Виллет Бронте Шарлотта
Сама девушка была маленькой, хрупкой и сложена как статуя. Откинув ее густые легкие волосы, мягкие, сияющие и ароматные, я разглядела юное, измученное, но благородное лицо, лоб, ясный и гладкий, тонкие неяркие брови, ниточками убегающие к вискам. Природа подарила ей удивительные глаза — огромные, глубокие, ясные, они словно господствовали над остальными чертами, быть может, в иное время и значительными, но сейчас как-то потерявшимися. Кожа у нее была гладкая и нежная, шею и руки, словно цветочные лепестки, испещряли нежные жилки. Тонкий ледок гордости подернул ее черты, а изгиб губ, без сомнения, неосознанный, приведись мне увидеть его впервые в обстоятельствах иных, более счастливых, показался бы мне непозволительным свидетельством того, что юная особа чересчур высокого о себе мнения.
Поведение ее, когда доктор Джон ее осматривал, сперва вызывало у меня улыбку. Она вела себя по-ребячески, однако же вдруг обращалась к нему до странности резко и требовала, чтоб он поосторожней касался ее и не мучил. Большие глаза то и дело устремлялись на его лицо, а взгляд был изумленный, как у милого ребенка. Не знаю, чувствовал ли Грэм, что она его изучает, но если и чувствовал, то ничем себя не выдал и ни разу не спугнул ее ответным взглядом. Он делал свое дело с редким тщанием и заботой, стараясь, сколько возможно, не причинять ей боли, и был вознагражден произнесенным сквозь зубы:
— Спасибо, покойной ночи, доктор.
Она едва пробормотала эти слова, однако же дополнила их глубоким прямым взором, удивительно твердым и пристальным.
Повреждения оказались неопасны; отец ее встретил это заключенье с улыбкой, такой благодарной и счастливой, что она тотчас меня к нему расположила. Он принялся выказывать Грэму свою признательность, оставаясь, разумеется, в рамках, какие положены англичанину при обращении с незнакомцем, пусть и сослужившим ему добрую службу. Он пригласил его завтра же прийти с визитом.
— Папа! — раздался голос из-за полога кровати. — Поблагодари и даму. Она еще здесь?
Я раздвинула полог и с улыбкой посмотрела на нее. Боль отпустила ее, и она лежала спокойная, бледная, но хорошенькая. Тонкое ее лицо лишь на первый взгляд казалось гордым и заносчивым; теперь же на нем светилась нежность.
— Я весьма признателен нашей новой знакомой, — откликнулся отец, — за ее доброту к моей дочери. Уж и не знаю, как рассказать миссис Херст о том, что ей нашлась замена; боюсь, как бы она не стала ревновать и стыдиться.
Полные самых дружеских чувств, мы откланялись, отказались от гостеприимного приглашения подкрепиться, сославшись на поздний час, и покинули отель Креси.
На возвратном пути мы проезжали мимо театра. Он тонул во тьме. Стояла мертвая тишина; ревущая, бурлящая толпа исчезла, будто ее здесь не бывало; фонари погасли, как и злополучное пламя. На другое утро газеты сообщали, что это искра упала на обрывок декорации, он вспыхнул, но его тотчас погасили.
Глава XXIV
Мосье де Бассомпьер
Того, кто обречен жить в тиши, в стенах школы или другого отгороженного от мира прибежища, порой надолго забывают друзья, обитатели шумного света. Вдруг, ни с того ни с сего, иногда и после частых встреч, которые сулили оживление, а не прекращение дружбы, наступает пауза, полное молчание, пустота забвенья. Ничто не нарушает этой пустоты, столь же полной, сколь и необъяснимой. Нет больше писем, прежде приходивших то и дело; нет визитов, ставших уже привычными; посыльные не приносят ни книг, ни бумаги, ни каких-либо вестей.
Всегда сыщутся причины этим перерывам, только они неведомы бедному отшельнику. Покуда он томится в тесной келье, знакомцы его кружатся в вихре света. Пустые дни катятся для него так медленно, что бескрылые часы едва тащатся, словно унылые бродяги, не чающие добраться до межевого столба, а то же самое время, быть может, для его друзей полно событий и летит без оглядки.
Отшельнику, ежели он отшельник разумный, остается забыть обо всем, не предаваться ни чувствам, ни мыслям и пережидать холод. Ему следует понять, что Судьба судила ему уподобиться маленькому зверьку соне и не горевать о себе, а свернуться калачиком, забиться в норку, покориться и перезимовать во льду.
Ему остается сказать себе: «Что поделать, чему быть, того не миновать». И быть может, в один прекрасный день отворится ледяной склеп, повеет весною, оторванного от мира согреет луч солнца и теплый ветерок; колыханье трав, птичий щебет и пенье раскованных струй коснется его слуха, призывая к новой жизни. Это может случиться, но может и не случиться. Сердце его может сковать мороз так, что оно уж не оттает. Теплой веселой весной лишь косточки бедного сони могут привлечь взор ворона или сороки. Но что же тут поделать! Ему всегда следовало помнить о том, что он смертен и однажды пройдет путь всякой плоти.
После того знаменательного вечера в театре для меня настали семь недель пустых, как семь листов белой нетронутой бумаги; ни слова не начерталось на них, ни встречи, ни знака.
Когда прошла половина этого срока, я стала тревожиться, не случилось ли что с моими друзьями из «Террасы». Середина пустоты — всегда самое тяжкое для затворника время: нервы напряжены долгим ожиданием, страхи и сомненья, которые он прежде отгонял, набирают силу и мстительно на него набрасываются всею ордой. Даже ночь не несет ему покоя, сон бежит от него, ложе его осаждают вражеские силы — полчища мрачных видений, и прежде всего угроза всеобщей погибели. Они смыкают свои ряды и на него наступают. Бедняга! Напрасно тщится он их побороть, где ему выстоять против них, жалкому одиночке!
В последнюю из этих долгих семи недель я уступила мысли, в которой целых шесть недель не хотела себе признаться, — что пустоты не избежать, что она следствие обстоятельств, указ судьбы, моя участь и главное — о причине ее нечего и дознаваться, да и винить решительно некого. Разумеется, я не стала корить себя за то, что мучаюсь. Слава Богу, в моей душе есть место чувству справедливости, и оно не допускало меня до подобной глупости, а упрекать других за молчанье — для этого я слишком хорошо их знала, считала безупречными, и здесь мой ум был с сердцем в ладу. Но на моем долгом и тернистом пути я томилась по лучшим дням. Чего только я не перепробовала, чтоб скоротать одинокие часы: затеяла плести мудреное кружево, корпела над немецкими глаголами, перечла все самые толстые и скучные книжки, какие отыскались на полках, и все это с большим прилежанием. Быть может, я просто выбирала не те занятия? Не знаю, но не сомневаюсь, что с тем же успехом я бы жевала оглоблю, чтобы насытиться, или пила рассол, чтобы утолить жажду.
Час самых сильных мучений наступал, когда ждали почту. Увы, я хорошо знала, когда ее приносят, и тщетно старалась себя обмануть и отвлечь, страшась пытки ожидания и горечи обманутой надежды, ежедневно предварявших и сопровождавших слишком знакомый звонок.
Думаю, звери, которых держат в клетках и кормят так скудно, что они едва не гибнут с голоду, ждут кормежки с тем же нетерпеньем, с каким я ожидала письма. Ох! Говоря по правде и отступая от притворно спокойного тона, в каком уже нет сил продолжать больше, за семь недель я пережила непереносимую боль и страх, мучилась догадками, не раз теряла всякую веру в жизнь и делалась добычей отчаянья самого горького. Тоска камнем лежала у меня на сердце, и оно даже билось с трудом, мучительно ее одолевая. Письмо, милое письмо никак не приходило, а мне не было иной отрады.
Совершенно истомясь, я снова и снова прибегала к одному и тому же средству: я перечитывала пять старых писем.
Как быстро пролетел блаженный месяц, свидетель пяти этих дивных чудес! Я принималась за них всегда ночью и, не смея каждый вечер спрашивать свечу на кухне, купила себе тоненькую свечку и спички, прокрадывалась с нею в спальню и лакомилась черствой коркой на пиру Бармесида.[204] Она меня не насыщала. Я чахла и скоро исхудала, стала как тень. А ведь других болезней у меня не было.
Однажды вечером я перечитывала письма уже не без досады, от непрестанного мельканья в глазах их строки начинали терять значение и прелесть; золото осыпалось сухой осенней листвой, и я горевала об его утрате — как вдруг на лестнице раздались быстрые шаги. Я узнала походку мисс Джиневры Фэншо. Верно, она ужинала в городе, теперь воротилась и собиралась повесить в шкаф шаль или что-то еще. Так оно и было. Она явилась, разодетая в пестрые шелка, шаль сползла с плеч, локоны развились от сырости и небрежно падали ей на плечи. Я едва успела спрятать и запереть свои сокровища, а она уже стояла рядом со мной и была, кажется, в прескверном расположении духа.
— Какой глупый вечер. Какие они глупые! — начала она.
— Кто? Уж не миссис ли Чамли? А мне казалось, что вам очень нравится у нее бывать.
— Я была не у миссис Чамли.
— Вот как? Вы еще с кем-то подружились?
— Приехал мой дядя де Бассомпьер.
— Дядя де Бассомпьер! И вы не рады? А я-то думала, что вы его обожаете.
— И неверно думали. Он несносен. Я его ненавижу.
— Оттого, что он иностранец? Или по какой-то еще столь же важной причине?
— Вовсе он не иностранец. Он, слава Богу, англичанин. И года три назад еще носил английскую фамилию. Но мать у него была иностранка, де Бассомпьер, и кто-то у нее в семье умер и оставил ему титул, состояние и эту фамилию; теперь он большой человек.
— Оттого-то вы и возненавидели его?
— А знаете, что про него мама говорит? Он мне не родной дядя, а муж тетки. Мама его не выносит, она говорит, что он свел в могилу бедную тетю Джиневру. Злючка, так волком и смотрит. Ужасный вечер! — продолжала она. — Больше я не пойду к нему в отель. Вообразите — я вхожу в комнату, одна, а старый пятидесятилетний дядя выходит ко мне, но, не поговорив со мной и пяти минут, поворачивается ко мне спиной — и это буквально! — а потом вдруг выходит из комнаты. Ну и манеры! Видно, его совесть мучит, ведь, говорят, я вылитая тетя Джиневра. Мама утверждает, я поразительно на нее похожа.
— Вы были единственной гостьей?
— Единственной гостьей? Да. Потом пришла девчонка, моя кузина. Она такая неженка, он так с нею носится.
— Значит, у мосье де Бассомпьера есть дочь?
— Да, да. Вы просто истерзали меня расспросами. Господи! Я так устала!
Она зевнула. Без всяких церемоний она растянулась на моей кровати и добавила:
— Кажется, мадемуазель чуть не в кашу раздавили, когда была толкучка в театре, месяца два тому назад.
— Ах вот оно что! Так они живут в большом отеле на улице Креси, да?
— Именно там. Откуда вы знаете?
— Я там была.
— Вы? Любопытно! Где только вы не бываете! Верно, вас повезла туда матушка Бреттон. Они с эскулапом вхожи в отель. Кажется, «мой сын Джон»[205] пользовал мамзель после несчастного случая. Несчастный случай! Вздор! Помяли ее не больше, чем она того заслуживает за свое зазнайство! А теперь между ними завязалась такая дружба! Я уж слышала и про «товарища юных дней», и бог знает про что еще. Ох, до чего же они все глупы!
— Все? Вы же говорите, что были единственной гостьей.
— Я так сказала? Ну, просто старуха с сыном не в счет.
— Доктор и миссис Бреттон тоже были у мосье де Бассомпьера?
— О! В натуральную величину; и мамзель разыгрывала из себя хозяйку. Надутая кукла!
Мисс Фэншо вяло и равнодушно поведала о причинах своего изнеможенья. В ее честь не воскуривали фимиам, ей не расточали любезностей, кокетство ее не попадало в цель, тщеславие потерпело крах. Она негодовала.
— Но теперь-то мисс де Бассомпьер уже здорова? — спросила я.
— Конечно, здорова, как мы с вами. Только она ужасная притворщица и корчит из себя больную, чтоб с нею носились. И вы бы посмотрели, как старый вдовец укладывает ее на софу, а «мой сын Джон» запрещает ей волноваться и прочее. Отвратительное зрелище!
— Оно не было бы столь отвратительным, если бы предмет забот изменился и на месте мисс де Бассомпьер оказались вы.
— О! Ненавижу этого Джона! «Мой сын Джон».
— Да кого вы означаете этим именем? Мать доктора Бреттона никогда его так не называет.
— И напрасно. Шут гороховый!
— Тут вы грешите против истины. Эта последняя капля переполнила чашу моего терпения, и я настоятельно вас прошу встать с моей кровати и удалиться из комнаты.
— Какие страсти! А личико-то покраснело, как маков цвет! И отчего это вы всегда так горячо заступаетесь за Джона? «Джон Андерсон, мой друг!» Прелестное имя!
Кипя злостью, которой дать выход было бы прямым безумием, — как и сладить с этим невесомым перышком, легкокрылым мотыльком! — я задула свечу, заперла стол и оставила Джиневру, раз уж она не захотела меня оставить. Всегдашняя пустышка стала вдруг уморительно желчной.
На другой день был четверг, так что классов почти не было. Отзавтракали, и я забилась в дальний угол. Страшный час, час почты близился, и я ждала его, как одержимый видениями ждет, верно, появления призрака. Письма сегодня вряд ли следовало ждать, но, как ни старалась, я не могла отогнать мысль о том, что прийти оно все-таки может.
Минуты бежали одна за другой, и страх и тревога терзали меня непереносимо. Дул зимний восточный ветер, а я давно уж изучила свойства ветров, такие незаметные, такие неважные для людей благополучных. Восточный и северный влияют на нас дурно, все боли делают они вдвойне мучительней, все горести вдвойне печальней. Южный ветер порой успокаивает, западный иногда бодрит, если только не несет на своих крыльях грозовых туч, тяжелых, гнетущих, подавляющих волю.
Помню, в тот серый печальный январский день я выбежала за двери простоволосая, побежала в глубь сада и затаилась меж голых кустов в унылой надежде, что звонок почтальона не достигнет моего слуха и пощадит нервы, измученные несбыточной мечтой. Я пробыла там, сколько возможно было пробыть, чтобы не привлекать внимания к своему отсутствию. Я закутала голову передником и заткнула уши, страшась ужасного звонка, за которым, я знала, последуют для меня пустота и молчание. Наконец я отважилась войти в класс, куда по причине раннего часа ученицам входить еще запрещалось. И что же?! Первое, что увидела я, был белый предмет на черной столешнице, белый плоский предмет. Почтальон приходил, и я его не слыхала. Розина посетила мою келью и подобно ангелу оставила после себя сверкающий след своего появления. На столе сияло письмо, я ни с чем не могла его спутать, а поскольку на всем свете я имела одного-единственного корреспондента, то и прийти оно могло только от него. Значит, он меня не забыл. И как благодарно забилось мое сердце!
Подойдя ближе, нагнувшись к письму в отчаянной, но готовой оправдаться надежде узнать знакомую руку, я, однако, увидела почерк совершенно незнакомый — неясные женские каракули вместо твердых мужских букв — и подумала, что судьба ко мне слишком сурова.
— Как жестоко! — сказала я вслух.
Но и эту боль я перенесла. Жизнь продолжается, как бы она нас ни ранила: уши и глаза наши продолжают нам служить, как бы мало радости и утешенья ни сулило то, что придется увидеть и услышать.
Я сломала печать и тут уже узнала знакомую руку. На письме была пометка — «Терраса», — и содержало оно следующее:
«Милая Люси, мне пришло в голову поинтересоваться, отчего я совсем не слышала о Вас весь последний месяц! Думаю, Вам нетрудно будет дать отчет о своем времяпрепровождении. Наверное, Вы были заняты и довольны не меньше, чем мы тут, в „Террасе“. Что до Грэма, то спрос на него растет, его ищут, его ценят, приглашают, и я боюсь, как бы он совсем не зазнался. Я стараюсь быть хорошей матерью и умеряю его гордость. Вы сами знаете, лести он от меня никогда не слышит. И однако же, Люси, до чего же он мил! Мое материнское сердце при виде его так и прыгает. День целый проведя в хлопотах и заботах, сразившись с сотней капризов, поборов сотню причуд, а иной раз насмотревшись и на неподдельные муки — ведь и это иногда бывает, — он возвращается вечером ко мне домой в таком добром, славном расположении духа, что я, право же, делаюсь не как все люди и, когда всем пора спать, для меня словно наступает ясное утро. И все же за ним надобно следить, поправлять его и наставлять, и я оказываю ему такую добрую услугу, но мальчик очень жизнерадостен и не досадует на мои нравоучения. Только я подумаю, что огорчила его, а тут он в отместку и обрушит на меня град своих шуток. Но Вы и сами достаточно его знаете, и напрасно я, старая дура, посвящаю ему целое письмо.
Сама же я недавно виделась со своим бреттонским поверенным и теперь с головой окунулась в дела. Мне бы отчаянно хотелось выхлопотать для Грэма хоть часть отцовского состояния. Он посмеивается над моей заботой, утверждает, что он легко может обеспечить и себя, и меня, спрашивает, чего же еще мне угодно, намекает на „голубые тюрбаны“, обвиняет меня в тщеславной мечте красоваться в бриллиантах, держать ливрейных лакеев, купить роскошный особняк и сделаться законодательницей моды среди англичанок Виллета.
Кстати, о „голубых тюрбанах“. Как жаль, что Вас не было со мною в один из дней. Грэм вернулся усталый, я напоила его чаем, и он, как всегда не церемонясь, рухнул в мое кресло и к великому моему удовольствию тотчас заснул. Сами знаете, как он подтрунивает надо мной из-за моей якобы сонливости. Это надо мной-то, которая во всю жизнь свою днем ни разу не сомкнула глаз! Покуда он спал, я разглядывала его и пришла к выводу, что он у меня просто красавец, Люси. Конечно, я глупа, но я не могу им не восхищаться. Укажите мне: кто может сравниться с ним? Сколько б ни смотрела вокруг, я не нахожу равного ему в Виллете. И вот я надумала над ним подшутить: принесла голубой тюрбан и увенчала его чело сим украшением. Вышло, уверяю Вас, вовсе недурно. Грэм у меня не темный, но он стал выглядеть решительно как восточный человек. Теперь ведь никто уж не скажет, что он рыжий, — волосы у него каштановые, настоящие каштановые, блестящие и яркие. Но, когда я вдобавок накинула на него большую кашемировую шаль, он сделался такой вылитый паша или бей, что лучше и не бывает. Я наслаждалась этим зрелищем; жаль только, что я была одна, что вас со мною не было.
Наконец мой повелитель пробудился. Зеркало над камином тотчас поведало ему о том, как с ним поступили. Вы легко поймете, милая Люси, в каком страхе отмщения я сейчас пребываю.
Но пора обратиться к главной цели моего послания. Я знаю, что в четверг у вас на улице Фоссет почти нет классов. Итак, приготовьтесь: в пять часов пополудни, и не позднее, я пришлю за Вами карету, и она повезет Вас в „Террасу“. Не вздумайте уклониться. Здесь найдете Вы старых знакомых. Прощайте же, милая моя, разумная, храбрая крестница. От души преданная Вам Луиза Бреттон».
Да, такое письмо хоть кого тотчас отрезвит! Печаль моя по прочтении его не исчезла, но я успокоилась, веселей мне не стало, но стало менее тягостно. По крайней мере друзья мои здоровы и благополучны, Грэм не попал в беду, мадам Бреттон не поразила болезнь — а ведь эти кошмары мучили меня ночами. Чувства их ко мне тоже не переменились. Но подумать только, как не похожи семь недель мадам Бреттон на недели, прожитые мною! Однако ежели ты попал в неприятные обстоятельства, всего умней держать язык за зубами и не давать выхода своим обидам! Любой легко посочувствует мукам голода, но мало кто может даже вообразить терзанья узника в одиночной камере. Исстрадавшийся затворник делается одержимым или идиотом, но как утратил он способность чувствовать, как нервы его, сперва воспалясь, терпят несказанные муки и потом уж ни на что не откликаются, — это предмет слишком сложный и среднему уму недоступный. Объяснить такое! Да лучше уж, бродя по шумным площадям Европы, вещать на темном древнем наречии о той неизбывной тоске, какую изливал на смущенных халдеев угрюмый венценосец Навуходоносор! И впредь редко кто поймет пытку оставленности и живо на нее отзовется. Долго еще будут думать, будто лишенья телесные только и достойны жалости, а прочее все — химеры и гиль. Когда мир был моложе и здоровей нынешнего, душевные муки и вовсе оставались для всех загадкой, быть может, во всей земле Израильской Саул[206] один и испытывал их, однако ж достало одного Давида, чтоб его понять и утишить его печаль.
Крепкий утренний морозец к полудню сменился холодным ветром из России; тяжкий, мрачный небосвод, обложенный снежными тучами, навис над выжидающей Европой. А потом стало мести. Я боялась, что никакая карета не рискнет пробиваться сквозь бушующий белый вихрь. Но не такова моя крестная! Если уж она кого пригласила, гость к ней непременно явится. Часов в шесть карета доставила меня к заснеженному крыльцу.
Взбежав по лестнице и пройдя в гостиную, я увидела там миссис Бреттон, сияющую, как ясная заря. Закоченей я еще пуще, и то меня бы отогрели ее горячие объятья и нежный поцелуй. За долгое время я успела привыкнуть к голым столам и черным скамьям, и голубая гостиная оттого показалась мне дворцовым покоем. По-рождественски веселый огонь в камине меня просто ослепил.
Крестная моя сперва жала мне руки, болтала со мной, распекала меня за то, что я похудела со времени нашей последней встречи, затем объявила, что от пурги у меня растрепались волосы, и отослала меня наверх причесаться и оставить там шаль.
В моей зеленой комнатке тоже ярко пылал камин и горели свечи; по обе стороны большого зеркала стояло по свече, а между ними перед зеркалом прихорашивалось какое-то существо — воздушное, светлое, белое, маленькое, легкое — зимний дух.
Я, признаюсь, уж вспомнила о том, как Грэм говорил об «обмане зренья». Подозрительно разглядывала я новый призрак. Платье было белое в красную крапинку, с красным пояском, а в волосах блистал венок из остролиста.
Потустороннее или нет, существо это вовсе меня не напугало, и я подошла ближе.
Огромные глаза из-под длинных ресниц взметнули на меня взгляд; ресницы, не только длинные, но и темные, оттеняли этот взгляд и делали его бархатным.
— А, вот и вы наконец! — произнесла она тихим нежным голосом и широко улыбнулась, продолжая в меня всматриваться.
Теперь я узнала ее. Однажды увидев это нежное лицо, эти изящные черты, их уж нельзя было не узнать.
— Мисс де Бассомпьер, — сказала я.
— Нет, — был ответ, — для вас я не мисс Бассомпьер.
Я не стала ни о чем расспрашивать и ждала разъяснений.
— Вы переменились и все же остались прежней, — сказала она и подошла ко мне вплотную. — Я хорошо вас помню, и ваш румянец, и цвет волос, и овал лица…
Я наклонилась к камину, а она, стоя рядом, не отрывала от меня взгляда; и глаза ее все больше теплели от воспоминаний, пока наконец не затуманились.
— Я чуть не плачу, как вспомню те далекие дни. Только не подумайте, будто мне грустно. Мне, напротив, хорошо и весело.
Я в замешательстве не знала, что говорить.
Она улыбнулась:
— Так вы, стало быть, забыли, как я сиживала у вас на коленях, как вы брали меня на руки, как я даже делила с вами постель? Вы уже не помните, как я прибежала к вам ночью, хныча, словно капризное дитя, каким и была тогда, а вы меня успокаивали? Из памяти вашей изгладились те добрые слова, какими вы утешали мои горести? Вспомните Бреттон. Вспомните мистера Хоума.
И вдруг я все поняла.
— Значит, вы маленькая Полли?
— Полина Мэри Хоум де Бассомпьер.
До чего же время все меняет! В бледном личике маленькой Полли, в его живой игре уже был залог прелести; но как хороша теперь Полина Мэри! Не поражающей красотою розы, пышной, яркой, завершенной, — у нее не было ни пунцовых щечек, ни золотистых кудрей ее кузины Джиневры, — но ее семнадцатая весна принесла ей очарование, зависевшее не от цвета лица (хотя лицо у нее было ясное и нежное), не от черт и сложения (хотя черты были тонки, а сложенье изящное); ее очарование шло от пробивающейся наружу души. Не чудесная ваза, пусть из самого драгоценного фарфора, но прозрачная лампа, хранящая свое пламя, словно весталки живой огонь для поклоненья. Мне не хотелось бы ничего преувеличивать, говоря про ее обаяние, но, право же, оно было неотразимо. Хотя и маленькая, фиалка эта источала такой аромат, который делал ее заметней самой роскошной камелии, самой царственной далии, когда-нибудь украшавшей землю.
— О! Так вы помните наши старые дни в Бреттоне?
— Даже лучше, наверное, чем вы сами, — ответила она. — Я помню все подробности. Не только дни, но помню часы и минуты.
— Кое-что ведь позабылось, не правда ли?
— Очень немногое.
— Вы тогда были совсем маленькая и менялись ежечасно. Признайтесь, вы давно выбросили из головы привязанности, лишенья, радости и беды, приключившиеся десять лет назад?
— Вы, верно, думаете, я забыла, как сильно и кого именно я любила тогда?
— Нет, не забыли, но воспоминанья ведь утратили отчетливость, признайтесь?
— Нет, все, что тогда было, я хорошо помню.
И кажется, она не обманывалась. Человек с такими глазами умеет помнить; у него детство не проходит, как сон, юность не гаснет, как солнечный луч. Она-то не станет глотать жизнь небрежно и неразборчиво, кусками и с каждым новым годом забывать год минувший; она все сохранит и скопит в памяти. Часто возвращаясь мыслью к прошедшему, она, мужая душой, будет делаться все постоянней. Однако ж я никак не могла поверить тому, что все картины, теснившиеся в моей голове, могли и для нее быть так же живы и полны значенья. Ее пристрастия, соревнования и споры с любимым товарищем детских игр, нежное, преданное поклоненье детского сердца, страхи, скрытность, смешные теперь невзгоды и, наконец, мучительная боль разлуки… Все это я перебрала в уме и недоверчиво покачала головой. Она прочла мои мысли.
— Нет, правда, семилетний ребенок еще продолжает жить в семнадцатилетнем человеке.
— Вы души не чаяли в миссис Бреттон, — заметила я, поддразнивая ее.
Она тотчас меня поправила.
— Не то что души не чаяла, а она мне нравилась. Я почитала ее, как и теперь почитаю. Она, кажется мне, почти не переменилась.
— Да, она все такая же, — подхватила я.
Мы помолчали. Потом она окинула взглядом комнату и сказала:
— Тут много вещей, какие были еще в Бреттоне! Я это зеркало помню и подушечку для булавок.
Как видно, она не заблуждалась насчет отменных свойств своей памяти.
— Стало быть, вы сразу узнали миссис Бреттон? — продолжала я.
— Я прекрасно ее запомнила. И черты, и смуглый цвет лица, и черные волосы, рост, походку, голос.
— Ну, а доктора Бреттона — тем более. Но я же видела первую вашу встречу, и, бьюсь об заклад, вы его приняли за незнакомца.
— Просто я тогда совсем смешалась, — был ответ.
— Но как же потом вам удалось друг друга узнать?
— Они с папой обменялись визитными карточками. Прочли имена — Грэм Бреттон и Хоум де Бассомпьер, ну и спохватились. Это на другой день уже было. Но я еще раньше стала догадываться.
— Как это — догадываться?
— Да вот как, — начала она пояснять. — Ведь просто удивительно, до чего иные люди не чуют правды. Не то что не видят, а не чуют! Доктор Бреттон навещал меня раз, другой, сидел рядом, расспрашивал. И когда я разглядела его глаза, линию губ, форму подбородка, посадку головы — словом, все, что нельзя не разглядеть в человеке, который сидит с тобою рядом, — как же я могла не вспомнить о Грэме Бреттоне? Тот Грэм был тоньше, меньше ростом, лицо у него было нежней, волосы светлей и длинней и голос не такой глубокий, почти девичий. Но ведь это все же Грэм, точно так же, как я — Полли, а вы Люси Сноу.
Я думала так же; но я подивилась тому, что мысли наши совпадают. Иным мыслям так редко встречаешь отзыв, что чудом кажется, когда выпадает такой случай.
— Вы с Грэмом очень дружили.
— Вы и это помните? — спросила она.
— И он тоже помнит, разумеется.
— Я его не спросила. Просто удивительно, если он помнит. Думаю, он все так же весел и беспечен?
— Он вам таким казался? Вы таким его запомнили?
— Другим и не помню. Иногда он вдруг делался прилежен, иногда веселился. Но углублялся ли он в чтение или предавался игре — думал он только о книге или об игре, на окружающих же мало обращал внимания.
— Но к вам он был пристрастен.
— Пристрастен ко мне? О нет! У него другие были товарищи, его однокашники. Обо мне он вспоминал разве что по воскресеньям. Он любил воскресные дни. Помню, мы за руку с ним ходили в собор Пресвятой Девы, и он отыскивал нужные места в моем молитвеннике; и какой же тихий и добрый бывал он по воскресным вечерам! Как терпеливо сносил мои ошибки, когда я читала. И на него всегда можно было положиться, воскресенья он всегда проводил дома. Я вечно боялась, что он примет какое-нибудь приглашение и нас покинет; но нет, такого не случалось, он и не стремился никуда. Теперь, верно, не то. Теперь доктор Бреттон по воскресеньям ужинает в гостях, я думаю.
— Дети, спускайтесь! — раздался снизу голос миссис Бреттон.
Полина хотела еще что-то сказать, но я решила тотчас идти вниз, и мы спустились.
Глава XXV
Графинюшка
Как ни была весела от природы моя крестная, как ни старалась она нас занять, оживленность была несколько натянутой, пока мы не различили сквозь вой ночного ветра говор у крыльца. Женщинам и девушкам нередко случается сидеть у камелька, в то время как сердце их блуждает по темным дорогам, бросается навстречу непогоде, а воображение влечет то к воротам, то к одинокой калитке — вглядываться и вслушиваться, не идет ли домой отец, сын или муж.
Отец и сын наконец-то явились — доктора Бреттона сопровождал граф де Бассомпьер. Уже не помню, кто из нас троих раньше услыхал голоса, и немудрено, что все мы бросились вниз встречать двух всадников, прорвавшихся сквозь такую бурю, однако ж они отстранили нас. Оба были белы — два снеговых сугроба, и потому миссис Бреттон тотчас препроводила их в кухню, строжайше воспретив ступать на ковер лестницы, пока не скинут с себя обретенное ими обличье Деда Мороза.
Разумеется, мы последовали за ними в кухню — то была старая голландская кухня, уютная и вместительная. Белая графинюшка скакала вокруг столь же белого своего родителя, хлопала в ладоши и кричала:
— Ой, папа, вы совсем как белый медведь!
Медведь отряхнулся, и белый эльф метнулся прочь от ледяного душа. Но тотчас она с хохотом снова к нему подбежала, чтобы помочь разоблачиться. Граф уже высвободился из своего пальто и грозился обрушить его на дочь.
— Ой, папа! — крикнула она, уклоняясь и отбегая в сторону, как проворная серна.
В движеньях ее была мягкость, бархатная грация кошечки; смех ее звенел нежней серебряного и хрустального звона; когда она поднялась на цыпочки и потянулась к губам отца за поцелуем, она вся засветилась радостью и любовью. Строгий почтенный господин глядел на нее так, как смотрят лишь на существо, самое дорогое на свете.
— Миссис Бреттон, — вздохнул он, — научите: что мне делать с этой егозой? Пора бы уж, кажется, и за ум взяться. Не правда ли, она сейчас такое же дитя, как и десять лет назад?
— Она не более дитя, чем мой взрослый ребенок, — ответила миссис Бреттон, раздосадованная тем, что сын противился ее совету сменить одежду.
Он стоял, опершись на кухонный стол, смеялся и отстранял ее рукой.
— Полно, мама, — сказал он. — Чтобы согреться изнутри и снаружи, выпьем-ка мы лучше в честь Рождества и помянем прямо тут, у очага, нашу добрую старую Англию.
И пока граф стоял у огня, а Полина Мэри танцевала, наслаждаясь простором кухни, миссис Бреттон принялась наставлять Марту, как сдобрить и разогреть питье, и затем его передали по кругу в серебряном сосуде, в котором я опознала крестильную чашу Грэма.
— За счастье прежних дней! — воскликнул граф, поднимая сверкающую чашу, и, взглянув на миссис Бреттон, с чувством произнес:
- За дружбу старую до дна,
- За счастье прежних дней
- С тобой мы выпьем, старина,
- За счастье прежних дней.
- Побольше кружки приготовь
- И доверху налей.
- Мы пьем за старую любовь
- И дружбу прежних дней.[207]
— Шотландец! Папа у меня шотландец. Отчасти. Хоум и де Бассомпьер! Мы галлы и каледонцы.
— И верно, ты, краса шотландских гор, сейчас станцуешь шотландский рил? — спросил ее отец. — Я не удивлюсь, миссис Бреттон, ежели у вас посреди кухни вдруг вырастет зеленый лучок. Уж она наколдует! Удивительное создание!
— Скажите, чтоб Люси тоже со мной танцевала. Папа, это Люси Сноу.
Мистер Хоум (сделавшись гордым графом де Бассомпьером, он в душе оставался просто мистером Хоумом) протянул мне руку с любезным заверением, что он меня не забыл, а если б ему даже изменила собственная память, дочь его так часто твердила мое имя и так много обо мне рассказывала, что я стала для него близкой знакомой.
Все уже приложились к чаше, исключая Полину, ибо никому не приходило в голову прерывать ее танцы ради такого прозаического напитка, однако ж она не преминула потребовать свое.
— Дайте попробовать, — обратилась она к Грэму, который отставил чашу подальше на полку.
Миссис Бреттон и доктор Хоум были увлечены беседой, но от доктора Джона не укрылось ни одно ее па. Он следил за тем, как она танцует, и танец ему нравился. Не говоря уж о мягкости и грации движений, отрадных для его жадного до красоты взгляда, его пленяло, что она так свободно чувствует себя у его матери, и самому ему оттого делалось легко и весело. Он увидел в ней прежнего ребенка, прежнюю подругу детских игр. Мне интересно было, как он с ней заговорит, — я пока еще не слышала их разговора; и первые же слова его доказали, что нынешняя ее ребяческая простота воскресила былые времена в его памяти.
— Ваша светлость желает глоточек?
— Кажется, я достаточно ясно выразилась.
— Никоим образом не соглашусь ни на что подобное. Прошу прощенья, но я буду тверд.
— Почему? Я же здорова. У меня ключица снова не сломается, плечо не вывихнется. Это вино?
— Нет. Но и не роса.
— А я и не хочу росы, я не люблю pocy. А что это?
— Эль. Крепкий эль. Рождественский. Его сварили, надо думать, еще когда я родился.
— Любопытно. И хорош он?
— Превосходен.
Тут он снял чашу, снова угостился, лукавым взглядом выразил полное свое удовлетворение и торжественно поместил чашу обратно на полку.
— Хоть бы попробовать дали, — протянула Полина. — Я никогда не пробовала рождественского эля. Сладкий он?
— Убийственно сладкий.
Она все смотрела на чашу, словно ребенок, клянчащий запретное лакомство. Наконец доктор смягчился, снял чашу и доставил себе удовольствие дать Полли отведать эля из собственных рук. Глаза его, всегда живо отображающие приятные чувства, сияя, подтвердили, что он и впрямь доволен; и он длил свое удовольствие, норовя наклонить чашу таким образом, чтобы питье лишь по каплям стекало с края к жадным розовым губам.
— Еще чуточку, еще чуточку, — молила она, нетерпеливо стуча по его руке пальчиком. — Пахнет пряностями и сахаром, а я никак не распробую, вы так неудобно руку держите, скупец!
Он уступил ей, строго шепнув при этом:
— Только не говорите Люси и моей матушке. Они меня не похвалят за это.
— Да и я тоже, — заявила она, вдруг переменив тон и манеру, будто добрый глоток эля подействовал на нее как напиток, снявший чары волшебника. — И ничего в нем нет сладкого. Горький, горячий — я просто опомниться не могу! Мне и хотелось-то его только оттого, что вы запрещали. Покорно благодарю, больше не надо!
И с поклоном, небрежным, но столь же изящным, как ее танец, она упорхнула от него прочь, к отцу.
Думаю, она сказала правду — в ней продолжал жить семилетний ребенок.
Грэм проводил ее взглядом растерянным, недоуменным; взор его часто останавливался на ней в продолжение вечера, но она, казалось, этого не замечала.
Когда мы спускались в гостиную пить чай, она взяла отца под руку. И позднее она от него не отходила, ловила каждое его слово. Он и миссис Бреттон говорили больше других членов нашего тесного кружка, а Полина была самой благодарной слушательницей и просила лишь рассказать о том или ином подробнее.
— А где вы тогда были, папа? А что вы сказали? Нет, вы расскажите миссис Бреттон, как все вышло, — то и дело понукала она рассказчиков.
Теперь мы уже не наблюдали порывы брызжущего веселья — детская веселость выдохлась. Она сделалась задумчива, нежна, послушна. Одно удовольствие было смотреть, как она прощается на ночь; Грэму она поклонилась с большим достоинством; в легкой улыбке, спокойных жестах сказалась графиня, и ему ничего не оставалось, как тоже спокойно поклониться в ответ. Я видела, что ему трудно свести воедино пляшущего бесенка и эту светскую даму.
Наутро, когда все мы собрались за завтраком, дрожа после холодных омовений, миссис Бреттон объявила, что ни под каким видом никого нынче от себя не отпустит.
В самом деле, дом так занесло, что было не выйти; снизу завалило все окна, а выглянув наружу, вы видели мутную мгу, нахмуренное небо и снег, гонимый безжалостным ветром. Хлопья уже не падали, но то, что успело насыпаться, ветер отрывал от земли, кружил, взметал и взвихрял множеством престранных фантомов.
Графиня поддержала миссис Бреттон.
— Папа никуда не пойдет, — сказала она, усаживаясь подле отцовского кресла. — Уж я за ним пригляжу. Ведь вы не пойдете в город, папа, не правда ли?
— Посмотрим, — был ответ. — Если вы с миссис Бреттон будете ко мне добры, внимательны, будете всячески мне угождать, холить меня и нежить, я, возможно, и соглашусь посидеть часок-другой после завтрака и переждать, покуда уляжется этот ужасный ветер. Но сама видишь — завтрака мне не дают, а я просто умираю с голоду.
— Сейчас! Миссис Бреттон, вы, пожалуйста, налейте ему кофе, — взмолилась Полина, — а я обеспечу графа всем прочим: он, только графом заделался, стал ужасно какой привередливый.
Она отрезала и намазала ломтик булочки.
— Ну вот, папа, теперь вы во всеоружии, — сказала она. — Это такое же варенье, что было и в Бреттоне, помните, вы еще говорили, что оно не хуже шотландского?
— А ваше сиятельство выпрашивали его для моего сына, помните? — вставила миссис Бреттон. — Бывало, станете рядом, тронете меня за рукав и шепнете: «Ну пожалуйста, мэм, дайте Грэму сладкого — варенья, меда или джема!»
— Нет, мама, — перебил ее с хохотом сильно, впрочем, покрасневший доктор Джон. — Вряд ли это возможно: я же никогда не любил ни того, ни другого, ни третьего.
— Любил он это все или нет, а, Полина?
— Любил, — подтвердила Полли.
— Не краснейте, Джон, — приободрил его мистер Хоум. — Я и сам, признаюсь, до этих вещей большой охотник. А Полли умеет угодить друзьям в их простых нуждах; мое хорошее воспитание, не скрою. Полли, передай-ка мне кусочек вон того языка.
— Пожалуйста, папа. Но не забудьте, вам так угождают лишь на том условии, что вы остаетесь в «Террасе».
— Миссис Бреттон, — сказал граф. — Вот я решил избавиться от дочки, хочу отдать ее в школу. Не знаете ли тут школу хорошую?
— Это где Люси служит. У мадам Бек.
— Мисс Сноу служит в школе?
— Я учительница, — сказала я и обрадовалась, что мне представилась возможность заговорить.
Я уже начинала чувствовать себя неловко. Миссис Бреттон и ее сын знали мои обстоятельства, но граф с дочерью о них не ведали. Их сердечное расположение ко мне могло перемениться при известии о том, каково мое место на общественной лестнице. Я сообщила об этом с готовностью, но тотчас в голове моей закружился рой нежданных и непрошеных мыслей, от которых я даже невольно вздохнула. Мистер Хоум минуты две не поднимал взгляда от тарелки и молчал; быть может, он не находил слов, быть может, полагал, что вежливость требует молчания в ответ на откровение такого рода. Всем известна пресловутая гордость шотландцев, и, как бы ни был прост мистер Хоум во вкусах и обращении, я давно подозревала, что он не чужд этого национального свойства. Была ли то спесь? Или подлинное достоинство? Не берусь, однако, судить о нем так вольно. Сама я всегда наблюдала в нем лишь свойства самые благородные.
Он был склонен предаваться чувствам и размышлениям, которые закрывало легкое облачко грусти. Но нет, не всегда легкое: при огорченьях и трудностях облачко тотчас сгущалось и делалось грозовою тучей. Он не много знал о Люси Сноу, да и то, что знал, понимал не вполне верно; заблужденья его на мой счет часто вызывали у меня улыбку. Но он видел, что путь мой не усыпан розами; он отдавал должное моим стараниям честно пройти отмеренное мне поприще; он помог бы мне, если б то было в его власти, и, не будучи в силах мне помочь, он все же желал мне добра. Когда он поднял на меня глаза, в них было тепло; когда заговорил, голос звучал благожелательно.
— Да, — сказал он. — Поприще ваше нелегкое. Желаю вам здоровья и силы достигнуть на нем… м-м, успеха.
Прелестная дочь его встретила мое сообщение далеко не так сдержанно: она устремила на меня взор, полный удивленья — почти ужаса.
— Вы учительница? — воскликнула она и, еще раз обдумав эту неприятную мысль, добавила: — Я ведь не знала и не спрашивала, кто вы; для меня вы всегда были Люси Сноу.
— Ну, а сейчас? — не удержалась я от вопроса.
— И сейчас. Но вы правда учите? Здесь, в Виллете?