Виллет Бронте Шарлотта
Некогда здесь жили богачи, и еще сохранились признаки былого величия. Церковь, темные обветшалые башни которой высились над округой, была славным и некогда процветающим храмом Волхвов. Но богатство и слава давно расправили золоченые крыла и улетели прочь, предоставив древнему гнездовью либо стать приютом Бедности, либо уныло, пусто и одиноко влачить бремя неотвратимых зим.
Пройдя по пустынной мостовой, где на плитах уже темнели капли величиной чуть не с пятифранковые монеты, я нигде не заметила никаких признаков жизни, исключая увечного и согбенного старика священника, который проковылял мимо меня, опираясь на посох и олицетворяя собой упадок и старость.
Он вышел из того самого дома, куда я направлялась, и, когда я уже стояла перед только что захлопнувшейся за ним дверью, намереваясь позвонить, он оглянулся и посмотрел на меня. Он не скоро отвел взгляд; быть мжет, облик мой, не облагороженный преклонными годами, и моя корзинка показались ему здесь неуместными. Я и сама, признаться, немало бы удивилась, случись мне сейчас увидеть на пороге круглолицую розовощекую горничную; но мне отворила совсем дряхлая старушка в допотопном крестьянском уборе, равно безобразном и пышном, с длинными рюшами кружев ручной работы и в сабо, скорее похожих на какие-то утлые ладьи, чем на обувь, — и я совершенно успокоилась.
Выражение лица ее было менее успокаивающим, нежели одеяние. Редко случалось мне встречать более брюзгливую особу. Она едва ответила на мои расспросы о мадам Уолревенс. Кажется, она вырвала бы у меня из рук корзинку, не подоспей к нам священник, услужливо подставивший мне ухо.
Из-за очевидной его глухоты я не сразу сумела растолковать ему, что мне надобно увидеть саму мадам Уолревенс и передать ей фрукты в собственные руки. В конце концов он понял, в чем суть моего поручения, которое долг предписывал мне неукоснительно выполнить. Обратясь к престарелой горничной не по-французски, но на особом наречии жителей Лабаскура, он убедил ее впустить меня на негостеприимный порог, сам препроводил наверх, в некое подобие гостиной и там оставил.
Комната была просторная, с высоким потолком и цветными, почти как в церкви, окнами, но она казалась унылой и вызывала странное ощущение покинутости в сером свете близящейся грозы. Далее открывался проход в другую комнату, поменьше; единственное окно ее прикрывали ставни, и в сумраке смутно вырисовывались очертания скудной меблировки; то, что глазу моему удалось различить, поразило меня, особенно портрет на стене.
И вот портрет, к моему изумленью, дрогнул, качнулся, свернулся, и обратился в ничто и, исчезнув, открыл арку, а за ней сводчатый проход и дальше таинственную винтовую лестницу, каменную, холодную, некрашеную и не покрытую ковром. На этой лестнице, мрачной, как в застенке, раздался стук тросточки — тук-тук-тук, — и потом на ступени легла тень, а затем я увидела и некий образ.
Но было ли то подлинно человеческое существо? Ко мне, затеняя арку, двигалось странное видение.
Оно приблизилось, и я его разглядела. Я начала понимать, где я нахожусь. Недаром это место называлось улицей Волхвов; верно, башни, высящиеся над округой, переняли у крестных своих, трех таинственных мудрецов, их темное и древнее колдовское искусство. Здесь царили чары седой старины; колдовские силы перенесли меня в зачарованную темницу, и вдруг исчезнувший портрет, и арка, и сводчатый переход, и каменные ступени — все это напоминало волшебную сказку. На фоне декораций стояло на сцене главное действующее лицо — Кунигунда, колдунья! Малеволия — злая волшебница!
Росту в ней было фута три, фигура при этом совершенно бесформенная. Худые руки, одна на другой, сжимали золотой набалдашник посоха из слоновой кости, похожего на скипетр. Широкое лицо не возвышалось над плечами, но торчало перед грудью, а шеи не было вовсе. На черты ее легла печать столетней старости, а еще старше казались ее глаза — злые, настороженные, под седыми густыми бровями и синеватыми веками. Как сурово она на меня поглядела, с каким угрюмым недоброжелательством!
Она была облачена в платье из ярко-голубой парчи, затканной крупными шелковыми листьями, а поверх него была наброшена шаль с пышной каймою, такая большая, что разноцветная окантовка волочилась по полу. Но особенно поражали взгляд ее драгоценности — в ушах ослепительно сверкали длинные серьги, конечно, не фальшивые и не взятые напрокат, а на тощих пальцах красовались толстые золотые кольца с жемчужинами, изумрудами и рубинами. Горбатая карлица была разодета, словно языческая царица.
— Que me voulez-vous?[284] — прохрипела она скорей стариковским, чем старушечьим голосом; и то сказать — на подбородке у нее пробивались седые волоски.
Я вручила ей корзину и передала поздравление.
— И это все? — спросила она.
— Все, — отвечала я.
— Вот уж стоило труда, — проворчала она. — Верните это мадам Бек да скажите, что я сама могу купить себе фруктов, коли мне захочется, а что до поздравлений ее, так мне на них плевать! — И сия любезная дама поворотила ко мне спину.
Не успела она отвернуться, как грянул гром и вспышка молнии озарила будуар и гостиную. Все, казалось, разыгрывалось по всем правилам волшебной сказки. Путник, попавший в очарованный замок, услышал за окном грохот колдовской бури.
Но что прикажете думать о мадам Бек? Выбор знакомств ее показался мне странен. Она складывала свои дары к непонятной святыне, а злобные повадки ее идола не предвещали добра. Меж тем мрачная Сидония, дрожа как паралитик, стуча драгоценным посохом по мозаике паркета и глухо ворча, удалилась.
Хлынул дождь, ниже придвинулся небесный полог; тучи, еще только что багряные, вдруг смертельно побледнели, словно от ужаса. Хотя я и похвалялась выше своим бесстрашием, мне вовсе не хотелось теперь выходить под ливень и промокнуть насквозь. К тому же молния сверкала ослепительно, гром гремел буквально над головой; над Виллетом разразилась ужасная гроза. Расщепленные стрелы пронзали обрушивавшуюся стеной водную лавину, огненные зигзаги прочерчивали весь свод цвета стали, и лило, лило, словно разверзлись вышние хляби.
Покинув хмурую гостиную мадам Уолревенс, я направилась к холодной лестнице. На площадке стояла скамья, и я на нее опустилась. Кто-то проскользнул по верхней галерее — это оказался старый священник.
— Мадемуазель, вам не следует тут сидеть, — сказал он, — наш благодетель опечалится, если узнает, какой прием оказали незнакомому пришельцу в его доме.
И он столь истово принялся меня уговаривать вернуться в гостиную, что мне оставалось лишь подчиниться, чтобы не обидеть его. Задняя комната была уютней и лучше обставлена, чем передняя большая комната, и старик провел меня прямо туда. Он приоткрыл ставни, и я увидела строгую комнатушку, похожую скорей на часовню, чем на будуар, и словно предназначенную для воспоминаний и сосредоточенных раздумий, а не для приятностей отдыха и праздных развлечений на досуге.
Святой отец сел, будто собирался занять меня беседой, однако разговаривать не стал, а вместо этого открыл какую-то книгу, вперил взгляд в страницу и зашептал не то литанию, не то молитву. Вспышки молний золотили его лысину, а весь он оставался в глубокой лиловой тени. Он сидел как изваянье. Казалось, за своими молитвами он совсем позабыл обо мне и поднимал глаза лишь тогда, когда особенно яркий разряд либо особенно громкий раскат грома возвещали об опасности. Да и тогда во взоре его угадывался не испуг, но благоговейный страх. Я тоже испытывала благоговейный ужас, но старалась ему не поддаться, и мысли мои свободно блуждали.
Мне казалось, по правде говоря, что я узнаю отца Силаса, перед которым склоняла колени в храме бегинок. Я не была в этом полностью уверена, ибо видела тогда отца Силаса в сумраке и в профиль, однако сходство было несомненным, мне казалось, что и голос похож. Неожиданно вскинув на меня глаза, он дал мне понять, что заметил мой интерес к его особе. Тогда я принялась разглядывать комнату, тоже необъяснимо затронувшую мое воображенье.
Подле распятия из старой слоновой кости, украшенного причудливой резьбой, на темно-красном налое, как водится, помещались роскошно переплетенный требник и эбеновые четки, а повыше висел портрет, который я уже и прежде заметила, тот самый, что дрогнул, сдвинулся и исчез, впуская духов. Тогда, не разглядев, я приняла его за образ Божьей матери, теперь же, на свету, я увидела, что там изображена женщина в монашеском облаченье. Лицо, хоть и некрасивое, было прелестно — бледное юное лицо, затененное печалью или болезнью. Я уже сказала, что красивым его нельзя было назвать, да и прелестным оно было скорей беззащитностью своей и томной покорностью. Но я долго вглядывалась в эти черты и не могла отвести взгляд.
Старик священник, сперва показавшийся мне глухим от дряхлости, оказывается, еще вполне владел своими органами чувств, ибо, поглощенный книгой, не поднимая глаз и даже, насколько я могла заметить, не поворачивая головы, он заметил, куда направлено мое внимание, и, четко и тихо выговаривая слова, уронил с паузами следующие четыре замечания:
— Она была горячо любима.
— Она посвятила себя Господу.
— Она умерла молодой.
— Ее все еще помнят, ее оплакивают.
— Кто оплакивает? Эта старушка, мадам Уолревенс? — спросила я, тотчас вообразив, что в безутешном горе кроется причина неприветливости сей почтенной особы.
Смутно улыбнувшись, святой отец покачал головою.
— Нет, какое там, — отвечал он. — Как бы ни любила досточтимая дама своих внуков, как бы ни горевала об утрате, но безутешно оплакивает Жюстин Мари до сих пор не кто иной, как суженый ее, которому Судьба, Вера и Смерть втройне отказали в блаженстве союза.
Мне показалось, что он ждет от меня расспросов, а потому я и спросила, кто же это оплакивает Жюстин Мари. В ответ я услышала целую романтическую повесть, впечатление от которой усиливал рокот стихающей грозы. Признаюсь, она бы меня еще более впечатлила, будь в ней поменьше французских красот, воздыханий в духе Жан-Жака Руссо и смакования частностей, а побольше простоты и безыскусственности. Но преподобный отец, явно француз по рождению и воспитанию (я все более убеждалась в сходстве его с моим духовником), был истинным католиком; подняв глаза, он вдруг взглянул на меня с коварством, какого едва ли приходилось ожидать от такого старика. И все же, думаю, у него было доброе сердце.
Герой его повести, прежний его ученик, которого именовал он своим благодетелем, любил, оказывается, эту бледную Жюстин Мари, дочь богатых родителей, во времена, когда его положение позволяло выбирать невесту в среде обеспеченных людей. Но отец его, богатый банкир, разорился и умер, оставя в наследство сыну лишь долги и позор. О Мари ему теперь и думать было нечего. Старая ведьма, которую я видела, мадам Уолревенс, зловредно противилась их союзу, имея лютый нрав, которым судьба часто награждает калек. Бедной Мари недостало ни хитрости водить жениха за нос, ни сил остаться ему верной. Она отказала первому искателю, но, отказавши и второму, с тугим кошельком, ушла в монастырь и там умерла послушницей.
Преданное сердце, ее обожавшее, кажется, до сих пор томилось и мучилось, и история этой любви и страданий была преподнесена мне в таких словах, что даже я, слушая ее, растрогалась.
Вскоре после смерти Жюстин Мари ее семья тоже разорилась; отец, известный как ювелир, как выяснилось, участвовал в биржевых операциях, его втянули в какую-то аферу, которая закончилась разоблачением. Сожаление об упущенных барышах и стыд от бесчестья свели его в могилу. Горбунья мать и горькая вдова остались без всяких средств, их ожидала голодная смерть. Однако отвергнутый жених покойной дочери, прослышав об их бедственном положении, с удивительной преданностью поспешил им на выручку. За гордыню и заносчивость он отплатил чистейшей добротой — призрел их, накормил и обласкал, словом, позаботился о них так, как редкий сын мог бы позаботиться о своих родителях. Мать, женщина, в сущности, добрая, умерла, благословляя его; деспотичная, безбожная, злая старуха еще жива и находится на его самоотверженном попечении. Ее, сгубившую его надежды, разбившую ему жизнь, одарившую его вечной тоской и унылым одиночеством взамен любви и семейного счастья, он нежит и холит с почтительностью примерного сына к преданной матери. «Он дал ей прибежище в этом доме и, — продолжал священник со слезами благодарности на глазах, — здесь же дал кров и мне, старому своему наставнику, и Агнессе, престарелой служанке, ухаживавшей за ним еще в детстве. На наше содержание и на другие добрые дела, я знаю, он тратит три четверти своего жалованья, оставляя себе лишь четверть — на хлеб и прочие скромные нужды. Из-за этого он и жениться не может, он посвятил себя служению Господу и ангелу-невесте, будто он сам священник вроде меня».
Заключая свою речь, святой отец утер слезы и, произнося последние слова, на миг украдкой взглянул на меня. Я успела перехватить его взгляд, и значение его меня поразило.
Престранные существа эти католики! Вот вы встречаете одного из них и знаете о нем не более, нежели о последнем перуанском инке или о первом китайском императоре, а он, оказывается, видит вас насквозь. Оказывается, говорит он вам то или другое неспроста, а вы-то думали, что он невесть почему вдруг пустился в откровенности. И встречаете-то вы его, оказывается, оттого, что так ему нужно, а вовсе не по прихоти случая или по воле не зависящих от вас обстоятельств. Вдруг осенившая мадам Бек мысль о подарке и поручение к старухе, на улицу Волхвов, нежданное явление священника на пороге, вмешательство его при попытке горничной меня прогнать, второй его приход и столь услужливо навязанный мне рассказ об истории портрета — все эти мелкие происшествия казались случайными и несвязанными — всего лишь рассыпанные, разрозненные бусины. Но вот острый взор иезуитского ока пронзил их все и нанизал, как те лежавшие на налое четки. Где же таится защелка, где замок этой монашеской низки? Я чуяла связь, но не могла нащупать, в каком она месте.
Раздумья мои не укрылись от подозрительного старца, и он нарушил их ход вежливым вопросом.
— Мадемуазель, — начал он, — надеюсь, вам недалеко придется идти по этим затопленным улицам.
— Около мили.
— Вы живете, стало быть?..
— На улице Фоссет.
— Но ведь, — встрепенувшись, — не в пансионе же мадам Бек?
— Именно там.
— Значит, — всплеснув руками, — вы знаете, наверное, моего благородного ученика, моего Поля?
— Мосье Поля Эмануэля, преподавателя литературы, профессора?
— Именно его.
Мы оба умолкли. Я вдруг нащупала среди бусин замок. Он уже поддавался под моими пальцами.
— Так вы, значит, говорили про мосье Поля? — тотчас спросила я. — Это он ваш ученик и благодетель мадам Уолревенс?
— Да, и Агнессы, старухи служанки; и сверх того, — с явственным нажимом, — он был и остается истинным, преданным, постоянным и вечным другом этого небесного ангела — Жюстин Мари!
— Но кто же вы сами такой, отец мой? — спросила я, и, несмотря на мое нетерпение, вопрос мой прозвучал почти непринужденно. Я заранее знала, что он ответит.
— Я, дочь моя, отец Силас, тот недостойный сын святой церкви, которого почтили вы некогда трогательным и высоким доверием, открыв святыню сердца и глубины духа, который я столь пламенно желал бы наставить на путь истины. С тех пор я ни на день не упускал вас из виду и ни на единый час не терял к вам глубокого интереса. Прошедший выучку в лоне веры католической, взращенный ею, вдохновленный живительными ее догматами, согретый лишь ею даруемым жаром ревностного служения — уж я-то знаю, чего вы стоите, какой участи достойны, и скорблю из-за того, что вы сделались добычею ереси.
«Ах, вот оно что! — подумалось мне. — Неужто и со мной хотят осуществить такое: подвергнуть выучке, взрастить, вдохновить и согреть жаром? Только не это!» Однако вслух я ничего подобного не сказала и произнесла совсем другое.
— Но ведь мосье Поль, кажется, здесь не живет? — только и спросила я, не сочтя уместным вступать с ним в богословские прения.
— Нет, он лишь иногда приходит поклониться своему ангелу, исповедаться мне и отдать дань уваженья той, кого он называет своей матерью. Сам он занимает две тесные комнатенки, обходится без прислуги, но не допускает, чтобы мадам Уолревенс рассталась со своими бесценными украшениями, какие вы на ней видели и какими она тешится с младенческой гордостью, ибо это уборы ее юности и остатки былого богатства сына ее — ювелира.
— Сколько раз, — тихонько пробормотала я, — этот человек, мосье Эмануэль, по пустякам не проявлял должного великодушия и как велика его душа в делах значимых!
Правда, признаюсь, меня пленили великодушием вовсе не исповеди его и не поклоненье «ангелу».
— А когда она умерла? — спросила я, снова окидывая взглядом портрет Жюстин Мари.
— Двадцать лет назад. Она была немного старше мосье Эмануэля, ему ведь совсем недавно минуло сорок.
— И он все еще ее оплакивает?
— Сердце его будет вечно горевать по ней. Главное в натуре Эмануэля — постоянство.
Он проговорил это, делая ударение на каждом слоге.
Но вот сквозь облака прорвалось бледное, жидкое солнце. Дождь еще лил, но гроза утихла, проблистали последние молнии. День клонился к закату, и, чтобы поспеть домой засветло, мне не следовало более задерживаться, а потому я встала, поблагодарила святого отца за его гостеприимство и рассказ и получила в ответ «рах vobiscum»,[285] произнесенное, к моей радости, с истинным благоволением; зато последовавшая затем загадочная фраза куда менее мне понравилась.
— Дочь моя, вы будете тем, чем вам должно быть.
Это прорицание заставило меня пожать плечами, как только я очутилась за дверью. Немногие знают, наверное, что с ними станется, но, судя по уже случившемуся со мной, я предполагала жить далее и умереть трезвой протестанткой; пустота внутри меня пугала, а шумиха вокруг «святой церкви» мало привлекала. Я шла домой, погруженная в глубокие раздумья. Каким бы ни было само католичество, есть добрые католики. Эмануэль, кажется, один из лучших среди них; затуманенный предрассудками и зараженный иезуитством, он способен, однако, к глубокой вере, самоотречению и подвигам благотворительности. Остается только понять, как обращается Рим с этими качествами: сберегает ли во имя их самих и во имя Господне либо обращается с ними как ростовщик, используя для наживы.
Домой я добралась на закате. Я не на шутку проголодалась, но Готон оставила для меня порцию ужина. Она заманила меня поесть в маленькую комнатушку, куда скоро явилась и сама мадам Бек со стаканом вина.
— Ну как? — приступила она к расспросам. — Как встретила вас мадам Уолревенс? Чудная она, правда?
Я рассказала ей о том, как та меня встретила, и дословно передала ее любезное поручение.
— Oh la singulire petite bossue! — расхохоталась она. — Et figurez-vous quelle me dteste, parce quelle me croit amoureuse de mon cousin Paul; ce petit dvot qui n’ose pas bouger, moins que son confesseur ne lui donne la permission! Au reste,[286] — продолжала она, — если бы он уж так хотел жениться, хоть на мне, хоть на ком-то еще, он бы все равно не смог. У него уже и так на руках огромная обуза — матушка Уолревенс, отец Силас, почтенная Агнес и еще без числа всяких оборванцев. Виданное ли дело — вечно взваливать на себя непосильный груз, придумывать какие-то нелепые обязанности! Нет, другого такого еще поискать! А к тому же он носится с романтической идеей по поводу того, что бледная Жюстин Мари, personnage assez niaise ce que je pense,[287] — так непочтительно высказалась мадам, — которая якобы все эти годы пребывает средь ангелов небесных и к которой он намеревается отправиться, освободясь от грешной плоти, pure comme un lis ce qu’il dit.[288] Ox, вы бы умерли со смеху, узнай хоть десятую долю всех его выходок! Но я мешаю вам подкрепляться, моя милочка, кушайте на здоровье, пейте вино, oubliez les anges, les bossues, et surtout, les professeurs — et bon soir![289]
Глава XXXV
Братство
«Oubliez les professeurs». Так сказала мадам Бек. Женщине мудрой лучше бы не произносить этих слов. Напрасно дала она мне такой совет. Добро бы ей оставить меня в покое, и я предавалась бы своим мыслям, мирным и безразличным и не связанным с тем лицом, какое она предписывала мне забыть.
Забыть его? Ах! Хитрый же сочинили они способ, как заставить меня забыть его, — умные головы! Они открыли мне, до чего он добр; они сделали моего милого чудака в глазах моих безупречным героем. И еще распространялись о его любви! А я до того дня и не знала, умеет ли он вообще любить!
Я знала, что он ревнив, подозрителен; я наблюдала в нем проявления нежности, порывы чувств, мягкость, находившую на него теплой волной, и состраданье, проступавшее в душе его ранней росой и иссушаемое гневливым жаром, — вот и все, что мне было известно. А эти двое, преподобный отец Силас и мадам Бек (я не сомневалась, что они сговорились), приоткрыли мне святыню его сердца, показали детище его юности, великую любовь, столь крепкую и безграничную, что она насмеялась над самой Смертью, презрела разрушение плоти и вместе с бестелесным духом победно и верно бдит над гробом вот уже двадцать лет.
И то было не праздное, пустое потакание чувствам — он доказал свою преданность, посвятив лучшие порывы души самоотреченному служению и жертвуя собою безмерно; он лелеял тех, кем некогда она дорожила, он забыл о мести и взвалил на себя крест.
Что же до Жюстин Мари, я представила ее себе так живо, как если бы видела ее воочию. Я поняла, что она была очень мила; таких девушек я то и дело встречала в школе у мадам Бек — флегматичных, бледных, тихих, бездейственных и мягкосердечных. Они были глухи к проявлениям зла, их не согревал огонь добра.
Если она парила на ангельских крылах, я-то знаю, чья поэтическая фантазия ими ее наделила. Если на чело ее падал отблеск божественного нимба, я-то знаю, чей мечтательный взор первым различил над нею это сиянье.
Зачем же мне ее бояться? Неужто в портрете бледной мертвой монахини таится для меня вечная угроза? Но как же быть с благотворительностью, поглощавшей все средства жертвователя? Как же быть с сердцем, клятвой обреченным на ненарушимую верность усопшей?
Мадам Бек и отец Силас, зачем вы заставили меня биться над этими вопросами? Они обескуражили, озадачили и теперь неотвязно мучили меня. Целую неделю я засыпала и просыпалась с этими вопросами, они смутно тревожили меня даже во сне. И решительно никто не мог мне на них ответить, кроме маленького смуглого человечка в бандитской феске и ветхом и пыльном, выпачканном чернилами сюртучке.
После своего визита на улицу Волхвов я очень хотела его увидеть. Мне казалось, что теперь, когда я все знаю, лицо его тотчас приоткроет предо мной новую, интересную и ясную страницу; я мечтала, взглянув на него, удостовериться в странной его приверженности, отыскать следы полурыцарственного, полумолитвенного поклонения, о котором толковал отец Силас. Он стал святым мучеником в моих глазах, и таким мне хотелось теперь его встретить.
Случай не замедлил представиться. На другой же день мне пришлось проверить свои новые впечатления. Да, я удостоилась свидания со «святым мучеником» — свидания не торжественного, не чувственного, но и не библейски-возвышенного и весьма бурного.
Часа в три пополудни мир в старшем классе, наконец-то царивший благодаря безмятежному управлению мадам Бек, каковая in propria persona[290] давала один из безупречных своих и весьма поучительных уроков, — этот мир, говорю я, был нежданно нарушен безумным вторжением сюртучка.
Я сама сохраняла совершенное спокойствие духа. Избавленная от ответственности присутствием мадам Бек, убаюканная мерными переливами ее голоса, наставляемая и услаждаемая ясностью ее объяснений (преподавала она и впрямь хорошо), я рисовала, склонясь над своим бюро, точнее, копировала затейливую выгравированную надпись, уныло доводя мою копию до полной неотличимости от образца, в чем, как я полагала, и состоят задачи искусства. И — странное дело — я извлекала из этих трудов высшее наслаждение. Я научилась воспроизводить витиеватые китайские письмена, выгравированные на стали или на меццотинтовых пластинах, создавая произведения, по моему мнению, столь же ценные, как и вязанье, хоть в те времена я очень к нему пристрастилась.
И вдруг — о боже! Рисунки, карандаш — все разом скомкала беспощадная, сокрушающая рука. Саму меня согнали, стряхнули со стула — так раздраженная кухарка выбрасывает из коробочки для специй завалявшийся на дне одинокий и сморщенный миндальный орешек. Бюро и стул разъехались в разные стороны. Я поспешила им на выручку.
Но вот уже и бюро, и меня, и стул водрузили в центре залы — просторного помещения, соседствующего с классом и используемого быкновенно только для уроков пения и танцев, — и водрузили столь непререкаемо, что и отдаленной надежды не осталось у нас вырваться отсюда.
Едва овладев собой после потрясения, я обнаружила напротив себя двоих, видимо, я должна сказать — джентльменов, — одного черноволосого, другого со светлыми волосами. Первый был вида сурового, мне показалось, это был военный, на нем был сюртук с галунами; второй небрежностью одежды и развязностью манер скорее походил на поклонника изящных искусств. Оба блистали великолепием усов, бакенбард и эспаньолок. Мосье Эмануэль держался от них на некотором отдалении. Лицо его пылало гневом; жестом трибуна он выбросил руку вперед.
— Мадемуазель! — пафосно произнес он. — Вам должно доказать этим господам, что я не лжец. Соблаговолите ответить, в полную меру способностей ваших, на вопросы, какие они вам предложат. Вам придется написать и композицию на ими выбранную тему. Они считают меня бесчестным обманщиком. Якобы я сам пишу эссе, собственные работы подписываю именами своих воспитанниц и похваляюсь их успехами. Вам должно снять с меня это обвинение.
О Небо! Тщетно избегала я столько времени этого судилища! Оказалось, что двое холеных усатых язвительных господ — не кто иные, как профессора коллежа, мосье Буассек и Рошморт, педанты, снобы, скептики и насмешники. Мосье Поль опрометчиво показал им один из моих опусов, которого самой мне вовсе не хвалил и вообще не упоминал. Я думала, он про него и забыл. То эссе ничем не было примечательно, разве что при сопоставлении с обычными трудами иностранных учениц. В английском учебном заведении его бы и не заметили. Мосье Буассек и Рошморт подвергли сомнению его подлинность и заподозрили подлог. Мне предстояло доказать свое авторство и подвергнуться экзаменационной пытке.
Произошла памятная сцена.
Начали с классиков. Полное неведение. Перешли к французской истории. Я едва сумела отличить Меровея[291] от Фарамона. Меня пытали множеством «измов», а я в ответ лишь трясла головой либо произносила неизменное «Je n’en sais rien».[292]
После красноречивой паузы стали проверять уровень общего развития, затронув одну-две темы, очень мне знакомые, над которыми мне случалось часто размышлять. Мосье Эмануэль, дотоле мрачный, как день зимнего солнцестояния, слегка повеселел, решив, что наконец-то я покажу себя хотя бы не дурой.
Он скоро убедился в своей ошибке. Мысли меня переполняли, но мне не хватало слов. Я не могла или не хотела говорить — сама не пойму, что со мною сделалось. Я была несколько обижена, к тому же я разволновалась.
Я услышала, как экзаменатор мой — тот, что был в сюртуке с галунами, — обратился к собрату, шепнув ему на ухо:
— Est-elle donc idiote?[293]
«Да, — подумала я, — она, и точно, идиотка и всегда будет идиоткой для таких, как вы».
Но я страдала, страдала жестоко. Я видела, как хмурился мосье Поль, а в глазах его затаился страстный и горький упрек. Он не верил в то, что я совершенно лишена здравого смысла, и думал, что я просто заупрямилась.
Наконец, чтобы перестать мучить его, профессоров и саму себя, я выдавила:
— Господа, лучше вы отпустите меня, проку от меня мало; как вы верно заметили, я идиотка.
Лучше бы мне говорить со спокойным достоинством, а еще бы лучше держать язык за зубами: язык мой — враг мой. Увидев, как судьи победно переглядываются, а потом казнят взорами мосье Поля, услышав предательскую дрожь в собственном голосе, я бросилась к дверям и разразилась слезами. Я испытывала не столько горечь, сколько гнев. Будь я мужчиной, я тотчас вызвала бы этих двоих! Таковы были мои чувства, но я ни за что бы их не выказала!
Невежды! Неужто они сразу не распознали в моем опусе робкую руку ученицы?! Тема была классическая. Трактат, который диктовал мосье Поль и который следовало использовать для рассуждений, я услышала впервые. В нем все было для меня ново, и я не сразу поняла, как подступиться к работе. Но потом я обложилась книгами, выудила оттуда факты, кропотливо собрала скелет из их сухих костей, а потом уж одела их плотью и постаралась вдохнуть жизнь в образовавшееся тело и в выполнении этой последней задачи нашла удовлетворение. Выискивая, отбирая и сопоставляя факты, я совсем измучилась. Я трудилась без отдыха, пока не убедилась в правильности этой анатомии. Отвращение мое к подтасовкам и натяжкам уберегло меня от грубых огрехов; но знания мои не были прочными, заботливо собранными и сохраняемыми — лишь к случаю выхваченные сведения. Господа Буассек и Рошморт этого не поняли и приняли мою работу за труд зрелого ученого.
Но они не захотели меня отпустить, заставили сесть и писать тут же, при них. Дрожащей рукой я обмакнула перо в чернильницу и принялась смотреть на расплывающийся перед глазами белый лист, а один из судий принялся лицемерно извиняться.
— Nous agissons dans l’intrt de la vrit. Nous ne voulons pas vous blesser,[294] — сказал он.
Презрение придало мне смелости. Я ответила только:
— Диктуйте, мосье.
И Рошморт объявил тему: «Человеческая справедливость».
Справедливость! Что тут было делать? Холодная голая отвлеченность не вызывала в уме моем никаких идей, а рядом стоял мосье Эмануэль, печальный, как Саул, и неумолимый, как Иоав,[295] и гонители его торжествовали.
Я посмотрела на этих двоих. Я собиралась с духом, чтобы сказать им, что ни говорить, ни писать на такую тему я не стану, что тема мне не подходит, а присутствие их меня не вдохновляет, что, однако, всякий, кто усомнится в честности мосье Эмануэля, оскорбляет ту самую истину, поборниками которой они оба только что назвались.
Я собиралась все это им выложить, как вдруг внезапно меня осенило воспоминание.
Два лица, выглядывавшие из густых зарослей волос, усов и бакенбард, два лица, холодные и наглые, сомнительные и самонадеянные, — были те самые лица, которые при смутном свете газовых фонарей чуть не до смерти меня напугали в ночь моего невеселого прибытия в Виллет. Я готова была поклясться, что эти самые герои прогнали тогда через целый квартал несчастную бездомную иностранку.
«Благостные наставники! — подумала я. — Безупречные учителя юности! Если бы подлинная „человеческая справедливость“ была проявлена по отношению к вам, вряд ли вам удалось бы занять нынешние ваши места и пользоваться доверием сограждан».
Осененная этой мыслью, я взялась за работу. «Человеческая справедливость» предстала предо мной краснорожей, подбоченившеюся каргою. Я увидела ее у нее в доме, пристанище беспорядка: слуги ждали ее указаний или помощи, она же молчала; нищие стояли у дверей, она их не замечала; множество детей, больных и плачущих, ползали у ее ног и просили накормить их, обогреть и утешить. Добрая женщина не замечала ничего. Она уютно устроилась у камелька, с удовольствием потягивала трубочку и живительную влагу из бутылки. Пила, курила — словом, пребывала в раю. А если кто-нибудь из несчастных уж очень назойливо надсаживался в крике, милая дама хваталась за кочергу. Если оплошавший проситель оказывался слабым, больным, убогим, она быстро с ним управлялась. Если же он был сильным, дерзким, настойчивым, она только грозила кочергой, а потом запускала руку в карман и щедро осыпала невежд леденцами.
Такой набросок «Человеческой справедливости» я наскоро составила и отдала на суд мосье Буассека и мосье Рошморта. Мосье Эмануэль прочел сочинение из-за моего плеча. Не ожидая отзывов, я поклонилась всем троим и вышла за дверь.
После занятий мы снова встретились с мосье Полем. Разговор поначалу был не из приятных, пришлось выяснять отношения — не очень-то легко было сразу выбросить из головы такой насильственный экзамен. Перепалка кончилась тем, что он назвал меня «une petite moqueuse et sans-cur»[296] и удалился.
Я не хотела, чтобы он уходил совсем, я желала только, чтобы он почувстовал, что происшествия, подобные сегодняшнему, не могут вызвать во мне живого отклика, а потому я обрадовалась, увидев, как он возится в саду. Вот он подошел к стеклянной двери. Я тоже подошла. Поговорили о растущих на клумбах цветах. Наконец мосье отложил лопату и возобновил беседу. Мы поговорили о том о сем, затем он перешел к вещам, для меня интересным.
Понимая, что нынче он заслужил обвинения в несдержанности, мосье Поль чуть ли не извинялся. Он даже не раскаивался во всегдашней своей вспыльчивости, но намекнул на то, что заслуживает снисхождения.
— Правда, — сказал он, — от вас я вряд ли могу его ожидать, мисс Люси. Вы не знаете ни меня, ни положения моего, ни моей истории.
Его история! Я тотчас ухватилась за это слово и принялась развивать эту идею.
— Нет, мосье, — возразила я. — Разумеется, как говорите вы, я не знаю ни истории вашей, ни ваших жертв, ни ваших печалей, испытаний и привязанностей. Ах нет! Я ничего о вас не знаю. Вы для меня совершенный незнакомец.
— Что? — пробормотал он, удивленно подняв брови.
— Знаете, мосье, я ведь вижу вас только в классе — строгим, требовательным, придирчивым, повелительным. В городе о вас говорят как о человеке решительном и своевольном, скором на выдумку, склонном руководить, недоступном убежденью. Вы ничем не связаны, значит, и душа ваша свободна. На шее у вас нет никакой обузы, стало быть, и обязанности вас не тяготят. Мы все, те, с кем вы сталкиваетесь, для вас лишь машины, и вы дергаете нас туда-сюда, не спрашивая наших пожеланий. Отдыхать вы любите на людях, при ярком свете свечей. Эта школа и тот коллеж — фабрика для вас, где вы обрабатываете сырье, называемое учениками. Я не знаю даже, где вы живете. Можно легко предположить, что у вас вовсе нет дома и вы в нем не нуждаетесь.
— Таков ваш приговор, — сказал он. — Я не ожидал иного. Я для вас и не христианин, и не мужчина. Вы полагаете, что я не религиозен и лишен привязанностей, свободен от семьи и от друзей, что мною не руководят ни вера, ни правила. Что ж, хорошо, мадемуазель. Такова наша награда на земле.
— Вы философ, мосье, и притом из циников, — тут я бросила взгляд на его сюртучок, и он тотчас принялся отряхивать ветхий рукав, — ибо презираете слабости человеческие, особенно стремление к роскоши — вы ведь обходитесь без ее утех.
— А вы, мадемуазель? Вы чистюля и неженка, и чудовищно бесчувственны к тому же.
— Но ведь должны же вы где-нибудь жить, мосье? Скажите мне: где вы живете? И какой содержите вы штат прислуги?
Выпятив нижнюю губу и тем выражая наивысшее презрение к моему вопросу, он выпалил:
— Я живу в норе! Я живу в берлоге, мисс, в пещере, куда вы и носика своего не сунете. Однажды, позорно стыдясь истины, я говорил вам о каком-то своем «кабинете». Так знайте же, у меня нет иного обиталища, кроме этого кабинета. Там и гостиная моя, и спальня. Что же касаемо до «штата прислуги», — подражая моему голосу, — слуг у меня числом десять. Вот они.
И он, поднеся к самым моим глазам, мрачно раскрыл обе свои пятерни.
— Я сам чищу себе башмаки, — продолжал он свирепо. — Я сам чищу сюртук…
— Нет, мосье, чего вы не делаете, того не делаете, — заметила я. — Это слишком очевидно.
— Я стелю постель и веду хозяйство; я обедаю в общественном заведении, а ужин мой сам о себе печется; дни мои полны трудов и не согреты любовью, длинны и одиноки мои ночи. Я свиреп, бородат, я монах. И ни одна живая душа на всем белом свете не любит меня, разве старые сердца, усталые, подобно моему собственному, да еще несколько существ, бедных, страждущих, нищих и духом, и кошельком, не принадлежащих миру сему, но которым, не будем спорить с Писанием, завещано Царствие Небесное.[297]
— Ах, мосье, я же знаю!
— Что знаете вы? Многое, истинно верю, но только не меня, Люси!
— Я знаю, что в Нижнем городе у вас есть милый старый дом подле милого старого сквера, — отчего вам там не жить?
— Что? — пробормотал он снова.
— Мне там очень понравилось, мосье. Крылечко, серые плиты перед ним, а позади деревья — настоящие, не кустики какие-то, — темные, высокие, старые. Будуар один чего стоит! Эту комнату вам следует сделать своим кабинетом. Там так торжественно и покойно!
Он возвел на меня взгляд, слегка покраснел и усмехнулся.
— Откуда вы знаете? Кто вам рассказал? — спросил он.
— Никто не рассказывал. Как вы думаете, мосье, быть может, мне это приснилось?
— Откуда же мне догадаться? Разве могу я проникнуть в сны женщины, а тем паче в грезы наяву?
— Пусть это мне приснилось, но тогда мне приснились и люди, не только дом. Я видела священника, старого, согбенного, седого, и служанку — тоже старую и нарядную, и даму, великолепную, но странную, ростом она мне едва ли по плечо, а роскоши ее достало бы выкупить князя. Платье на ней сверкало лазурью, шаль ее стоит тысячу франков, я сроду не видывала эдаких узоров; зато саму ее будто сломали надвое и снова сложили. Кажется, что она давно пережила отпущенный ей срок и ей остались одни лишь труды и скорби. Она стала неприветливой, даже злобной. И кто-то, насколько мне известно, взялся обеспечить ее старость, кто-то отпустил ей долги ее — яко же и ему отпустятся долги его.[298] Эти трое поселились вместе — госпожа, священник и служанка, все старые, все слабые, все они пригрелись под одним теплым крылышком.
Он прикрыл рукой глаза и лоб, но губы были видны, и на них играло то выражение, которое я любила.
— Я вижу, вы выведали мои секреты, — сказал он. — Но каким же образом?
И я ему обо всем рассказала — о поручении мадам Бек, о задержавшей меня грозе, неприветливости хозяйки и любезности священника.
— Пока я пережидала дождь, отец Силас помог мне скоротать время своей повестью, — сказала я.
— Повестью? О чем вы? Отец Силас вовсе не сочинитель.
— Вам ее пересказать?
— Да. Начинайте с самого начала. Дайте-ка я послушаю французскую речь мисс Люси — можете не очень стараться, для меня это не важно, — все равно вы, не скупясь, оснастите ее варварскими оборотами и щедро приправите островными интонациями.
— Вам не придется насладиться всей пространной повестью и зрелищем рассказчика, увязнувшего на полуслове. Но извольте название — «Ученик священника».
— Ба! — воскликнул он, и смуглый румянец снова залил его щеки. — Худшей темы добрый старик подыскать не мог. Это его слабое место. Так что же «ученик священника»?
— О! Чего я только о нем не услышала!
— Хотелось бы знать, что именно.
— Ну, о юности ученика и зрелых годах, о скупости его, неблагодарности, черствости, непостоянстве. Ох, мосье, какой он скверный, плохой, этот ученик! Жестокий, злопамятный, мстительный, себялюбивый!
— А еще? — спросил он, берясь за сигару.
— А еще, — подхватила я, — он претерпел бедствия, которым никто не сочувствовал, сносил их так, что ни в ком не вызывал уважения, страдал от обид, и никто его не жалел, и наконец осыпал своих врагов раскаленными угольями.
— Вы не все мне передали, — сказал он.
— Почти все, кажется. Я назвала вам главы повести.
— Одну вы забыли — ту, где шла речь об отсутствии в нем нежных привязанностей, о его черством холодном иноческом сердце.
— Верно. Теперь припоминаю. Отец Силас, и точно, сказал, что призван он к жизни духовной, посвященной служению.
— Каким богам?
— Узам прошедшего и добрым делам в настоящем.
— Значит, вы знаете все?
— Вот я и рассказала вам все, что было мне рассказано.
Несколько минут мы оба молчали.
— А теперь, мадемуазель Люси, посмотрите на меня и отвечайте по правде, от которой вы никогда, я знаю, не отступите, на один вопрос. Поднимите-ка голову, смотрите мне в глаза. Не смущайтесь. Не бойтесь довериться мне.
Я подняла взгляд.
— Теперь вы знаете обо мне все, о моем прошлом, о моих обязанностях — а слабости мои вам и раньше были известны. Так можем ли мы остаться друзьями?
— Если мосье угодно иметь такого друга, и я буду рада приобрести друга в нем.
— Нет, друга близкого, истинного, преданного, человека родного, разве не по крови. Угодно ли мисс Люси быть сестрою бедняка, скованного, спутанного по рукам и ногам?
Я не нашла слов для ответа, но он понял меня без слов и укрыл мою руку в своих руках. Его дружба не была тем сомнительным, неверным благом, смутной, шаткой надеждой, призрачным чувством, которое рассыпается от легкого дуновения. Я тотчас ощутила в нем (или это мне только показалось) опору, твердую как скала.
— Когда я говорю о дружбе, я имею в виду дружбу настоящую, — повторил он убежденно.
Я едва поверила, что слышу столь серьезные речи, я едва поверила, что мне не снится этот нежный, но встревоженный взор. Если и впрямь он ищет во мне доверия и внимания и в ответ предлагает мне то же, мне не надо от жизни лучших даров. Стало быть, я сделалась богатой и сильной, меня осчастливили. Чтобы в том удостовериться, утвердиться, я спросила:
— Серьезно ли вы говорите, мосье? Действительно ли вы полагаете, что нуждаетесь во мне и хотите видеть во мне сестру?
— Разумеется, — сказал он. — Почему бы одиночке вроде меня не радоваться, если он найдет наконец в сердце женщины чистую, сестринскую привязанность?
— И я могу рассчитывать на ваше внимание? Могу говорить с вами, когда мне вздумается?
— Попробуйте сами в этом убедиться, сестричка. Но не даю обещаний. Наставляйте, муштруйте своего несносного братца, пока не добьетесь от него всего, чего хотите. Кое-кому удавалось с ним сладить.
Покуда он говорил, звук его голоса и его ласковый взгляд доставляли мне такую радость, какой я прежде не испытывала. Я не завидовала ни одной девушке, счастливой со своим возлюбленным, ни одной невесте, счастливой со своим женихом, ни жене, счастливой с мужем. Мне довольно было его добровольной, щедро предлагаемой дружбы. Если только на него можно положиться (а мне так казалось), чего мне еще желать? Но если все развеется, как сон, — так ведь уже было однажды?..
— Qu’est-ce donc? Что с вами? — спросил он, прочтя на лице моем отражение этой озабоченности.
Я ему в ней призналась. И после минутного молчания он задумчиво улыбнулся и открыл мне, что подобный же страх — как бы мне не наскучил его вспыльчивый, несносный нрав — преследовал его не один день и даже не один месяц.
От этих слов я совсем приободрилась. Я осмелилась его успокоить. Он не только с радостью выслушал эти уверения, но попросил их повторить. Я тоже испытывала радость, странную радость, видя его утешенным, довольным, спокойным. Вчера еще я не поверила бы, что жизнь может подарить мне такие мгновения. Сколько раз судьба устраивала так, что исполнялись самые печальные мои ожидания. Но наблюдать, как нежданная, нечаянная радость близится, воплощается, сбывается, мне не приходилось еще никогда.
— Люси, видели вы портрет в будуаре старого дома? — спросил мосье Поль тихим голосом, не выпуская моей руки.
— Да. Писанный прямо на стене.
— Портрет монахини?
— Да.
— Слышали вы ее историю?
— Да.
— А помните, что мы с вами видели тогда вместе в саду?
— Никогда этого не забуду.
— А вы не находите между ними связи? Или это, по-вашему, безумие?
— Я вспомнила привидение, взглянув на портрет, — сказала я. И не солгала.
— И вы не вообразили, надеюсь, — продолжал он, — будто святая на небесах тревожит себя земным соперничеством? Протестанты редко бывают суеверны; вы-то не станете предаваться столь мрачным фантазиям?
— Я уж и не знаю, что думать, но, полагаю, в один прекрасный день этим чудесам сыщется вполне естественное объяснение.
— Истинно так. К тому же зачем доброй женщине, а тем более чистому блаженному духу мешать дружбе, подобной нашей?
Не успела я еще ответить, как к нам влетела розовая и стремительная Фифина Бек, возгласив, что меня зовут. Мать ее собралась навестить некое английское семейство и нуждалась в моих услугах переводчицы. Вторжение оказалось ко времени — «довлеет дневи злоба его».[299] Этому дню довлело добро. Жаль только, я не успела спросить мосье Поля, родились ли те «мрачные фантазии», против которых он меня предостерегал, в его собственной голове.
Глава XXXVI
Яблоко раздора
Не одно только вторжение Фифины Бек помешало нам тотчас скрепить дружеский договор. За нами надзирало недреманное око: католическая церковь ревниво следила за своим сыном сквозь оконце, подле которого я однажды преклоняла колени и к которому все более тянуло мосье Эмануэля, — сквозь оконце исповедальни.
«Отчего тебе так захотелось подружиться с мосье Полем? — спросит читатель. — Разве не стал он уже давно твоим другом? И разве не доказывал он уже столько раз своего к тебе пристрастия?»
Да, он давно стал моим другом; и однако ж, как отрадно мне было слышать его искренние заверения, что он друг мой, близкий и истинный; как отрадно мне было, когда он открыл мне робкие свои сомнения, нежную преданность и надежды своей души. Он назвал меня сестрой. Что же, пусть зовет меня, как ему вздумается, лишь бы он мне доверял. Я готова была стать ему сестрой, но с условием, что он не станет связывать меня этим родством еще и с будущей своей женою; правда, благодаря его тайному обету безбрачия, такая опасность едва ли мне угрожала.