Виллет Бронте Шарлотта
— Помилуйте, мосье, не могли же вы с такого расстояния видеть, что делается в саду ночью?
— Отчего же, при луне и в бинокль все видно; да сад сам собой мне открывался. В сарае есть дверца, она ведет во дворик, сообщающийся с коллежем; у меня есть ключ от этой дверцы, и я могу пользоваться ею, когда мне заблагорассудится. Нынче я через нее вошел и застал вас спящею в классе, а вечером я снова воспользовался своим ключом.
Я не удержалась и выпалила:
— Будь вы человеком дурным и коварным, как все это могло бы скверно обернуться!
Такой взгляд на предмет, казалось, не привлек его внимания. Он раскурил сигару и стал дымить ею, привалясь к стволу и устремив на меня спокойный смешливый взгляд, свидетельствовавший о ровном расположении духа. Я же сочла за благо продолжить свою проповедь. Он отчитывал меня часами, так отчего и мне хоть однажды не высказаться? И я пустилась толковать о том, как я оцениваю его иезуитскую систему.
— Вы чересчур дорогой ценой обретаете свои сведения, мосье, ваши потайные ходы унижают ваше достоинство.
— Мое достоинство! — смеясь, вскричал он. — Разве вы замечали, что я пекусь о своем достоинстве? Это вы ведете себя «достойно», мисс Люси! Да я не раз в вашем присутствии позволял себе удовольствие топтать то, что вам угодно было назвать моим достоинством; я топтал его, плевал на него, издевался над ним с увлеченьем, которое вашим высокомерным взорам представлялось ужимками захудалого лондонского актеришки.
— Уверяю вас, мосье, каждым взглядом, брошенным из этого окошка, вы вредите лучшему в своей природе. Таким образом изучать сердце человеческое — все равно что тайно и кощунственно объедаться яблоками Евы. Жаль, что вы не протестант.
Он продолжал курить, равнодушный к моим сожалениям, молча улыбаясь. Затем довольно неожиданно он произнес:
— Я видывал и кое-что другое.
— Что же вы такое видели?
Вынув изо рта сигару, он бросил ее в кусты, и там она тлела еще какое-то время.
— Поглядите, — сказал он, — эта искра похожа на красный глаз, следящий за нами, не правда ли?
Он прошелся по аллее, вернулся и продолжил:
— Я видывал, мисс Люси, кое-что непонятное, я раздумывал, бывало, всю ночь и не умел этого разгадать.
Он говорил странным тоном. Меня бросило в жар, он заметил и это, и то, что я вздрогнула.
— Вы испугались? Моих слов или красного, ревнивого, мигающего ока?
— Я озябла. Уже темно и поздно, стало холодно. Пора идти в помещение.
— Совсем недавно пробило восемь, но хорошо, скоро вы уйдете. Ответьте мне только на один вопрос.
Однако же он не сразу его задал. В саду быстро темнело. Облака затянули небо, и дождевые капли застучали по листве. Я надеялась, что он это заметит, но он был слишком сосредоточен и не сразу обратил внимание на дождь.
— Скажите, мадемуазель, верите ли вы, протестанты, в сверхъестественное?
— Среди протестантов, как и среди прочих, одни верят в сверхъестественное, другие не верят, — ответила я. — Но отчего вы меня спрашиваете, мосье?
— А отчего вы вся сжались и говорите таким слабым голосом? Вы суеверны?
— У меня просто нервы не в порядке. Я не люблю рассуждать о подобных предметах. Тем более не люблю, когда…
— Стало быть, верите?..
— Нет. Но кое-какие события произвели на меня впечатление…
— Здесь уже?
— Да. Не так давно.
— Здесь? В этом доме?
— Да.
— Так! Я рад. Я знал все прежде, чем вы мне сказали. Я чувствовал схожесть меж нами. Вы терпеливы — я вспыльчив; вы покойны и бледны — я смугл и неистов; вы строгая протестантка — я мирянин-иезуит. Но мы схожи — меж нами существует родство. Разве не замечали вы его, глядясь в зеркало? Вы не подумали о том, что у вас в точности такой же, как у меня, лоб, тот же разрез глаз? Вы не расслышали в своем голосе кое-какие мои нотки? А знаете ли вы, что часто глядите с тем же выражением, что и я? Все это я осознал и думаю, что мы рождены под одной звездой. Да, под одной звездой! Трепещите! Ибо если такое случается со смертными, нити их судеб плотно сплетены, станешь распутывать — сделаются затяжки, зацепки и вся ткань расползется. Но вернемся к вашим «впечатлениям», как вы обозначаете их со своей английской сдержанностью. У меня тоже имеются кое-какие «впечатления».
— Мосье, расскажите мне о них.
— Именно это я и собираюсь сделать. Знаете ли вы, какая ходит легенда об этом доме и саде?
— Я знаю. Да. Говорят, много лет назад у вот этого самого дерева живой погребли монахиню, ее предали земле, а мы с вами теперь ее топчем.
— И призрак монахини в давние времена бродил по дому.
— Мосье, а вдруг он бродит еще и сейчас?
— Что-то тут бродит. Некий образ, отличный от всех, являющихся нам среди бела дня, бродит по дому ночами. Я, бесспорно, видел его не однажды. А монастырские покровы мне говорят больше, чем любому другому. Монахиня!
— Мосье, я тоже ее видела.
— Я это знал. Состоит ли монахиня из плоти и крови или из того, что остается, когда иссякнет кровь и иссохнет плоть, ей от меня и от вас что-то нужно. Я намерен докопаться до истины. Долго я ломал себе голову, но пора раскрыть эту тайну. Пора…
Не договорив фразы до конца, он вдруг поднял голову, тотчас подняла голову и я; оба мы посмотрели на одно и то же — на высокое дерево, затеняющее окно старшего класса и покоящее ветви на крыше дома. Оттуда донесся какой-то непонятный звук, будто дерево само согнуло ветви, словно руки, и зашелестело листвой, заскрипело мощным стволом. Да… В воздухе не пронеслось ни ветерка, и гибкие кустики стояли недвижно, а могучее дерево заколыхалось. Оно трепетало еще несколько минут кряду. В кромешной темноте мне представилось, как будто нечто, еще плотней ночных теней, налегло на ствол и вычернило его. Наконец дерево перестало дрожать. Что родилось ценою его судорог — какая дриада? Мы смотрели туда неотрывно. Вдруг в доме раздался колокольный звон, и вот на аллее появилась черно-белая фигура. И быстро, будто в гневе, мимо нас, чуть не задев, метнулась сама монахиня! Никогда еще не видела я ее так ясно. Она была высока ростом и стремительна в движениях. Она ушла, и тотчас завыл ветер, хлынул холодный ливень, будто она растревожила ночную природу.
Глава XXXII
Первое письмо
Пора спросить: а что же Полина Мэри? И как сложились далее мои взаимоотношения с обитателями роскошного дома на улице Креси? Взаимоотношения наши на время прервались. Мосье и мисс де Бассомпьер путешествовали несколько недель по французской провинции, наведываясь то и дело в столицу. По счастливой случайности, как только они воротились, я тотчас об этом узнала.
Однажды под вечер я брела по тихому бульвару, радуясь ласковому апрельскому солнышку, предаваясь легким мечтам, и вдруг увидела перед собой троих всадников, кажется, только что повстречавшихся и остановившихся поприветствовать друг друга посреди широкой, обсаженной липами аллеи. То были седовласый господин и девушка, подъехавшие с одной стороны, и молодой красавец — с другой. Девушка выглядела очень мило, ее внешность, поза и облачение радовали глаз. Все трое сразу показались мне знакомыми, а подойдя поближе, я разглядела, что это граф де Бассомпьер с дочерью и доктор Грэм Бреттон.
Как сияло лицо Грэма! Какой светилось оно глубокой, истинной, хотя и сдерживаемой радостью! Несомненно, сердце доктора Джона было пленено. Перл, его обвороживший, и сам по себе сверкал чистотой и был весьма драгоценен, но не такой человек был Грэм, чтобы, любуясь камнем, забывать об оправе. Встреть он Полину, столь же юную, нежную и прекрасную, но одну, пешей, в блеклом платье, и знай он, что она простая работница или горничная, он бы, разумеется, счел ее премилым созданьем и ласкал взором ее стан и черты, но она не завоевала бы его сердце, не стала бы его кумиром, он не сложил бы добровольно к ее ногам свои достоинства. Доктор Джон зависел от общества; ему не довольно было живого отклика сердца, он хотел, чтобы свет восхищался его избранницей, иначе он не доверял бы собственным чувствам. В своей владычице он желал видеть все то, в чем судьба не отказала Полине, все то, что диктует прихотливая мода, покупает щедрое богатство и изобретает тонкий вкус. Душа его требовала этих условий и только на этих условиях сдавалась вполне. Наконец он встретил то, чего искал, и, гордый, пылкий и робкий, он чтил Полину как свою госпожу. У нее же в глазах играла улыбка, скорее свидетельствовавшая о нежности, чем о сознании власти.
Они расстались. Он проскакал мимо меня, не чуя под собой земли, ничего вокруг не видя. Он был очень красив в ту минуту.
— Папа, это ведь Люси! — радостно воскликнул звонкий голосок. — Люси, милая, идите же сюда!
Я поспешила к ней. Она подняла вуаль, нагнулась с седла и поцеловала меня.
— Я собиралась к вам зайти завтра, — сказала она. — Но теперь лучше вы завтра к нам приходите.
Она назначила мне час, и я обещала зайти.
На другой день вечером мы заперлись у нее в комнате. Я не виделась с ней со времени ее состязания с Джиневрой Фэншо, завершившегося безусловной победой Полины.
Она стала рассказывать о своем путешествии. Рассказывала она хорошо, умела ловко подметить любопытные подробности. Никогда она не была чересчур многословна, болтлива. Мое внимание не успело истощиться, а ей самой уже захотелось переменить тему. Она быстро закончила рассказ, однако ж не сразу перешла к другому. Наступило неловкое молчание; я чувствовала, что она сосредоточенно о чем-то думает. Потом, оборотясь ко мне, она смиренно, почти умоляюще произнесла:
— Люси…
— Да, я вас слушаю.
— Моя кузина Джиневра Фэншо все еще у мадам Бек?
— Да, она здесь. А вам, верно, очень хочется ее увидеть?
— Нет… не очень.
— Вам вздумалось снова ее пригласить?
— Нет… А она… она все еще собирается замуж?
— Во всяком случае, не за того, кто вам дорог.
— Но ведь она думает еще о докторе Бреттоне? Не изменились же ее мысли, ведь два месяца назад для нее все было решено.
— Какая разница? Вы сами видели, каковы их отношения.
— Да, в тот вечер, конечно, вышло недоразумение. Она очень огорчена?
— Нисколько. Но довольно о ней. Видели вы Грэма, слышали о нем, пока были во Франции?
— Папа получил от него два письма, деловые, кажется. Он что-то тут улаживал, пока нас не было. Доктор Бреттон, по-моему, уважает папу и рад ему услужить.
— Да. А вчера вы встретились с ним на бульваре и могли заключить по его виду, что друзьям его незачем беспокоиться о его здоровье.
— Папа того же мнения. Видите, я даже улыбаюсь. Вообще папа не слишком наблюдателен, часто погружен в свои мысли и не замечает того, что делается вокруг, но вчера он мне сказал, когда доктор Бреттон с нами простился: «Как весело смотреть на этого мальчика!» Он назвал мальчиком доктора Бреттона. Он, верно, считает его чуть ли не ребенком, как считает маленькой девочкой меня. Он это не мне сказал, а пробормотал про себя. Люси…
Снова в голосе у нее послышались просительные нотки, и она порывисто встала со стула, подошла ко мне и села на скамейке у моих ног.
Я любила Полину. Я, кажется, нечасто докучала читателю подобными признаниями на этих страницах и думаю, на сей раз он меня извинит. Чем больше я ее узнавала, тем больше обнаруживала в ней ума, чистоты и искренности; я к ней привязалась. Будь мое восхищенье более поверхностно, оно, верно, обнаруживалось бы заметней; мои же чувства прятались глубоко.
— Что вы хотели спросить? — сказала я. — Смелей, не стесняйтесь.
Но в глазах у нее не было храбрости; встретившись со мной взглядом, она потупилась. Щеки у нее зарделись, как маков цвет, я увидела, что она взволнована.
— Люси, мне надо знать ваше мнение о докторе Бреттоне. Скажите мне честно: что вы думаете о его характере, о его склонностях?
— Я ценю его очень высоко.
— Ну, а его склонности? Скажите мне о них, — настаивала она. — Вы ведь так хорошо его знаете.
— Я очень хорошо его знаю.
— Вы знаете, каков он у себя дома. Вы наблюдали его в общении с матерью. Расскажите, какой он сын?
— Он сын нежный и любящий, утешение и надежда своей матери, ее радость и гордость.
Она держала мою руку в своих и сжимала при каждом моем добром слове.
— А что еще в нем хорошего, Люси?
— Доктор Бреттон доброжелателен, снисходителен и чуток к нуждам ближнего. Он может быть кроток и с преступником, и с дикарем.
— Я слыхала однажды, как папины друзья разговаривали о докторе Бреттоне, и они говорили то же самое. Известно, что его любят бедные пациенты, которые боятся других, заносчивых и безжалостных врачей.
— Верно. Я сама была тому свидетелем. Он однажды водил меня к себе в больницу. Я видела, как его там встречали. Правду говорили друзья вашего отца.
В глазах ее выразилась живейшая признательность. Я видела, что у нее вертится на языке еще какой-то вопрос, но задать его она все не решалась. Сумрак сгущался в гостиной у Полли, огонь в камине разрумянился в серой тьме, но хозяйка, кажется, ждала, когда совсем стемнеет.
— Как тут уютно и покойно! — сказала я, чтобы ее подбодрить.
— Правда? Ну и хорошо. Чай мы будем пить у меня, папа ужинает в гостях.
Не выпуская мою руку, она перебирала пальцами другой руки свои локоны; потом приложила ладонь к пылающей щеке и наконец, прочистив горло, произнесла обычным своим голоском, чистым, как песня жаворонка:
— Вы, верно, удивляетесь, почему я все говорю о докторе Бреттоне, спрашиваю, выпытываю… Да ведь я…
— Нисколько я не удивляюсь. Просто он вам нравится.
— А если бы и нравился, — немного чересчур поспешно отозвалась она, — разве это причина много говорить о нем? Вы, верно, думаете, что я болтушка, вроде моей кузины Джиневры?
— Если б вы казались мне похожей на Джиневру, я бы сейчас тут с вами не беседовала так доверительно. Я бы встала и бродила по комнате, заранее предвидя все ваши слова от первого и до последнего. Но продолжайте же.
— Я и собираюсь продолжить, — сказала она. — Как же иначе?
И маленькая Полли, Полли прежних дней, бросив на меня быстрый взгляд, торопясь, заговорила:
— Пусть бы мне и нравился доктор Бреттон, пусть бы он мне до смерти нравился, одно это еще не заставило бы меня говорить, я бы молчала, молчала, как могила, как вы сами умеете молчать, Люси Сноу. Вы ведь это знаете, и вы первая презирали бы меня, если бы я потеряла власть над собой и принялась бы изливать свои чувства и плакаться из-за неразделенной привязанности.
— Я, и точно, мало ценю тех женщин и девушек, которые, не жалея красноречия, хвастаются победами и сетуют на поражения. Но что до вас, Полина, ради Бога, говорите, я очень хочу вас выслушать. Облегчите или потешьте свою душу, больше я ни о чем не прошу.
— Скажите, Люси, вы любите меня?
— Люблю.
— И я вас тоже. Я вам радовалась уже тогда, когда была упрямой, непослушной девчонкой; тогда я щедро потчевала вас шалостями и капризами. Теперь же мне нужно с вами говорить, вам довериться. Выслушайте же меня, Люси.
И она устроилась рядышком со мною, опершись на мое плечо, легонько, вовсе не налегая на меня всей своей тяжестью, как сделала бы на ее месте Джиневра Фэншо.
— Вы только что спрашивали, получали ли мы известия от Грэма за время нашего отсутствия, и я сказала вам, что он прислал папе два деловых письма. Я не солгала, но я не все вам сказала.
— Вы погрешили против истины?
— Я схитрила, извернулась, знаете ли. Но теперь я вам все расскажу; уже стемнело, а в темноте говорить легче. Ну вот. Папа часто дает мне разобрать почту. И однажды утром, недели три назад, я очень удивилась, обнаружив среди доброй дюжины писем, адресованных мосье де Бассомпьеру, одно письмо к мисс де Бассомпьер. Оно тотчас бросилось мне в глаза, почерк был знакомый, я сразу его узнала. Я чуть было не сказала: «Папа, вот еще письмо от доктора Бреттона», но прочитала это «мисс» и осеклась. Никогда еще никто, кроме подруг, не посылал мне писем. Наверное, я должна была бы показать письмо папе, чтоб он его открыл и первым прочитал? Люси, я этого не сделала. Я же знаю, какого папа мнения обо мне, — он забывает мой возраст, он думает, что я еще маленькая; он не понимает, что другие видят, как я выросла, и больше мне уже ни вершка росту не прибавится. И, ругая себя, но и гордясь и радуясь так, что даже нельзя описать, я отдала папе его двенадцать писем, его законное достояние, а свое единственное сокровище оставила себе. Пока мы завтракали, оно лежало у меня на коленях и будто подмигивало мне, и я все время помнила, что для папы я ребенок, но сама-то я знаю, что уже взрослая. После завтрака я понесла письмо наверх и заперлась у себя в комнате со своим кладом. Несколько минут я разглядывала его и только потом решилась вскрыть и быстро справилась с печатью. Такую крепость не возьмешь штурмом; говоря языком войны, ее надо «обложить». Почерк у Грэма, как и сам он, Люси, и такова же его печать — не неряшливые брызги воска, но полный, прочный круг, не крючки и закорючки, раздражающие глаз, но ясные, легкие, быстрые строки, одним своим видом доставляющие радость. Почерк у него так же четок, как его черты. Вы знаете его?
— Я видела его почерк, но продолжайте.
— Печать была такая красивая, что мне жаль стало ее ломать, и я вырезала ее ножницами. И вот, уже собравшись читать письмо, я еще помедлила, оттягивая минуту радости. Потом вдруг я вспомнила, что не помолилась утром: я услышала, как папа спустился завтракать чуть раньше обычного, и, едва одевшись, тотчас сошла вниз, отложив молитвы на потом и не сочтя это большим прегрешеньем. Кое-кто скажет, наверное, что прежде надобно служить Богу, а уж потом человеку; быть может, я верую неправильно, но вряд ли небесам вздумается ревновать меня к папе. Я, кажется, суеверна. Теперь же какой-то голос будто сказал мне, что бывают чувства иные, кроме дочерней привязанности, и что, прежде чем я осмелюсь читать заветное письмо, мне следует вспомнить о своем долге. Со мной такое бывало и раньше, сколько я себя помню. Я отложила письмо, помолилась и в конце вознесла к Богу мольбу, чтобы никогда не позволил мне обидеть папу, причинить ему горе своей любовью к кому-нибудь другому. От одной мысли о такой возможности я расплакалась. И все же, Люси, я поняла, что придется открыть папе правду, уговорить его, все ему объяснить.
Я прочитала письмо. Люси, говорят, жизнь полна разочарований. Я не разочаровалась. Когда я начала читать, пока я читала, сердце мое не просто прыгало, оно чуть не выскочило у меня из груди, оно дрожало, как дрожит зверь, когда, изнывая от жажды, припадет наконец к ручью, чистому, прозрачному и щедрому. В струях моего ручья играло солнце и не было ни пылинки, Люси, ни водорослей, ни букашек, ничто не омрачало его сверкающих вод. Говорят, — продолжала она, — жизнь для иных полна муки. Я читала про несчастных, путь которых пролегает от одной горести к другой, надежда манит их, но только дразнит, не дается в руки. Я читала про тех, кто сеет доброе, но ничего доброго не пожинает, урожай губит порча или вдруг налетевший ураган; и зиму встречают они с пустым амбаром и умирают от горькой нужды, в холоде и тоске.
— Их ли то вина, Полина, что они умирают так?
— Не всегда это их вина. Многие из них люди добрые и работящие. Я не работящая и не очень добрая, но Господь судил мне расти под теплым солнышком, под крылышком любящего, заботливого, умного отца. А сейчас — сейчас ему на смену является другой. Грэм меня любит.
Несколько минут после ее признания мы обе молчали.
— Ваш отец знает? — тихо выговорила я наконец.
— Грэм писал о папе с глубоким почтением, но дал мне понять, что пока не затрагивал в разговоре с ним эту тему. Прежде он хочет доказать, что он и сам чего-то стоит; и еще он добавил, что должен убедиться в ответных моих чувствах, прежде чем решиться на важный шаг.
— Как же вы ему ответили?
— Я ответила коротко, но я его не отвергла. Правда, я ужасно боялась, как бы ответ мой не вышел чересчур сердечным: у Грэма такой прихотливый вкус! Я три раза переписывала письмо, вымарывала, сокращала строки и, только уподобив свое послание ледышке, чуть сдобренной подслащенным фруктовым соком, я решилась запечатать его и отправить.
— Превосходно, Полина! У вас тонкое чутье. Вы раскусили доктора Бреттона.
— Но как мне уладить дело с папой? Вот что меня мучает.
— А вы ничего не улаживайте. Обождите. И ничего не обсуждайте с Грэмом, пока отец ваш все не узнает от него и не даст своего согласия.
— А он его даст?
— Время покажет. Обождите.
— Доктор Бреттон писал ко мне опять, рассыпаясь в благодарностях за мою коротенькую сдержанную записку; я же, предвидя ваш совет, объявила, что больше не буду писать ему без отцовского ведома.
— И очень правильно сделали. Доктор Бреттон это оценит, станет еще больше вами гордиться, еще больше любить вас, если только это возможно. Полина, ваша внешняя холодность, хранящая пламя в глубине, — бесценный дар природы.
— Видите, я понимаю склонности Грэма, — сказала она. — Я понимаю, что с его чувствами надо обращаться очень осторожно.
— О, вы его понимаете, вы это доказали. Но каковы бы ни были склонности Грэма, с отцом вашим вы должны быть честны и открыты, должны оберегать его.
— Люси, я всегда буду себя так вести. Как мне жаль будить папу от сладкого сна и объявлять ему, что я уже не ребенок!
— А вы и не торопитесь, Полина. Положитесь на Время и благую Судьбу. Я вижу, как нежно она вас ласкает; не бойтесь, она сама о вас порадеет и укажет верный час. Правда. Я тоже размышляла о вашей жизни, как и вы о ней раздумывали; мне на ум приходили те же сравнения. Будущее от нас скрыто, но прошлое сулит счастливое продолжение. Когда вы были ребенком, я боялась за вас; ничто живое не могло сравниться с вами по впечатлительности. При небрежном уходе вы не стали бы тем, чем являетесь сейчас, и внутренний мир ваш и внешний облик были бы иными. Горе, страх, забота исказили бы и помутили бы ваши черты, перенапрягли бы ваши нервы; вы утратили бы здоровье, веселость, приветливость и прелесть. Провидение вас хранило и холило, я думаю, не только ради вас самой, но и для Грэма. Он тоже родился под счастливой звездой; чтобы полностью развить свои способности, ему нужна такая, как вы, подруга жизни. И вот вы вошли в его сердце. Вы должны соединиться. Я поняла это, как только увидела вас вдвоем на «Террасе». Вы созданы друг для друга, вы друг друга дополняете. Не думаю, что блаженная юность для обоих — предвестник грядущих невзгод. Я думаю, вам суждены тихие счастливые дни — не за гробом, а здесь, и это удел немногих смертных. На некоторых судьбах есть такое благословение — такова воля Божья. Это след и свидетельство утраченного рая. Другим суждены иные тропы. Других путников встречает переменчивая, злая, лихая погода, грудью прокладывают они себе путь против ветра, но их все равно застигает в поле суровая зимняя ночь. Ни то ни другое невозможно без соизволенья Господня. И я знаю: где-то кроется тайна его последней справедливости. На всех сокровищах его стоит проба, и это обетование милости.
Глава XXXIII
Мосье Поль исполняет свое обещание
Первого мая всем нам, то есть двадцати пансионеркам и четырем учительницам, было велено подняться в пять часов утра, а к шести одеться, приготовиться и предоставить себя в распоряжение профессора, мосье Эмануэля, дабы он вывел наши сомкнутые ряды из Виллета, ибо в этот день нам был обещан завтрак на лоне природы. Правда, я, как, верно, помнит читатель, сначала не удостоилась чести быть приглашенной, однако, когда я намекнула теперь на это обстоятельство и пожелала узнать, как же мне все-таки быть, уху моему достался такой щипок, что я не отважилась, вновь подвергаясь опасности, чересчур рьяно допытываться совета.
— Je vous conseille de vous faire prier,[274] — сказал мосье Эмануэль, властно угрожая другому моему уху.
Наполеоновский прием оказал на меня свое действие, и я решилась отправиться вместе со всеми.
Утро было спокойное и ясное, птицы пели в саду, а легкий росистый туман предвещал дневной зной. Все сочли, что будет жарко, с радостью отложили тяжелые одежды и оделись под стать солнечной погоде. На всех были свежие ситцевые платьица и соломенные шляпки, изготовленные ловкими, несравненными руками француженок, умеющих сочетать предельную простоту с совершенным изяществом. Никто не красовался в блеклых шелках, никто не блистал убогой роскошью.
В шесть часов радостно прозвенел колокольчик, и мы высыпали на лестницу и спустились в вестибюль. Там нас уже ждал наш профессор, но не в диком своем всегдашнем сюртучке и феске, а в делающей его моложе подпоясанной блузе и лихой соломенной шляпе. Он припас нам приветливейшее «с добрым утром» и в ответ получил почти от всех благодарные улыбки. Нас построили и торжественно вывели на улицу.
Город еще не проснулся, и улицы были тихие и свежие, как поля. Кажется, всем нам было очень весело по ним шагать. Наш предводитель умел, когда хотел, создать счастливое настроение; зато, будучи не в духе, он точно так же умел внушить тоску и страх.
Он не возглавлял и не замыкал шествие, но шел с нами рядом, каждой дарил словечко, больше болтал с любимицами, но не забывал и об опальных. Я решила — и не без причины — держаться подальше от его глаз и шла в паре с Джиневрой Фэншо, предоставив этому отнюдь не бесплотному ангелу повиснуть на моей руке. Джиневра пребывала в отличной форме, и, смею уверить читателя, мне было не так-то легко влачить бремя ее прелестей. Не раз в течение жаркого дня мне отчаянно хотелось, чтобы вместилище ее чар весило поменьше. Идя, как я уже сказала, с нею в паре, я норовила извлечь из этого пользу и то и дело подсовывала ее мосье Полю, как только слышала его шаги справа либо слева от себя. Тайной причиной таких маневров являлось мое новое ситцевое платьице, пронзительно розовый цвет которого из-за характера нашего конвойного ставил меня сейчас приблизительно в такое же положение, как тогда, когда мне пришлось в шали с красной каймою пересечь луг под самым носом у быка.
Сперва с помощью ловких перемещений и черного шелкового шарфа я успешно достигала своей цели; но вот мосье Поль обнаружил, что, как бы он ни подходил, неизменно оказывается рядом с мисс Фэншо. Взаимоотношения их не сложились столь благоприятно, чтобы победить отвращение профессора к ее английскому акценту. Они постоянно пикировались; стоило им сойтись на минутку, они тотчас сердили друг друга. Он считал ее пустой и жеманной, она его — неотесанным, докучливым, несносным.
Наконец, переместившись в шестой раз и с тем же неблагоприятным результатом, он вытянул шею, заглянул мне в глаза и спросил рассерженно:
— Qu’est ce que c’est? Vous me jouez de tours?[275]
Не успел он произнесть эти слова, как, благодаря быстроте соображения, уже понял побудительные причины, — напрасно я старательно укутывалась в шарф.
— Ах! Это розовое платье! — слетело с его уст и коснулось моего слуха, словно гневное мычанье некоего повелителя лугов.
— Да это же ситец, — взмолилась я, — он дешевый, и цвет этот не маркий!
— Et Mademoiselle Lucie est coquette comme dix Parisiennes, — заявил он. — A-t-on jamais vu une Anglaise pareille? Regardez plutt son chapeau, et ses gants, et ses brodequins![276]
На самом деле все это у меня было ничуть не нарядней, чем у моих товарок, и даже проще, чем у большинства из них, но мосье уже сел на своего конька, и я заранее злилась в ожидании проповеди. Грозу, однако ж, пронесло, как и подобало в такой ясный день. Обошлось лишь вспышкой молнии — то есть насмешливо сверкнули его глаза, — и он тотчас сказал:
— Смелей! Честно говоря, я нискольконе сержусь, может быть, мне даже приятно, что ради моего маленького праздника вы так вырядились.
— Но платье мое вовсе не нарядное, мосье, оно разве что опрятное.
— Я люблю опрятность, — возразил он.
Положительно, его сегодня было не сбить с веселого тона; на нынешнем благом небе сияло солнце безмятежности, и, если на него набегали легкие тучки, оно тотчас их поглощало.
Но вот мы уже добрались до, что называется, лона природы, до «les bois et les petits sentiers».[277] Лесам этим и тропкам через месяц суждено было запылиться и выцвести, но теперь, в мае, они сияли яркой зеленью и сулили приятный отдых.
Мы дошли до источника, обсаженного во вкусе лабаскурцев — аккуратным кружком лип; здесь был объявлен привал. Нам приказали приземлиться на зеленом валу, окружавшем источник, мосье сел в центре и милостиво предоставил нам рассесться вокруг него. Те, что любили его больше, чем боялись, сели поближе, это были самые маленькие ученицы; те, что больше боялись его, чем любили, держались в сторонке; те же, в ком привязанность сообщала даже остаткам страха приятное волненье, держались дальше всех.
Он начал рассказывать. Рассказывать он умел, причем тем языком, который любят дети и так стремятся превзойти ученые мужи, языком простым в своей выразительности и выразительным в своей простоте. В его повествовании были прекрасные находки, нежные проблески чувства и штрихи, запавшие мне в память, да так из нее и не изгладившиеся. Он набросал, например, картину сумерек — я все ее помню и таких красок не видывала ни у одного художника.
Я уже говорила, что сама обделена даром сочинять на ходу; быть может, этот мой недостаток особенно побуждал меня восхищаться тем, кто владел такой способностью в совершенстве. Мосье Эмануэль не писал книг, но я слышала, как он с беспечной щедростью делился такими духовными богатствами, какими редкая книга может похвастаться. Его ум служил мне библиотекой, доставлявшей много радости. Не получив должного образования, я мало читала, толстые тома нагоняли на меня тоску, частенько усыпляли меня — но эти фолианты изустных мыслей были глазными каплями для внутреннего зренья; ими оно усиливалось и прояснялось. Я подумывала о том, с каким бы счастьем кто-то, движимый любовью к нему (которой самому ему не хватало), мог собрать все эти разбрасываемые по ветру золотые россыпи.
Окончив рассказ, он подошел к холмику, на котором сидели мы с Джиневрой. По обычаю своему, не дождавшись, пока ему добровольно выскажут суждение, он спросил:
— Вам было интересно?
Я, как всегда не ломаясь, ответила:
— Да.
— Хорошая история?
— Очень хорошая.
— А вот не могу ее записать, — сказал он.
— Отчего же, мосье?
— Я ненавижу физический труд. Сидеть, гнуться над бумагой… Я бы с удовольствием диктовал переписчику. Согласились бы вы, мисс Люси, послужить мне в этой роли?
— Боюсь, вы станете торопиться, понукать меня и бранить, если мое перо не угонится за вашим языком.
— Как-нибудь попробуем. Посмотрим, каким чудищем сделаюсь я в этих обстоятельствах. Но теперь не о диктовке речь — я хочу от вас иной услуги. Видите вон тот дом?
— Среди деревьев? Вижу.
— Там мы и позавтракаем; и пока добрая фермерша будет готовить нам кофе с молоком, вы и еще пятеро, которых я выберу, должны будете намазать маслом полсотни булочек.
И, снова выстроив нас сомкнутыми рядами, он повел эту колонну к ферме, которая при виде таких сил тотчас сдалась без боя.
В наше распоряжение предоставили чистые ножи и тарелки, и мы, по выбору нашего профессора, вшестером принялись мазать к завтраку огромную корзину булочек, которые хозяин заранее заказал булочнику, предвидя наше вторженье. Уже сварили кофе и шоколад; пир дополнили сливки и свежеснесенные яйца. Щедрый мосье Эмануэль хотел было вдобавок заказать ветчину и варенье, но многие дерзко восстали против такой бессмысленной траты продуктов. Он обрушил на нас град обвинений, называл «menagres avares»,[278] мы с ним не спорили, однако ж распорядились по-своему.
Какое доброе было у него лицо, когда он стоял у кухонной плиты на ферме! Он принадлежал к числу тех людей, которые радуются, доставляя другим радость. Оживление, веселье вокруг заражали его энергией. Мы спросили, где он намеревается сесть. Он отвечал, что он раб наш, а мы его повелительницы и он не осмеливается сам выбрать себе место. И тогда мы его усадили в большое кресло хозяина во главе стола.
До чего же мило он порой себя вел, при всей необузданной вспыльчивости своего характера, каким умел быть кротким, послушным! Несносен же он бывал не из-за дурного нрава, а из-за чрезмерной раздражительности нервов. Успокоить его, понять, утешить — и он становился овцой; казалось, такой мухи не обидит. Только самым глупым, испорченным, черствым натурам следовало опасаться мосье Поля.
Всегда помня о вере, он велел самым маленьким помолиться перед завтраком и истово, как женщина, перекрестился. Раньше я никогда не видела, чтоб он крестился или молился. Жест его был полон такой простодушной детской веры, что, глядя на него, я не удержалась от ласковой улыбки; он перехватил ее взглядом и тотчас протянул ко мне руку со словами:
— Дайте руку! Я вижу, при разнице обрядов мы поклоняемся одному Богу.
Мосье Эмануэль был исключением — в отличие от него учительская братия обычно воспитана в духе свободомыслия и безверия. У многих жизнь не безупречна; он же, старомодно религиозный, не давал никакой пищи придирчивой молве. Доверчивому детству и прекрасной юности было покойно под его крылышком. Пылкий и увлекающийся, он благодаря понятию чести и набожности успешно разгонял всех злых духов.
Завтрак прошел весело, но не в одной пустой болтовне. Общим весельем руководил и управлял мосье Поль. Никогда еще не видела я его таким непринужденным. Среди детей и женщин он чувствовал себя как рыба в воде. Ничто не раздражало его и ему не мешало.
Отзавтракав, все разбежались по лугам, только три-четыре человека остались помочь жене фермера убрать со стола, и я в том числе. Скоро мосье Поль подозвал меня и попросил ему почитать. Он устроился под деревом, откуда ему хорошо были видны резвящиеся в траве девчонки. Он сидел на лавочке, а я села прямо на выпирающий из земли корень. Пока я читала (карманное издание Корнеля, мне он вовсе не понравился, зато нравился профессору, который находил в нем красоты, мне решительно незаметные), он слушал спокойно и блаженно и вся поза его говорила о состоянии, совершенно отличном от обычной порывистости. В синих глазах сияла радость, высокий лоб разгладился. Мне тоже было радостно — оттого что день так хорош, оттого что мосье Поль рядом, оттого что он так мил со мною.
Потом он спросил, отчего я не бегу к своим товаркам. Я отвечала, что мне нравится быть с ним рядом. Он спросил меня: сидела бы я с ним часто, будь я его сестрой? Я отвечала, что, верно, сидела бы с таким братцем. И я сказала правду. Потом он спросил, огорчусь ли я, если ему придется покинуть Виллет. И тут я уронила Корнеля на колени и ничего не ответила.
— Petite sur,[279] — сказал он, — долго ль будете вы помнить меня, если мы расстанемся?
— Этого я не могу сказать, мосье, оттого что не знаю, долго ль мне суждено еще помнить все земное.
— Если я уеду за море на два-три, на пять лет, обрадуетесь ли вы моему возвращению?
— Но как же, мосье, мне жить все это время?
— Я ведь был с вами требователен и груб.
Я спрятала лицо за книгой, чтоб он не видел моих слез. Я спросила, зачем он так говорит. И он обещал, что больше так говорить не станет, и постарался меня ласково ободрить. Однако доброта, с какою он обращался ко мне потом в продолжение всего дня, лишь усиливала сердечное беспокойство. Он был слишком нежен. Это меня печалило. Уж лучше б он был резок, капризен и язвителен, каким я привыкла его видеть.
С наступлением жаркого полудня — ибо день выдался, согласно нашим ожиданиям, знойный, как в июн, — пастырь наш созвал с пастбища своих овец и вознамерился тронуться в обратный путь. Но нам предстояло отмахать целую лигу, потому что ферма, на которой мы завтракали, стояла далеко от Виллета, а дети устали от игр; многие пали духом при мысли о кремнистой, раскаленной и пыльной дороге. Но профессор это предвидел. Сразу же за фермой нас ждали два вместительных экипажа, из тех, какие обычно нанимают для школьных экскурсий; всем нашлось место, и час спустя мосье Поль в полной сохранности доставил своих подопечных на улицу Фоссет. День прошел приятно; он был бы еще приятней, если б не легкая тучка, на минуту омрачившая его ясную лазурь.
Вечером эта лазурь снова замутилась.
На закате я увидела, как мосье Эмануэль вышел через парадную дверь вместе с мадам Бек. Чуть не битый час они бродили по главной аллее, о чем-то серьезно беседуя. Он казался расстроенным, но, видно, настаивал на своем, она возражала, убеждала, не соглашалась.
Я даже не догадывалась, о чем бы мог идти спор; и, когда стемнело и мадам Бек вернулась в помещение, оставя своего родича Поля бродить по саду, я сказала себе: «Он назвал меня утром „petite sur“. Если бы и вправду он был моим братом, неужто я не побежала бы сейчас к нему спросить, какая у него на душе забота? Бедный! Как печально прислонился он к дереву! Он нуждается в утешении, я знаю. Мадам не может утешить, она умеет только пенять. Что же мне делать?»
Мосье Поль недолго оставался неподвижным. Вот он снова выпрямился и зашагал по аллее сада. Двери carre были открыты; я подумала, что он хочет, по своему обыкновению, полить апельсиновые деревца в кадках. Однако, дойдя уже до входа, он резко повернул и направился к стеклянной двери старшего класса. Там-то, в старшем классе, и сидела я, наблюдая за ним, но мне недостало смелости спокойно дождаться, когда он переступит порог. Он повернул так внезапно, так быстры были его шаги, весь вид его так странен! Трусливая часть моего существа одержала верх, и, услышав, как хрустит под его ногами гравий и как шуршат при его приближении кусты, я выскочила из класса и метнулась прочь что было духу.
Остановилась я, лишь найдя прибежище в часовне, пустой в этот час. Там я стояла одна и с замиранием сердца слушала, как он прошел по классам, громко хлопая дверьми. Я слышала, как он ворвался в столовую, где учениц томили сейчас lecture pieuse.[280] Было слышно, как он спросил:
— O est Mademoiselle Lucie?[281]
И в тот самый момент, когда я собралась с силами, готовясь спуститься и наконец осуществить свое самое горячее желание — то есть увидеть его, подойти к нему и заговорить, — фальшивый голос мадемуазель Сен-Пьер как ни в чем не бывало ответил:
— Elle est au lit.[282]
И, раздраженно топнув ногой, он выскочил в коридор. Там встретила его мадам Бек, завладела им, стала распекать, довела до входной двери и наконец отпустила.
Только когда входная дверь хлопнула, меня вдруг поразила несуразность моего поведения. Я же сразу поняла, что именно меня он ищет, что я нужна ему. А мне — разве не был он нужен? Отчего я убежала? Что унесло меня с его пути? Он собирался мне что-то сказать, он шел ко мне это сказать, я рвалась его выслушать и вот — уклонилась от его откровенности. Стремясь выслушать и утешить, я считала свое желание неосуществимым, а когда возможность вдруг представилась, я бросилась прочь, как от горного обвала.
Глупость моя была достойно наказана. Вместо утешения, радости, какие я получила бы в награду, сумей я победить нелепое смятенье и спокойно подождать две минуты, я была мучима мрачными сомнениями и терзаема неизвестностью.
Это горькое достояние я подсчитывала всю ночь.
Глава XXXIV
Малеволия
В четверг днем мадам Бек послала за мной и спросила, свободна ли я и не смогла бы пойти в город за кое-какими покупками.
Ничто не препятствовало мне ответить согласием, меня тотчас снабдили списком разных мелочей — шелковых, шерстяных ниток и прочего, — необходимых ученицам для вышивания, и, облачившись соответственно пасмурной погоде, которая грозила дождем, я взялась уже за дверную ручку, когда голос мадам вновь призвал меня в столовую.
— Ах, простите ми-и-ис Люси! — вскричала она, будто ее осенила внезапная идея. — Я кое-что еще вспомнила, но не злоупотребляю ли я вашим великодушием?
Я, разумеется, уверила ее в противном, и мадам, забежав в малую гостиную, вынесла оттуда хорошенькую корзиночку, наполненную прекрасными парниковыми плодами, розовыми, сочными, соблазнительно уложенными на зеленых, будто восковых, листьях и бледно-желтых цветах какого-то неведомого мне растения.
— Вот, — сказала она, — корзинка не тяжелая, да и вид у нее премилый, под стать вашему туалету, не то что какая-нибудь грязная поклажа. Окажите милость, оставьте эти фрукты в доме у мадам Уолревенс и поздравьте ее от меня с днем ангела. Она живет в Старом городе, в нумере третьем по улице Волхвов. Боюсь, вам это покажется далеко, но в вашем распоряжении весь вечер, так что вы все успеете. Если не вернетесь к ужину, я велю оставить для вас еду, впрочем, Готон сама для вас расстарается, ведь вы же ее любимица. О вас не забудут, моя милая. Да! Еще одно (она снова меня задержала): непременно отдайте корзину мадам Уолревенс в собственные руки, только ей, смотрите же, и чтобы не вышло какой ошибки! Она, знаете ли, такая щепетильная. Adieu! Au revoir!
И я наконец вышла. На покупки ушло немало времени, подбирать шерстяные и шелковые нитки всегда ужасная тоска, но все же я справилась с заданием. Я выбрала образцы вышивок для туфель, выбрала закладки, и шнурки для колокольчиков, и кисточки для кисетов. Покончив со всей этой чепухой, я выбросила ее из головы, и мне осталось только доставить фрукты имениннице.
Меня даже радовала долгая прогулка по унылым старинным улицам Нижнего города и нисколько не обескураживало, что на вечернем небе проступила черная туча, покраснела по краям и стала постепенно наливаться пламенем.
Я боюсь сильного ветра, ибо порывы бури вызывают необходимость усилия, напряжения сил, и я всегда подчиняюсь этому с неохотой; ливень же, снегопад или град требуют только покорности — терпи и жди, пока промокнет до нитки твое платье. Зато перед тобой расстилаются чистые, пустынные проспекты, расступаются тихие широкие улицы; город цепенеет, застывает, как по мановению волшебной палочки. Виллет тогда превращается в Фадмор.[283] Так пусть же хлынут ливни и разольются реки — но только бы мне прежде отделаться от своей корзинки.
Неведомые часы на неведомой башне (ибо голос Иоанна Крестителя не мог донестись в такую даль) пробили без четверти шесть, когда я достигла указанного мне начальницей дома. Это была даже и не улица, скорее нечто вроде бульвара. Здесь царила тишина, между широких серых плит проросла трава, дома были большие, очень старые с виду, а над крышами виднелись купы деревьев, означая, что позади строений раскинулись сады. Дремлющая тут старина, очевидно, изгнала отсюда все деловое и бойкое.