? Сердце. Я бы сказал — доброе сердце, и щепотка пижонства, щегольства.
Когда ты как бы красуешься перед нами своей свободой, больше всего боясь нас ею, этой свободой, оскорбить.
Строчки «Юности» убегали, типографский шрифт линял, буквы сливались и переставали быть разборчивыми, а он, не растеряв с ними связь, все же уцелел, выбрался. Такой же вызывающе юный, как и тогда — на территории Валентина Петровича Катаева.
Он не лучше других, Гладилина, Окуджавы, Войновича, он просто роскошный, он в центре, на него хочется смотреть, он оставался единственным гарантом счастья. Потому что все, написанное им, — счастье и про счастье.
Ему не удается, да он и не пытается испортить общее отношение к нашей жизни, волшебные события своих книг, горячечный бред героев, он романтик, забулдыга, джентльмен-пьяница, враль, романтик. Он захлебывается от восторга перед собственным пением, желанием его не прекращать, но где-то маячит точка.
Сидя у меня в театре, где он оказался, чтобы узнать, буду ли я ставить «Вольтерьянцев», и одновременно, как мне кажется, не без удовольствия посмотрел спектакль по «Суеру-Выеру» Коваля, он признался, что как-то пропустил этого писателя. А ведь много, очень много хорошего, и спектакль веселый! А потом спросил: «А почему все твои романы тонкие, написаны как бы наполовину? Там столько интересного, ты что, боишься писать побольше? Роман должен быть толстым». И на мое объяснение, что я не могу позволить себе подливать в книгу воду, ответил серьезно: «Ну и что же что воду? Это совсем не помешает. Нельзя одну эссенцию. Немного воды не помешает».
Я помню, как он сидел в углу моего кабинета, чудесный, элегантный, не забывающий поддерживать общее впечатление о себе, это вошло в привычку. Он — Аксенов, советский американец, покоритель сердец. А я сидел за столом напротив как чиновник и думал, почему я не познакомил его с актерами, почему не делаю этого сейчас? Не пытаюсь их удержать после спектакля, крикнув: «Вот Аксенов! Аксенов! Смотрите, он здесь, он хочет быть поставленным нами». Почему? Наверное потому, что собирался ему отказать, и это было главное, а ему было почти наплевать на мой отказ, главное — люди, люди вокруг него, восторг в глазах, изумление, а я этого не сделал. А он ничуть и не оскорбился.
Он был снисходителен к таким вот неглавным ошибкам. Он ведь больше притворялся классиком, чем чувствовал им себя на самом деле. Вот почему мне трудно понять сейчас всю глубину моего невнимания к этому неотразимому человеку.
В 80-м, в канун Олимпиады, за двадцать лет до моего спектакля по «Суеру», я встретился с ним, чтобы предложить сделать сюиту спортивных рассказов, репортажей в моем театре. И он как-то снисходительно согласился, хотя ему было не до меня и этой вполне конъюнктурной, хотя и красивой идеи. Он то ли уходил из квартиры на Аэропорте, где мы встретились, то ли боялся обидеть бывшую свою жену, очень раздраженную, и увальня мальчика, возникающего в комнате как-то боком, чтобы взглянуть на нас и быстро исчезнуть. Он огрызался на упреки жены, учитывая мое присутствие, он не хотел ничего объяснять, ему было неловко, унизительно объяснять, или он рассчитывал, что я знаю про то, что знает вся Москва, — про его главную любовь, про его новую жизнь?
О будущем спектакле он сказал только одно — делай что хочешь, если тебе интересно, мне не очень. Улыбнулся, когда я заговорил о рассказе «Победа», главном для меня, с которого, в конце концов, все, связанное с Аксеновым, и началось, чтобы через много лет воплотиться в нашем спектакле «Аксенов. Довлатов. Двое».
И когда оно все-таки через двадцать лет случилось, спонтанно, помимо моей воли, я понял, что он этого хотел. Он и тогда этого хотел, но как-то растерянно сказал мне, что обстоятельства, наверное, помешают, впрочем попробовать можно. Он говорил со мной как человек, не привыкший что-либо скрывать от «своих», предполагающий, что я знаю от кого-нибудь о создании «Метрополя», от Давида Боровского[160], например, или кого-то из их прекрасной компании, но я ничего не знал.
Я был рассчитан не на ту минуту, в которой жил он, не приближал ее, этой минуты, мне пришлось ждать еще 20 лет, чтобы отзвучал на нашей сцене и в моей душе любимый мой рассказ «Победа», легкий щелчок тех старинных, ничего не значащих воспоминаний.
Владимир Мощенко[161]
Одинокий бегун на длинные дистанции
Никакого «было» не существует, только — «есть».
Уильям Фолкнер
У Василия Аксенова, по его признанию, была мечта написать книгу (возможно, роман), где он собирался воскресить те солнечные времена, когда Тбилиси вдруг стал блистательным центром поэзии, литературной Меккой. Мне уже довелось говорить, что здесь помпезно, сменяя друг друга, проходили декады культуры, и на них слетались отовсюду тогдашние «звезды» искусства; грузинская поэзия и проза благодаря вдохновению московских переводчиков завоевывали сердца миллионов читателей — ничуть не меньше, чем грузинские вина и кино; то был праздник с великолепными афишами, пышнейшими банкетами, самый разгар праздника, которого не случалось прежде и которому, как ни жаль, впредь уже не дано повториться.
Как мог остаться в стороне от всего этого автор «Звездного билета»?! Его приглашали так же настойчиво, как и Евгения Евтушенко, и Александра Межирова, и Владимира Соколова, и Беллу Ахмадулину… да, Беллу, чья фамилия, по Аксенову, превращается просто в возглас восторга — Аххо! — и чьи «Сны о Грузии» взволновали его до слез:
- Ни о чем я не жалею,
- ничего я не хочу —
- в золотом Свети-Цховели
- ставлю бедную свечу…
В сборнике статей и интервью «Квакаем, квакаем…» он писал: «Сталина давно уже нет, идут исполненные робких надежд годы «оттепели». А где лучше можно было разморозиться от вечного советского страха, чем в древнем караванном городе, чье имя как раз и говорит о тепле?»
(Из дневника: Читал черновик этого очерка Виктору Есипову, которому Аксенов, как вечному поверенному, беспрекословно доверял — в том числе находясь вне России — заниматься устройством своих непростых литературных дел. В этом месте Витя прервал мое чтение:
— У тебя наверняка нет 133-го номера журнала «Грани»[162] за 1984 год.
— Точно: нету. А что здесь?
— Здесь? Васина статья «Прогулка в Калашный ряд». У нас она не публиковалась. Возьми оттуда вот этот кусок: он прямо просится сюда; без него никак нельзя.
И я взял с благодарностью.)
«Грузия — источник христианской веры для России, не менее важный, чем Византия, она и сейчас там живее, чем где-либо, недаром в грузинских стихах Ахмадулиной столько раз встречается слово Господь, всякий раз низводимое к строчной букве грязной советской цензурой.
Грузия — карнавал, заговор средиземноморских веселых плутов против одолевшей орды марксизма.
Белла — ренессансное дитя; поэтому, тяжко страдая от утечки российского (советского) «ренессанса», она всякий раз бежит в Грузию.
- …от нежности все плачет тень моя,
- где над Курой, в объятой Богом Мцхете,
- в садах зимы берут фиалки дети,
- их называя именем Иа…
- О, Грузия, лишь по твоей вине,
- когда зима грязна иль белоснежна,
- печаль моя печальна не вполне,
- не до конца надежда безнадежна…
И Грузия отвечает всеми остатками своего рыцарства. Помню, в конце 60-х годов в тифлисских застольях всякий раз наступал торжественный момент, когда пили за «нашу девушку в Москве». У националистов среди портретов выдающихся грузин висел портрет Ахмадулиной: «наша дэвушка». Однажды марксистский князь давал обед в Кахетии. Белла сидела по правую руку князя-секретаря, принимая его льстивые речи, а на другом конце огромного стола сидел еще один москвичишко, так называемый поэт, пропахший ссаками сученок-сталинист. Желая тут потрафить кахетинцам и заслужить стакан на опохмелку, поэтишко привстал над коньяками и тост за Сталина, как сына Сакартвело, скрипучим голосом провозгласил. Гульба затихла, и грузины смолкли, усы повесив, шевеля бровями, продажностью московского народа в который раз в душе поражены. Тогда над шашлыками и сациви вдруг Беллина туфля промчалась резво, великолепным попаданьем в рыло ничтожество навек посрамлено. Все пьем за Беллу, князь провозглашает, и весь актив, забыв про сталиниста, второй туфлей черпая цинандали, поплыл, врастая в пьяный коммунизм.
«Сны о Грузии» — самый внушительный сборник Ахмадулиной, том в 541 страницу, из них чуть ли не треть — переоды из Бараташвили, Галактиона Табидзе, Симона Чиковани, Отара Чиладзе… Среди карнавального шума сделана была серьезная и в высшем смысле профессиональная работа, иные стихи стали русскими шедеврами, сохранив свою грузинскость».
Для меня очень важно еще и то, что в этом отрывке — во весь рост фигура и самого Аксенова.
В «Квакаем, квакаем», говоря о моем «Блюзе для Агнешки»[163], он «с радостью» находил в романе среди вымышленных персонажей имена реальных людей, которых и он встречал в те годы в тбилисских застольях: Иосиф Нонешвили, Эдик Елигулашвили, Гоги Мазурин, Шура Цыбулевский… В одном интервью В.П. признался: «Я вообще очень люблю Грузию. Я когда-то провел в ней очень интересные молодые годы, имел массу друзей, они были немыслимо забавные — богема. Тбилиси… Шляние по этим кварталам, сидение на террасах и болтовня, выпивание вина; водки почти не было, а вот вино, вино… совершенно другое опьянение, какое-то восторженное».
Так уж совпало, что день нашей первой встречи с Аксеновым был моим последним днем в Тбилиси, где я прожил почти десять самых счастливых лет: у меня уже были оформлены все документы на выезд в загранку, в длительную служебную командировку. Именно в Тбилиси, как писал обо мне Аксенов, возникла идея проникновения дальше, за пределы, пусть в социалистическую, но все-таки Европу, в Будапешт, где, конечно, на каждом перекрестке есть кафе и там играют комбо блестящих джазменов, венгерских вариантов Джона Колтрейна[164] и Стэна Гетца[165]. Раннее утро я отметил походом в хашную, расположенную на небольшой площади недалеко от музея Нико Пиросмани, потом оттуда (не понимая: то ли мне грустить, то ли в воздух чепчики бросать) спустился прямиком к духану у самого берега Куры, сидел там часа три — и спохватился: «Но ведь надо попрощаться с моим Гоги. Иначе я не имею права уезжать: себе не прощу». Я купил оплетенную золотистой лозой бутыль кахетинского и отправился к Мазурину (человеку «неизвестной национальности», по словам бдительного Станислава Куняева). Здесь я и увидел Аксенова, растиражированного на весь мир самым востребованным журналом «Юность». Это он запечатлел кусочек неба, похожий на железнодорожный билет, пробитый звездным компостером! Он произносил тост за узкие, горбатые улочки старинного города, а еще — за хрупкие балкончики, бесстрашно и романтично нависшие над обрывами с выставленным на показ бельишком.
— Где ты пропадал? — набросился на меня грузный Гоги. — Докладывай.
Я, как умел, принялся рассказывать о своей поездке на праздник Ломисоба.
У Васи разгорелись глаза. Он требовал подробностей.
Уже смолоду он поклонялся им. Для Аксенова деталь в литературной работе была основой основ образности. С каким удовольствием повторял В.П. ослепительную находку Олдоса Хаксли, рисующего древнее пианино, один из первых «бродвудов» георгианской эпохи, под открытой крышкой которого скалились желтые клавиши, будто зубы старой лошади! В таких случаях Аксенов восклицал: «Это ли не перл? Увы, современная проза, как свинья, равнодушна к россыпям подобных сокровищ». Он не скрывал от читателей, что, побывав в юности в квартире Пушкина на Мойке, не обнаружил ничего особенного, кроме… умывальника, неизгладимо, навсегда оставшегося в его памяти. Но умывальник-то этот не простой — кругельсонговский, мраморный, с фарфоровой, в цветах и фазанах, раковиной. На нем, этом роскошном пушкинском бытовом предмете, и держится вся художественность трогательной новеллы.
Ну а я, вдохновленный солнечным кахетинским, докладывал о своем.
Пасанаури. Это здесь, увековеченные Николаем Заболоцким, «на двух Арагвах пели соловьи». Рядом — гора Ломиси (два с половиной километра высотой). У подножья — храм Святого Георгия. Первая среда после Троицы. Народ валит сюда валом. Пожалуй, со всех окрестностей. Все нарядно одеты. Возбуждены. Смех, крики, песни, блеянье баранов, которых принесут в жертву.
— Языческий обряд, что ли? — спрашивает Аксенов.
Я отвечаю: скорее всего — да, отголосок.
И бегло описываю двух священников, проходивших мимо, недовольных, сердитых. Один из них в сердцах махнул рукой: ничего, мол, не попишешь, пусть им…
А ближе к вечеру мы повели Аксенова в Чугурети, к Цыбулевскому — надо было показать, как художница Гаянэ Хачатурян украсила своими дивными фресками Шурину лоджию. Голубые девушки и голубые кони поразили Васю. Он не забывал их (это я точно знаю) чуть ли не до конца жизни.
Вторая встреча с В.П., ставшая началом нашей долгой дружбы, произошла много лет спустя, случайно, и благодаря Гале Евтушенко, давней соседке Майи (Маяты), самой большой Васиной любви. Мы пили чай у нее на крохотной кухне (при огромнейшей тем не менее квартире), спорили о «Людях лунного света» Вас. Вас. Розанова, и тут она вспомнила:
— Ой, я ведь обещала Васе, что позвоню ему, когда вы придете… Познакомлю заодно.
— С Аксеновым? Мы познакомились с ним еще в Тбилиси.
— А… ну да, мне что-то такое Межиров об этом говорил. А теперь Васю выручать надо. Гаишники права у него то ли отнимают, то ли уже отняли. Поможете?[166]
Я отправился в комнату, где до этого рылся в куче (почти сплошь запиленных) фирменных джазовых пластинок, оставшихся в наследство от Евгения Александровича, предназначенных ею на выброс как ненужное барахло (ее волновала только классика). Галя, кстати, говорила, что я такой же ненормальный, такой же джазонутый, как Вася. Прервав мое занятие, она сообщила, что он вот-вот будет здесь. И проворчала:
— Вечно скорость превышает. Лихач. Это ему урок. Но выручить его необходимо.
Войдя, Аксенов остолбенел, заметив меня.
— Гамарджоба, кацо! Привет авлабарцам. Сколько лет, сколько зим! Так это ты меня спасать будешь? Вот не предполагал. — И спохватился: — А почему же мы в ЦДЛ не сталкивались?
— Служба, — ответил я. — Тягомотина. Я в ЦДЛ раз в году бываю.
Он не стал с ходу рассказывать мне о своих неприятностях, причиненных ему ГАИ, и неожиданно для меня предложил:
— Айда в «Иллюзион». Маята отказалась. Билеты вот они, при мне. Через десять минут начало.
— А что за фильм?
— «Судьба солдата в Америке»[167].
Я сказал, что видел эту картину шесть раз, но с радостью составлю ему компанию.
— А я пятнадцать раз смотрел, — укоризненно произнес Аксенов. — И опять иду. Малыш Джеймс Кэгни[168] — титан. Чудо! А мысль там какая?! Уложить всех вокруг себя куда проще, чем договориться…
До «Иллюзиона» (кинотеатр — в том же здании-высотке, на Котельнической, рядом с роскошным гастрономом, которого уже нету), ходу — три-четыре минуты. Но за это время Вася успел упомянуть, что настоящее название фильма — «Ревущие двадцатые», что советские прокатчики — идеологические бандиты, подтасовщики.
— Суки! — добавил он сердито.
А когда сеанс завершился и мы, оглушенные, шли обратно, я прочитал ему свои стихи «Трофейные фильмы» с такими строчками:
- Как богато мы, нищие, жили!
- Ты почти что босой — все равно
- Для тебя Тито Гобби и Джильи.
- Это юность. И это кино.
- …………………………………..
- Славлю щедрости кинопроката
- За влюбленную насмерть трубу,
- За судьбу фантазера-солдата
- С верой в женщин и с пулей во лбу.
Аксенов пожалел, что я не посвятил ему это стихотворение.
— Мне это было бы по душе, — сказал он. — Мои мотивы.
Разумеется. Это перекликается с его «Песней петроградского сакса образца осени пятьдесят шестого»: «Я нищий, нищий, нищий… И пусть теперь все знают — у меня нет прав! …Боже праведный, мне двадцать лет, а скоро будет сорок! Я тоже донор, и кровь моя по медицинским трубкам вливается в опавшие сосуды моей земли! И пусть все знают — я скорее лопну, чем замолчу! Я буду выть, покуда не отдам моей искристой крови, хотя я нищий, нищий, нищий…» Должок я вернул впоследствии, получив в подарок от него старинный роман «Вольтерьянцы и вольтерьянки» с эпиграфом: «Дорогой Володя! Вот то, что я навольтерьянил. Читай и вольтерьянь стихом. Твой Вася». Вот и свольтерьянил я стихотворением «Листопад всея страны», ему посвященным, с такой концовкой:
- Да не будь настороже:
- Дремлет в старом гараже
- Воронок всея державы.
- Дремлет старый воронок.
- Стар и я. И одинок.
- Буквы ржавы. Ноты ржавы.
Он возразил:
— Не дремлет — и не мечтай. На то он воронок! Старый запросто меняется на новый.
Однажды, едва ли не в полночь, незадолго перед отлетом в Биарриц, он позвонил мне:
— Пишу предисловие к твоему роману. Пишу — и вспоминаю наш с тобой поход в «Иллюзион».
— Ну и ну… — ответил я растерянно.
Подходящих слов у меня не было.
— К утру, — пообещал он, — закончу. Пришлю тебе по имэйлу. А теперь слушай… — И принялся читать из книги: «Эпоха трофейных фильмов! Даже у тебя, козявка, есть возможность пересечь все границы. Запах свежайших пирожных «наполеон» и компота из сухофруктов. Все это приготовлено услужливыми частниками (скоро их время закончится). Нетерпение в каждом жесте счастливчиков, которым достались билеты. Отстояв в очередях, мы входили победителями то в «Пионер», то в «Спартак», где когда-то, до войны, рокотали, щебетали, признавались в любви струны Пантелея Савельевича, и на нас обрушивалась «Чаттануга Чу-Чу»[169]. Эй, машинист, поддай-ка жару, поехали, поехали, поехали! Вверх, вверх, вверх! В горы! Элегантный, невозмутимый, гениальный Гленн Миллер посверкивал стеклышками очков, и мы замирали от предвкушения чудес. Всем нам просто не верилось, что джаз может так переворачивать душу…»
Наш поход в «Иллюзион» отразился и в прозе Аксенова следующим образом: «Я смотрел «Путешествие будет опасным» не менее десяти раз, «Судьбу солдата в Америке» не менее пятнадцати раз. Было время, когда мы со сверстниками объяснялись в основном цитатами из таких фильмов. Так или иначе, для нас это было окно во внешний мир из сталинской вонючей берлоги. (…) Один из моих сверстников, будучи уже высокопоставленным офицером советских ВВС, как-то сказал мне: «Большую ошибку допустил товарищ Сталин, разрешив нашему поколению смотреть трофейные фильмы».
Кто же такой сей продвинутый высокопоставленный офицер советских ВВС?
Чтобы узнать это, нужно обратиться к самой для меня дорогой из всех аксеновских книг — «В поисках грустного бэби».
Дело здесь не в литературных и несомненных ее достоинствах (есть у него вещи и куда сильнее). Суть в том, что в ней, в частности, звучит ода в честь свободолюбивого джаза, который побратал нас с В.П.
Этой музыкой была загромождена от пола до потолка аксеновская квартира в писательском доме на Красноармейской улице. Мы, правда, сидя на кухне и попивая кофе с коньяком, находили возможность потолковать о литературе. Вася обожал поэзию (и русскую, и зарубежную), знал ее, пожалуй, не хуже маститого литературоведа.
Но очень часто в наши «беседы на кухне» вторгался Аксенов-младший — Леха, который затем достиг баскетбольного роста; он самозабвенно оглушал окружающих (соседей — в первую очередь) ударной установкой, где были в полной исправности тарелки, в том числе вкрадчиво шипящая crash[170], барабаны snare drum, high tom-tom и middle tom-tom[171] ну и, естественно, bass drum[172]. И поглядывал на нас: каково? Ждал похвалы. И надеялся, что Фрэнк Синатра позовет его к себе в Америку, в свой оркестр.
— В меня пошел, — горделиво говорил Вася. — Он уже, считай, профессионал.
А Леха в такт своим тарелкам заорал:
- А у нас в России джаза нету-у-у,
- И чуваки киряют квас…
Меня он уважал вовсе не за литературные доблести, которых, естественно, не было, а за то, что я мог ответить на многие его вопросы: «Что такое бибоп?», «Что такое граунд-бит[173]?», «Что такое драйв?» и т. п. Ставил на свою вертушку диск Бадди Рича «Winter Nights» и восхищался:
— Качественная музыка! Вам нравится, Володя?
Восхищаться юный драммер научился у своего отца. Они и внешне были похожи.
(Из дневника: Ночной Васин звонок:
— А ты слушаешь сейчас Уиллиса Конновера[174]?
— Спрашиваешь!..
— А каков Пол Дэзмонд[175]?! А?!
— Да…
— Не разбудил, старик?
— Что ты!)
Мне не надо стараться, воспроизводя прошлое; спасибо Васе: он блистательно воссоздал те дни и те страсти в «Грустном бэби», упомянул даже о далеком прошлом, о том, что мы оба были вовлечены в увлекательный бизнес «джаз на костях» — то есть обменивались рентгеновскими снимками и последними музыкальными новостями. Большое место отведено моим встречам с ним и его ненаглядной Майей у меня дома, когда я жил возле Измайловского парка. То было время после сильнейшего идеологического взрыва, наделанного выходом в свет «Метрополя». Думаю, нет смысла останавливаться на подробностях начавшегося шабаша: расставлены все точки над «i». «Меня уже тогда[176], — вспоминает В. П., — далеко не все друзья приглашали в гости». Боялись, что попадут в немилость и власти начнут их преследовать. Один из почитателей Аксенова в предисловии к третьей части «Зеницы ока» честно признается, как в 1980-м, заметив В.П., поднимавшегося по лестнице в кинотеатре «Октябрь», где проходил джазовый фестиваль, не решился подойти и поздороваться с ним: «Уже было известно, что он уезжает».
Конечно, Аксенов, «присвоивший» мне в повести для «отвода бдительных глаз» и «маскировки» звание генерал-полковника (да еще ВВС!), не был бы Аксеновым, если б он на этих страницах кое в чем не «загибал, как другой на свете не умел», не прибегал к гротеску и молодецкой иронии. Удивительный, нереальный у него генерал-полковник! Ну, вот хотя бы: «Если он и слышал о моих делах, то уж только краем уха. В ушах у него и в самом деле не очень-то много места было для посторонних звуков. Он всю жизнь был джазоманом и всегда напевал, насвистывал или просто пальцами постукивал по столу в такт джазовым мелодиям типа: «I’m beginning to see the light» или «Those foolish thins»[177]».
Хотите верьте, хотите не верьте, продолжает В.П., наивное командование не ведало об этом увлечении офицера стратегической авиации, предназначенной, в конце концов, для бомбардировки страны джаза, то есть Соединенных Штатов Америки. Мало того: генерал у него передвигается по столице нашей Родины не в роскошном лимузине, а… пешком. И увидел его В.П. не в Генеральном штабе, а в… подземном переходе на Манежной площади! Как простого пешехода. Оказывается, у генерала даже(!!!) кое-что имелось из продуктов для друзей: не бедствует, видите ли, генерал, не стоит в очередях за харчами! «Приходи, — сказал он мне, подмигивая, — есть чем угостить».
Вот так…
В конце книги указано: июль 84, Вермонт — июль 85, Париж. В ту пору ему, представившему вашего покорного слугу своим читателям как «советского генерала со здоровенными звездами на плечах», еще не было известно, что я, не дослужившись до пенсии, с помощью ходатайства Союза писателей СССР ушел в отставку, на вольные, как говорили, хлеба и перестал носить полковничьи погоны, о чем я еще когда-нибудь расскажу подробнее, потому что история эта сама по себе забавна. Аксенов в этой книге (с неподражаемым, величайшим трубачом Майлсом Дэвисом на обложке), вышедшей в Москве в издательстве «Текст» в девяносто первом, называет меня генерал-полковником Генкой Кваркиным. А уже 12 июля 1992-го на титульном листе книги он внес, так сказать, поправку: «Генерал-полковнику Мощенко-Кваркину от его друга мл. лейтенанта мед. сл. в отставке В.А.».
(Здесь звучит «Ода к радости»…)
В.П. был человеком заботливым (по своей инициативе прислал мне однажды в Боткинскую больницу для консультации знаменитого профессора-уролога, с которым учился в мединституте), был отзывчивым на шутку, умевшим смеяться, но ненавидящим дурашливость, глупость и — прошу простить меня за канцеляризмы — щепетильным, принципиальным. «Таинственная страсть (роман о «шестидесятниках»)» — свидетельство того, каким было мужественным и ранимым сердце Аксенова (потому-то и произошла с ним «чисто житейская катастрофа»). Часто, еще до выдворения из Союза, он говорил, если что-то (не в его вкусе) с кем-то случалось:
— Старик, надо определиться. — Ему нравилось это слово: «определиться». Он со значением произносил его. — Как думаешь: можно ли с этим человеком вести себя по-прежнему, будто ничего не произошло? Так ведь произошло, случилось ведь, уже не все по-прежнему. Да, да, не все!
У него это очень здорово выходило: вроде с налетом иронии, с улыбкой, которая топорщила его усы (типичный красавец-герой из вестерна — только-только примчался из диких и душистых прерий с горячим кольтом в кобуре), но чувствовалось: он словно перечеркнул в рукописи одну из самых удачных страниц. А потом еще одну. И еще одну…
В «Таинственной страсти», последнем романе, потрясают его слова, обращенные к популярнейшему поэту, чьи песни, обогащая автора, гремели на весь Союз и которого он считал близким: мол, ты, дружок Р.Р., бросившийся в партию от беспартийной богемы, потащился совсем в другую сторону, «почти столь же немыслимую для всех, сколь и радио «Свобода». И — его ужас: «Разве так судьбу берут за лацканы»?
А как надо брать — на этот вопрос он сумел дать сотни, тысячи ответов. Кто хотел — находил. Желающих было — сотни тысяч.
Раскидывавший руки для объятия при виде, казалось бы, утерянных друзей (ну чистый чувак из нашей джаз-банды, вернувшийся из Нью-Йорка на лето в Москву, на Котельническую набережную, к Яузе под окном, а никакой не профессор Института Кеннана, университета Джорджа Вашингтона, Гаучерского университета и университета Джорджа Мейсона, переводчик нашумевшего у нас со страшной силой «Рэгтайма» Эдгара Лоуренса Доктороу, никакой не живой классик русской литературы), он мог тем не менее не подать руки такому количеству персонажей времен до— и послеперестроечных, что их перечисление заняло бы место поболе этой статьи. Он избегал их, как тень Короля Датского, не пожелавшего откликнуться на голоса смалодушничавших Горацио, Марцелла и Бернардо в первой сцене «Гамлета». Верно подметил Марцелл, когда призрак брезгливо скрылся:
- Ушел!
- Напрасно мы, раз он так величав,
- Ему являем видимость насилья;
- Ведь он для нас неуязвим, как воздух,
- И наше нападенье — лишь обида…
Думаю об Аксенове — и почему-то невольно думаю о нескончаемой молодости.