Исповедь фаворитки Дюма Александр
- Здесь память победила разум бренный;
- Затем что этот крест сверкал Христом
- В красе, ни с чем на свете несравненной.
- Но взявший крест свой, чтоб идти с Христом,
- Легко простит мне упущенья речи,
- Узрев тот блеск, пылающий Христом.
- Сияньем озарив и ствол, и плечи,
- Стремились пламена, искрясь сильней
- При прохожденье мимо и при встрече.
- Так, впрямь и вкривь, то тише, то быстрей,
- Подобные изменчивому рою,
- Крупинки тел, короче и длинней,
- Плывут в луче, секущем полосою
- Иной раз мрак, который, хоронясь,
- Мы создаем искусною рукою.
- Как струны арф и скрипок, единясь,
- Звенят отрадным гулом неразымно
- Для тех, кому невнятна в звуках связь,
- Так в этих светах, блещущих взаимно,
- Песнь вдоль креста столь дивная текла,
- Что я пленился, хоть не понял гимна.
- Что в нем звучит великая хвала,
- Я понял, слыша: «Для побед воскресни»,
- Но речь невнятной разуму была.
- Я так влюбился в голос этой песни,
- И так он мной всецело овладел,
- Что я вовек не ведал уз чудесней.[43]
Произнося последние слова, приговоренный был так хорош, так полон вдохновения и веры, что его товарищи стали рукоплескать ему, как будто он был актером на подмостках. И звон цепей смешался со звуком аплодисментов.
Вдруг среди криков «Браво!» и железного лязга из соседней комнаты, то есть из часовни, послышался крик:
— Мой сын! Где же он? Где мой сын?
Эммануэле узнал этот голос. Он закричал:
— Отец, я здесь! Отец!
И забыв, что он в оковах, он с такой силой рванулся навстречу отцу, что одна из цепей, та, что сковывала его правую руку, оборвалась.
Но, остановленный в своем порыве кандалами, приковывающими к полу его ноги и левую руку, юноша тут же вновь со стоном рухнул на тюфяк.
В это мгновение старый Джузеппе Де Део появился на пороге и бросился в объятия сына с криком:
— Эммануэле! Дорогой Эммануэле!
И оба, отец и сын, замерли, сжимая друг друга в объятиях, так что черные кудри молодого человека смешались с седыми прядями старика.
Несколько мгновений продолжалось молчание и слышались только рыдания Джузеппе Де Део, чье сердце таяло в сыновних объятиях.
Старик первым нарушил молчание.
— Вы же знаете, — сказал он двум тюремщикам, сопровождавшим его, — я имею право остаться с ним наедине.
Тюремщики были, без сомнения, предупреждены об этой милости, оказанной бедному отцу, так как они уже принялись освобождать двух других молодых людей от их оков и вскоре увели их в часовню.
Отец с сыном остались вдвоем.
— О государыня, — прошептала я на ухо королеве, — нельзя ли избавить его от цепей, чтобы в этот счастливый миг, которым он обязан вам, он мог забыть, что он узник?
— Пусть он сам попросит об этой милости, — сказала королева, — и она будет ему оказана.
Но, по-видимому, даже тюремщики были растроганы происходящим: они возвратились к Эммануэле Де Део, отомкнули ножные кандалы, а потом сняли и последнюю цепь, отягощавшую его левую руку.
Он поднялся, тряхнул головой, словно молодой лев, только что вырвавшийся на волю, и удовлетворенно вздохнул.
— Ах, мой дорогой отец! — весело воскликнул он, как будто все худшее уже было позади. — Как славно увидеться!.. Но какому чуду я обязан счастьем видеть вас и этими мгновениями свободы?
— Это и в самом деле чудо, мой дорогой Эммануэле, так что я едва могу этому поверить, — отвечал старик. — Я был в храме святой Бригитты, молил Господа прийти нам на помощь, когда явилась дама, присланная ко мне от имени королевы.
— От имени королевы? — воскликнул Эммануэле, глядя на отца с безмерным изумлением.
Потом взор его заметно омрачился и он повторил:
— От имени королевы? Нет, это немыслимо!
— Сначала я и сам сказал то же, но потом мне пришлось поверить. Я последовал за дамой, она посадила меня в карету и повезла во дворец.
— А кто эта дама? Вы ее знаете? — с живостью перебил молодой человек.
— Нет, — отвечал старик неуверенно.
— Вы знаете ее, отец, — возразил юноша. — Это была маркиза де Сан Марко? Или баронесса де Сан Клементе?
Старик покачал головой.
— Да скажите же мне, отец! Кто это был?
— Я полагаю, — отвечал дон Джузеппе, явственно опасаясь, что его признание произведет неблагоприятное впечатление, — полагаю, что это супруга английского посла.
— Супруга английского посла! Леди Гамильтон! Эмма Лайонна! Кто дал право этому погибшему созданию вмешиваться в наши дела?
— Сын мой, — вскричал старик, — не говори о ней так! Я готов поклясться, что это она просила королеву помиловать тебя.
— Просила королеву меня помиловать? Что вы такое говорите, отец? Ведь это королева пожелала, чтобы нас обрекли на смерть. Она не может захотеть нашего помилования.
— И однако я принес его тебе, сын мой.
— Вы мне его принесли?
— Да, но с одним условием.
— Ах, вот как! — губы Эммануэле презрительно дрогнули. — Ну, посмотрим, что это за условие, отец.
И молодой человек небрежным движением опустился на скамейку.
Отец положил руку ему на плечо.
— Сначала надо, дитя мое, чтобы ты хорошенько подумал о том, как велика моя любовь к тебе, в какую глубокую скорбь, в какую бездну одиночества ввергнет меня твоя смерть…
— Отец, скажите мне сейчас же, каково это условие, иначе я подумаю, как предполагаю уже сейчас, что принять его невозможно.
— Мы уедем, дитя мое, покинем Италию, а потребуется — и Европу! Если я смогу быть рядом с тобой, что мне за разница, в какой части света нам предстоит жить!
— Признайтесь, отец, — с горькой улыбкой сказал молодой человек, — что от меня требуют какой-то низости, мысль о которой ужасает и вас самого!
— Подумай о бесчестье, которое публичная казнь навлечет на нашу семью, вспомни, что ты приговорен к позорной смерти!
— Позорная смерть лучше позорной жизни, отец. Скажите мне: на каком все-таки условии они согласны оставить меня в живых?
— Дитя мое, подумай и о том, что исполнив желание королевы, ты спасешь не только себя, но и обоих своих товарищей.
— Но в конце концов, — вскричал Эммануэле Де Део, в нетерпении топая ногой, — чего желает королева?
— Мой возлюбленный Эммануэле, — сказал старик, — ведь тебя приговорили только потому, что ты упорствовал и отказался давать показания судьям.
— Да, а теперь они рассчитывают, что я их дам перед лицом эшафота! И еще избрали не кого-нибудь, а моего отца, чтобы явиться ко мне с подобным предложением! Они превратили моего отца в посланца бесчестья!
Дон Джузеппе упал перед сыном на колени и спрятал свое лицо у него на груди.
— Мое дитя, мое дорогое дитя! — вскричал он.
И разразился рыданиями, среди которых можно было расслышать только слова:
— Я так тебя люблю! Так люблю! Ты не знаешь, что такое любовь отца!
— О нет, я не знал этого прежде, но теперь я это знаю. Вы не отказались прийти сюда с подобным предложением! Ах, да, ваша любовь столь сокрушительна, что вы решились покрыть позором меня, себя, всю нашу семью только затем, чтобы сохранить мне жизнь!
— Мой мальчик, — воскликнул старец, прижимая сына к сердцу, но не глядя ему в лицо, — имей жалость, ты же видишь, в каком я состоянии!
— Встаньте, отец, — сказал юноша, целуя ему руки, — и выслушайте стоя все, что я вам скажу.
Старик повиновался, ведь сейчас он был тем, кто просит, а сын — тем, кто приказывает.
— По-видимому, — продолжал Эммануэле, — тирания, от имени которой вы пришли сюда, ненасытно жаждет крови патриотов. Но ей мало этого, ей подавай еще и их честь — в обмен на ту позорную жизнь, что мне предлагают, она требует… сколько других голов?.. Вы не знаете отец? Следовало назвать вам точное число! Ах, говорил же я, что от этой женщины не могло исходить ничего доброго. Как только вы упомянули о ней, назвали имя достойной подруги ее величества, я почувствовал, что надежды больше нет… Полно, полно! Отец мой, позвольте же мне умереть! О, я знаю, свобода обойдется Неаполю дорого: чтобы ее семена взошли, должны пролиться реки крови. Но не забывайте, первая кровь, которая будет пролита, останется и самой славной. Подумайте еще, что за жалкое прозябание вы мне предлагаете! Бежать? Но в каких неведомых землях, в каком безлюдном уголке мы спрячем свой стыд? Нет, уймите вашу скорбь, утешьтесь сознанием, что я умираю невинным и моя смерть станет данью моей честности. Давайте же оба, вы и я, отважно встретим краткий миг страдания. Настанет день, когда история отведет моему имени славную страницу, и тогда вы скажете с гордостью: «Тот, кому я дал жизнь, одним из первых пожертвовал ею ради своего отечества!»
— Что ж, я понимаю: ты отказываешься от жизни, которую тебе предлагают на подобных условиях. Но позволь мне еще раз увидеться с королевой, чтобы умолять ее о помиловании, которое ты мог бы принять не краснея! Я уверен, что, увидев меня у своих ног, услышав мои заклинания, мои мольбы, она смягчится.
— Не делайте этого, отец! О нет, во имя Неба, не надо! Разве вы не видите, что эта женщина прямой дорогой приближается к гибельной бездне, а добрый поступок, возможно, выведет ее на путь спасения. Час падения тиранов настал; Каролина, подобно своей сестре Марии Антуанетте, предала свою страну, нарушила супружескую верность! Ей мало было бесстыдных амурных интриг, теперь она вдобавок предалась извращенной любви! Князя Караманико, кавалера храброго и честного, вытеснил из ее сердца интриган-ирландец сомнительного происхождения, которого выгнали из французского флота за какое-то позорное дело и который теперь только и знает, что жиреть на неаполитанском золоте! Низкий подручный своей коронованной любовницы, он притесняет нас, даже не питая к нам личной ненависти. Наконец, ныне удачливой соперницей этого Актона, снискавшей особые милости Марии Каролины, стала низкопробная куртизанка, уличная девка, подобранная каким-то шарлатаном на тротуарах Хеймаркета. Королева воображает, будто вознесла эту продажную тварь на высоту трона, где восседает она сама, но, по сути, все наоборот, и это королева унизилась до уровня дома терпимости, откуда вышла эта проститутка… Нет, отец, не просите ни о чем эту бездушную троицу! Мы до сих пор жили честно, так умрем же чистыми, как жили!
— О да, — пробормотала королева, — да, ты умрешь, ничтожный! Отныне тебя ничто не спасет. Даже если бы сам Господь снизошел с Небес, чтобы просить за тебя, я и ему бы отказала!.. Идем, Эмма, идем! По-моему, того, что мы услышали, вполне достаточно. Я говорю «мы», потому что и ты на этот раз получила свое.
И схватив меня за руку, она потащила меня прочь из комнаты, ни живую ни мертвую, причем из ее уст вырывалось нечто вроде придушенного рычания, сдерживаемого слишком долго, зато теперь оно становилось громче по мере того, как мы спускались по лестнице.
То был первый раз, когда я услышала, как меня проклинают!..
LXX
За весь обратный путь королева не проронила ни слова, она только сжимала мою руку в своей, и по тому, как конвульсивно она стискивала мои пальцы, можно было догадаться, что ее сотрясают приступы ярости.
Войдя в свою комнату, она упала в кресло, по-прежнему безмолвная, но снедаемая возбуждением.
Потом вдруг вскричала:
— Как же они меня ненавидят, эти мерзкие неаполитанцы! Ты слышала, что он говорил? Так вот, все его поколение думает так же… О, я очень рада, я просто в восторге, что мне удалось собственными глазами увидеть и собственными ушами услышать все, что я сейчас видела и слышала!.. У меня еще были угрызения совести, я чуть не проявила милосердие… Милосердие! Пусть они теперь попробуют явиться с просьбами о помиловании! Я знаю, что я им отвечу: «Вы жили чистыми, умрите же, не запятнав себя!» О да, они умрут, а с ними все, кто не пожелает склонить головы и преклонить колен.
После минутного молчания она продолжала:
— Эта джунта вздор, у меня будет другой суд. У этих потребовали тридцать голов, а они выдали всего три, притом еще выбрали самые юные головы, чье падение вызовет в публике наибольшее сочувствие. Но, прежде всего, они не падут, для этих осужденных быть обезглавленными — слишком большая честь. Нет, их повесят как самых обычных воров, как низкопробных убийц. О, у меня есть верные люди, я найду для этих презренных якобинцев судей, которые не пощадят их… Ванни, Кастельчикала, Гвидобальди — в добрый час, вот на кого можно рассчитывать. Кастельчикала князь, не в моей власти даровать ему более высокий титул. Зато Ванни я сделаю маркизом, а Гвидобальди — графом, они у меня будут купаться в золоте, чтобы я могла купаться в крови!
Она поднялась, подобная Немезиде, и рухнула на ложе, корчась в приступе ярости.
Я бросилась к ней, упала к ее ногам:
— Государыня, ради всего святого, пожалейте себя!
— О, подумать только, я бессильна против них! Я могу их только убивать, и это все! А они — ты заметила? — они же приветствуют смерть, во весь голос призывают ее, они довольны, что станут мучениками! Скажи, тебе не кажется, что было бы лучше сгноить их где-нибудь в подземельях Фавиньяны или Мареттимо?
— Да, государыня! — вскричала я. — Само Небо подсказывает вам такое решение! Ведь тогда у них было бы время раскаяться.
— Раскаяться? Да они на это неспособны! Они бы только возненавидели меня еще больше. К тому же нет такой тюрьмы, сколь бы надежной она ни казалась, откуда нельзя было бы бежать. Мне рассказывали, что один узник, француз по имени Латюд, трижды бежал из Бастилии. Нет, кроме могилы, не существует места, откуда невозможно ускользнуть. Итак, в их судьбе ничего не изменится, кроме способа казни.
— Государыня, а вы не боитесь, что может разразиться мятеж?
— О, я бы этого даже хотела! Отличный повод сжечь Неаполь и стереть с лица земли треть его обитателей! Здесь нет ничего хорошего, кроме простонародья, ни от кого, кроме лаццарони, не стоит ждать верности. Все, кто одет в сукно, прячут под ним заразу, распространенную всеми этими Вико, Дженовези, Беккариа, Филанджери, Пагано, Конфорти! Счастье этого Эммануэле Де Део, что он пощадил хотя бы бедного Караманико. Если бы он вздумал поносить его так же, как Актона, я приказала бы разорвать его на кусочки калеными щипцами!
Я воспользовалась случаем, чтобы придать ее мыслям иное направление:
— От него давно нет известий?
— От кого?
— От князя Караманико.
— О, я давно уже не получала от него писем. Когда я ему пишу — впрочем, кажется, я уже говорила тебе об этом, — когда я пишу ему, я пользуюсь посредничеством его жены. Она живет в Неаполе и пересылает ему мои письма, считая, что там речь идет только о государственных делах. Но я сама запретила ему мне писать, так как не верю здесь ни одному человеку, кроме тебя. Если подумают, что он все еще любит меня, тотчас вообразят, будто он жаждет вновь завладеть постом первого министра, и тогда один Бог знает, что может случиться!.. Знаешь, Эмма, ты хорошо сделала, что заговорила о нем. Вот, мне уже стало спокойнее… Ах, если бы он был здесь!
И она, рыдая, уткнулась в подушку.
— Не угодно ли королеве, чтобы я помогла ей лечь в постель и принесла ларец с письмами и цветами?
— О, — вздохнула она, — ты мое утешение! Ты одна знаешь, как мне помочь возвратить мир в мою душу. И они смеют тебя оскорблять, тебя тоже!
— Не думайте обо мне, государыня. В том, что касается меня, они, к несчастью, правы, поскольку все то, в чем они меня упрекают, было на самом деле. Я должна бы еще поблагодарить их за то, что, говоря обо мне правду, они сказали не все. Так не вспоминайте больше обо мне, думайте только о нем. Может быть, и он в это самое мгновение думает о вас.
— О, ты с ума сошла! Там столько прелестных сицилиек… Я в свои тридцать семь уже старая женщина, а его сорок — для мужчины это еще молодость. После тридцати для нас, женщин, один год идет за два. Однажды и ты это почувствуешь.
— Полно, государыня! — со смехом вскричала я. — Я уже это ощущаю. Хотя дата моего рождения в точности неизвестна и, в отличие от дня вашего появления на свет, не занесена в «Готский альманах», но мне должно быть года тридцать два или, по крайней мере, тридцать один.
— Нет, — возразила она, — тебе двадцать, и прости меня Бог, мне кажется, что так будет всегда.
— Ваше величество соблаговолит вручить мне ключ от секретера?
— Не стоит. Я разбита и хочу лечь. Посади подле меня, мы будем говорить о нем. Это невероятно, как меня успокаивает одно лишь воспоминание… Ах, сама не знаю, почему я жалуюсь, ведь два или даже три года была воистину счастлива. Какая женщина, тем более если она королева, могла бы рассчитывать на три года счастья?
Перейдя сначала от гнева к болезненному возбуждению, она теперь впала в меланхолию. Я помогла ей раздеться, и она легла в постель. Придвинув свое кресло к ее изголовью, я взяла ее за руку.
— А теперь, — сказала я, — рассказывайте мне о нем.
И вот ее переполненное сердце раскрылось и стало изливаться: целый час она перебирала в своей памяти мельчайшие подробности своих трех счастливых лет. Ни одна подробность не ускользала от ее внимания, и, пока продолжался этот час исповедания, она забыла все, даже только что пережитое кровное оскорбление. Такова власть воспоминаний о первой любви, когда они овладевают сердцем женщины!
Потом мало-помалу речь ее замедлилась, пальцы разжались, веки опустились, и дыхание, исходившее из ее губ, откуда два часа назад вырывалось чуть ли не рычание, стало тихим, словно у ребенка.
Она заснула.
Я предполагала, что после пережитых потрясений этот сон будет глубок и долог. Заглянув в приемную, я распорядилась, чтобы завтра утром никто ее не беспокоил, и, в свою очередь отправившись к себе в комнату, соседствующую с комнатой королевы, оставила открытой дверь, что соединяла наши спальни.
На следующий день, а точнее, в тот же день, 3 октября 1794 года, королева проснулась только в десять и, едва пробудившись, позвала меня. Я уже минут пять как встала и тотчас же подбежала к ее постели.
— Право же, — сказала она мне, — ты самая могущественная волшебница из всех, что когда-либо существовали. Ты наделена властью над сердцами и страстями. Я семь часов проспала сном младенца! О, скажи, ведь ты никогда меня не покинешь? Ты мой добрый гений!
И она протянула ко мне руки.
Наклонившись, я поцеловала ее в лоб.
— Узнай, не приходил ли ко мне кто-нибудь, — сказала она.
Я угадала ее мысль. Она надеялась, что, наперекор всем настояниям сына, отец в отчаянии сделает еще одну попытку вымолить у нее помилование.
Зайдя в приемную, я расспросила не только придворных дам, но и придверников: никто не появлялся.
Возвратившись к Каролине, я сообщила ей, что посетителей не было. Она нахмурила брови.
— Они сами этого хотели, — пробормотала она. — Мне не в чем себя упрекнуть.
Потом повернулась ко мне:
— Возвращаю тебе свободу на весь день. Мне надо написать несколько писем, принять нескольких человек, дать множество распоряжений назавтра. Будь здесь к шести — сегодня вечером мы отправимся в Казерту.
— Но что, если… если отец все же вернется? — спросила я умоляющим тоном.
— Если вернется, тогда посмотрим, — отвечала она. — Но будь покойна, он не вернется.
Выехав из дворца и направляясь к церкви святого Фердинанда, чтобы двинуться по улице Кьяйа, я заметила большую толпу, теснившуюся в стороне площади Кастелло. Я приказала выездному лакею узнать, почему такое стечение народа. Он спрыгнул наземь, подошел к толпе, о чем-то спросил и возвратился.
Мне почудилось, будто собравшиеся люди глядят на меня с угрозой.
— Так что же там, в чем дело? — спросила я у лакея.
— Миледи, — отвечал он, — по-видимому, завтра на площади Кастелло состоится казнь. Там строят эшафот.
— В посольство! — крикнула я, закрывая лицо руками. — Скорее в посольство!
Поднявшись к сэру Уильяму, я спросила его:
— Сударь, вам известно, что происходит?
— Да, — отвечал он, — кажется, суд приговорил трех якобинцев к смертной казни и завтра их повесят.
— Королева опасается, как бы эта казнь не привела к бунту, и приглашает нас провести завтрашний день в Казерте.
— Вот и поезжайте с ней. Я не вправе покинуть Неаполь. Завтра же я должен послать правительству подробное донесение по поводу всего, что здесь произойдет. Если я буду в Казерте, я не смогу быть уверен в точности своей депеши.
— Однако я надеюсь, что вы не собираетесь присутствовать при казни этих несчастных?
— Не знаю. Английский банкир Ли предлагает мне место у своего окна, а поскольку он живет на площади Кастелло, возможно, я и соглашусь. Во всяком случае, завтра вечером, послезавтра утром или позже, но я обязательно присоединюсь к вам и подробно опишу все, что здесь произойдет.
Меня охватила дрожь при одной мысли об этих подробностях, которые мне так безмятежно обещал рассказать сэр Уильям. Он, со своей стороны, не имея ни малейшего понятия о происшествиях прошлой ночи, не понимал причин моего волнения. Но, не имея привычки донимать меня расспросами, он и на этот раз ни о чем не спросил.
В назначенный час я отправилась к королеве, но велела кучеру ехать по Кьятамоне и Санта Лючии, чтобы не проезжать близ площади Кастелло.
Тем не менее, по пути в Казерту нам пришлось ехать по улице Толедо. Но мы ехали в закрытом экипаже, и я задернула занавеску на окне.
Так как наша карета была без гербов, а лакеи — без ливрей, мы миновали запруженную народом улицу Толедо, не возбудив ничьего любопытства. И все-таки я почувствовала себя спокойнее, лишь когда экипаж выехал за город. Тогда наконец я решилась опустить стекло и вдохнуть свежий воздух полей.
Я не нуждалась в расспросах, чтобы тотчас понять, что никто к королеве так и не пришел: у нее не было повода ни согласиться, ни отказать.
В Казерту мы прибыли около половины восьмого вечера. Когда мы входили в это большое, громоздкое здание, мне вдруг почудилось, будто я вступаю в склеп.
Легко понять, как печален был для нас тот вечер. Было очевидно, что нас обеих, королеву и меня, занимают одни и те же мысли. Мы не могли думать ни о чем другом, и вместе с тем ни она, ни я не желали говорить о том, чем были так неотступно заняты наши помыслы.
Перед моими глазами непрерывно стояли эти трое юношей, в особенности тот, кому выпала главная роль в недавней трагедии. Его прекрасная темноволосая голова, его красноречивый взор и вибрирующий голос, величавость его жестов — все это с такой живостью было запечатлено в моей памяти, что, если бы я оставалась одна, наверное, мне бы не устоять перед искушением взять карандаш и набросать всю эту сцену на бумаге.
Королева взяла книгу и притворилась, будто читает. Но, поскольку она забывала переворачивать страницы, было легко догадаться, что книга ее не занимает.
Около двух нам принесли все для легкой трапезы, но мы только выпили по чашке чая.
Несколько раз мы — то королева, то я — делали попытки произнести одну из тех бессодержательных реплик, из каких складывается обычный разговор, когда собеседников не гнетут особые заботы. Но каждая из этих фраз, словно камень, сорвавшийся в пропасть, падала, не рождая отзвука.
Часы на камине были из саксонского фарфора. Их украшала фигура Времени, вооруженного косой. Никогда еще ни одна аллегория не представлялась мне столь впечатляющей и мрачной. Часы пробили десять, потом одиннадцать, а там и полночь. Когда погас звук последнего удара, наступило 4 октября, день казни.
Королева поднялась, подошла к камину, приподняла стеклянный колпак и остановила маятник.
Она сделала это заблаговременно, чтобы помешать часам пробить четыре — час, когда их бой будет означать уже не отсчет времени, а наступление вечности.
Казнь троих юношей была назначена на четыре; я этого не знала, но королева знала, и, оттого что мы обе были охвачены одной мыслью, когда она остановила маятник, я содрогнулась всем телом, тотчас поняв ее намерение.
LXXI
Не знаю, как спалось королеве, но мои сны были кошмарны. Лишь под утро, когда видения, теснившиеся в моем мозгу, рассеялись, на меня снизошел недолгий покой.
Первой, кого я увидела, пробудившись, была королева. Она стояла у окна моей комнаты, дыша на стекло, и пальцем на его запотевшей от ее дыхания поверхности рисовала что-то вроде Голгофы, увенчанной тремя крестами.
Услышав, что я шевельнулась на своей постели, она быстро достала платок и вытерла стекло.
— Какая скука! — сказала она. — Я рано встала в надежде, что мы отправимся прогуляться, но пошел этот мелкий дождь, и он, пожалуй, заставит нас весь день просидеть дома.
Ей хотелось рассеяться, а это не получалось.
— Ваше величество давно здесь? — спросила я.
— Мое величество здесь целый час, так как моему величеству плохо спалось. Ну, вставай же, займемся чем-нибудь.
Я встала.
— Ах, — произнесла королева, разглядывая меня, — я раз в жизни испытаю удовлетворение, видя вас не столь вызывающе прекрасной, как обычно! Вы бледны, и глаза у вас сегодня утром что-то покраснели, учтите это, моя дорогая подруга.
— Увы, государыня! — отвечала я. — Боюсь, что к вечеру я стану еще бледнее, а мои глаза — еще краснее!
Она притворилась, будто не услышала.
— Что же вы не пригласили сэра Уильяма поехать в Казерту вместе с нами?
— Я это сделала, государыня. Но обязанности посла удерживают его в Неаполе. Он присоединится к нам сегодня вечером или завтра утром.
— А! Тем лучше! — произнесла королева, делая над собой видимое усилие. — Он расскажет нам новости.
Стоит ли говорить, что на этом наш разговор оборвался?
Каролина вернулась в свою комнату. Я оделась.
Около двух дождь прекратился. Слугам было приказано запрягать, как только первый луч солнца покажется из-за облаков. И вот нам объявили, что экипаж готов.
Мы сели в него и отправились на прогулку в парк.
По мере того как час приближался, королева все больше впадала в лихорадочное возбуждение. Она завела речь о пленении, страданиях и гибели своей сестры Марии Антуанетты, казненной 16-го числа того же месяца, в который мы вступили. Поскольку ни одна ее мысль не могла укрыться от меня, я поняла, что она ищет облегчения терзающих ее укоров совести в воспоминаниях о том, что французы сделали с ее сестрой — женщиной, чей сан должен был бы защитить ее от насилия.
Небо снова нахмурилось, и кучер решил, что пора возвращаться во дворец. Карета повернула, и королева не сделала никакого замечания по этому поводу. Вскоре экипаж остановился у большой парадной лестницы.
— Эта лестница в самом деле очень красива, — сказала Каролина, внезапно меняя тему разговора. — Даже если бы в Казерте не было ничего, кроме одной такой лестницы, этого бы хватило, чтобы принести известность Ванвителли.
И она принялась демонстрировать мне одну за другой красоты этого сооружения.
Так мы дошли до ее комнаты. Каролина пребывала во власти того крайнего нервного напряжения, какое у нее обыкновенно разрешалось истерикой. Она шла очень быстрым шагом, словно хотела согласовать свои движения с той бурей, что бушевала в ее сердце, и тем поневоле выдавала свое истинное душевное состояние.
Войдя в комнату, она вдруг застыла, неподвижно устремив свой взгляд на каминные часы.
Они показывали четыре.
В тот же миг она услышала некий звук, что-то вроде шипения, обычно предшествующего бою часов. Время приподняло свою косу, словно готовясь нанести удар, и колокольчик четырежды вздрогнул под ударами стального молоточка.
Предосторожность, принятая королевой накануне, когда она остановила часы, теперь уже стала бесполезной, но — странное дело — именно в то мгновение, когда королева вошла к себе, часы пробили тот самый роковой час, который она попыталась отсрочить.
А дело было просто в том, что, когда Каролина вышла из комнаты, чтобы вместе со мной сесть в карету, лакей, заглянув в покои, увидел, что часы стоят, завел их и поставил на нужное время. Вот и все чудо.
Однако, прежде чем королева успела объяснить все это себе, она была так потрясена, что, если бы я не успела поддержать ее, думаю, она бы рухнула на ковер.
Я хотела позвонить, но она меня удержала.
— О нет, — произнесла она, — у меня могут быть минуты слабости, но никому не следует знать об этом. Однако, поскольку маловероятно, чтобы Господь нашел забавным сотворить чудо ради этой троицы жалких якобинцев, я хочу понять, что за странность произошла с часами. Помоги мне лечь, а потом справься об этом.
Я довела королеву до кровати; не раздевшись, она бросилась на нее, а я отправилась расспросить слуг.
Тут-то лакей и рассказал мне, как он увидел, что часы остановились; решив, что это произошло случайно, он счел своим долгом завести их и поставить на точное время.
Тотчас возвратившись к королеве, я поделилась с ней этим объяснением.
Ее лицо прояснилось, она отерла пот со лба и попыталась улыбнуться. Но лицевые мускулы застыли в напряжении и отказывались принять более мягкое выражение.
— В конце концов, — сказала она, глядя на часы, показывавшие теперь половину пятого, — теперь со всем этим, должно быть, покончено. Неаполь нуждался в суровом уроке, и он его получил.
Я молчала.
— Ты со мной не согласна? — спросила она.
— Увы, государыня, — отвечала я, — позвольте мне не иметь собственного суждения об этих ужасных вещах, где речь идет о жизни и смерти. Я рождена слишком далеко от тех, кому Господь дал право распоряжаться судьбами других, чтобы вникать в столь трудные вопросы. Я всего лишь женщина, следовательно, существо слабое и сострадательное, и должна признаться, мне бы очень хотелось, чтобы эти часы показывали не время казни, а время помилования.
— Но, — нервически воскликнула Каролина, — если часы показывают время их казни, эти юноши сами же в этом виноваты! Разве ты сама не побудила меня сделать все возможное для их спасения? Даже вчера, после нанесенного мне оскорбления, разве я не прождала в Неаполе весь день, не придет ли кто-нибудь из их родных, отец, мать, брат или сестра, чтобы умолять меня за них? И что же, я ждала напрасно с одиннадцати утра до десяти вечера, я вздрагивала от надежды всякий раз, когда слышала шаги у моей двери. Чего же тебе еще? Они презрели мою милость, они счастливы умереть за святое дело свободы, они воображают, что наступит день, когда в Неаполе воздвигнут статуи в их честь, и в предвидении этого идут на эшафот как мученики… Статуи в Неаполе! (Она залилась резким притворным смехом.) Пусть они на это не рассчитывают!.. Народ умеет лишь разрушать, а не возводить. Возможно, что он и опрокинет статуи королей, но уж не затем, чтобы на их место поставить монументы якобинцам.
Она снова впала в молчание.
Я остереглась нарушить его. Прислонившись щекой к ее руке, я машинально считала пульс, лихорадочно бившийся в ее венах. Вдруг раздался шум кареты, проезжающей через дворцовую арку.
Услышав его, Каролина села на кровати.
— Кто это там? — спросила она.
— Вероятно, сэр Уильям Гамильтон, — отвечала я. — Ведь он обещал присоединиться к нам.
— Зови его сюда, если это он! — вскричала королева. — Мне не терпится узнать, что там произошло.
Это был действительно сэр Уильям. И вести, привезенные им, были столь неожиданными, что он не захотел медлить ни минуты и поспешил сюда, чтобы сообщить их нам. Благодаря своим великолепным лошадям он смог добраться сюда всего за час с четвертью.
Вот что произошло, и вот что он видел собственными глазами с балкона банкира Ли.
Как обычно, bianchi отправились в Викариа за приговоренными, которые вышли оттуда пешком в сопровождении двух рот пехоты и кавалерийского отряда.
Первую остановку они сделали у кафедрального собора и затем продолжили свой путь, поднявшись вверх до улицы Толедо и вышли на нее, обогнув дворец Маддалоне.
На улице Толедо солдатам пришлось силой прокладывать путь печальной процессии, настолько улица была запружена народом. Каждый из молодых людей шел между двумя кающимися, но отказавшись опираться на их плечи; впереди шествовали три священника и, по временам оборачиваясь, давали осужденным целовать распятие, причем юноши исполняли эту церемонию с благочестивым рвением. Они шли твердым шагом, приветствуя знакомых, когда замечали их в толпе, скопившейся по сторонам улиц, или в окнах домов — там также виднелось множество людей. Знакомые в свою очередь откликались, махали платками, раздавались крики:
— Прощайте! Прощайте!
Без четверти четыре процессия вышла на угол церкви святого Фердинанда и, миновав театр Сан Карло, вышла на площадь Кастелло, посреди которой был сооружен эшафот, увенчанный тремя виселицами в форме заглавной буквы «Н», поперечину которой подняли как можно выше.
Витальяни, старший из троих, шедший впереди, воскликнул:
— Друзья! А вот и орудие пытки.
— В добрый час! — отвечал Эммануэле Де Део. — Мученичество ведет к Господу.
— А смерть — к свободе! — прибавил Гальяни, самый юный из троих.
Эти слова были услышаны, и те, чьих ушей они достигли, стали их повторять, так что вскоре они были подхвачены всей толпой.
А народу там скопилось столько, что за час до казни четырем сотням пехотинцев насилу удалось пробиться на площадь, чтобы расчистить у подножия эшафота свободное пространство в виде большого квадрата.
Потом у всех на виду эти четыре сотни по команде своих офицеров зарядили ружья.