Виллет Бронте Шарлотта
Покидая класс, он вновь задержался у моего стола.
— Ну, а что ваше письмо? — спросил он, на этот раз уже с меньшим раздражением.
— Я еще не прочла его, мосье.
— Разумеется, самое вкусное оставили напоследок, в детстве я тоже оставлял на закуску самый зрелый персик.
Догадка его была столь близка к истине, что лицо у меня внезапно вспыхнуло.
— Не правда ли, вы с нетерпением ждете сладостного мгновения, когда останетесь одна и прочтете наконец письмо? О, вы улыбаетесь! Что ж, нельзя судить вас слишком строго — Юность бывает только раз.
Он повернулся было к выходу, но я воскликнула, вернее, прошептала:
— Мосье, мосье! Я не хочу, чтобы вы заблуждались относительно этого письма, — это просто дружеское письмо, ручаюсь вам, я уверена в этом, хотя еще и не прочла его.
— Понятно, понятно, это — письмо всего лишь от друга. До свидания, мадемуазель.
— Мосье, вы забыли платок.
— Оставьте его у себя, пока не прочтете письмо, а потом вернете его мне, и я прочту в ваших глазах, каков дух послания.
Когда он ушел, а девочки высыпали из класса и побежали в berceau, а оттуда в сад, чтобы, как обычно, резвиться там до обеда, то есть до пяти часов, я еще недолго постояла в раздумье, рассеянно наматывая платок на руку. Сама не знаю почему — скорее всего, орадованная мелькнувшим отблеском золотого детства, ободренная внезапно возвратившейся ко мне детской веселостью, счастливая сознанием свободы и, главное, тешимая мыслью, что наверху, в бумажнике, в шкатулке, в ящике хранится мое сокровище, — я принялась подбрасывать и ловить платочек, как бы играя в мяч. Но вдруг у меня над плечом появилась рука, высунувшаяся из обшлага сюртука, и прервала забаву, схватив изобретенную мною игрушку и спрятав ее со словами:
— Je vois bien que vous vous moquez de moi et de mes effets.[197]
Коротышка был поистине страшен — эдакий вечно меняющийся и вездесущий дух, причуды и местопребывание которого невозможно угадать.
Глава XXII
Письмо
Когда все в доме стихло, когда все отобедали и смолк шум игр, когда сгустились сумерки и в столовой зажгли уютную настольную лампу, когда приходящие ученицы разошлись по домам, до утра откричался звонок, отступалась входная дверь, когда мадам уселась в столовой с матерью и подружками, тогда-то я проскользнула в кухню — вымаливать свечку для особенного случая. Прошение было удовлетворено приятельницей моей Готон, которая шепнула:
— Mais certainement, chou-chou, vous en aurez deux, si vous voulez.[198]
И со свечой в руке я тихонько пошла в спальню. К великой своей досаде я обнаружила в постели захворавшую воспитанницу и еще более опечалилась, узнав под батистовыми сборками чепчика черты мисс Джиневры Фэншо. Правда, она лежала тихо, но во всякую минуту могла обрушить на меня град своей болтовни. И в самом деле, веки ее дрогнули под моим взглядом, убеждая меня в том, что недвижность эта лишь уловка и она зорко за мною следит, но я слишком хорошо ее знала. А до чего же хотелось мне побыть наедине с бесценным письмом!
Что ж, оставалось идти в классы. Нащупав в заветном хранилище свой клад, я спустилась по лестнице. Неудачи меня преследовали. В классах при свечах наводили чистоту. Как было заведено, делалось это раз в неделю. Скамейки взгромоздили на столы, столбом стояла пыль, пол почернел от кофейной гущи (кофе потреблялся в Лабаскуре служанками вместо чая) — беспорядок совершенный. Растерянная, но не сломленная, я отступила в полной решимости во что бы то ни стало обрести уединенье.
Взявши в руки ключ, назначенье которого я знала, я поднялась на три марша, дошла до темной, узкой, тихой площадки, открыла старую дверь и нырнула в прохладную черную глубину чердака. Я решила, что здесь-то уж никто меня не застигнет, никто мне не помешает — никто, даже сама мадам. Я прикрыла за собой дверь, поставила свечу на расшатанный ветхий поставец, закуталась в шаль, дрожа от пронизывающего холода, взяла в руки письмо и, сладко замирая, сломала печать.
«Длинное оно или короткое?» — гадала я, ладонью стараясь отогнать серебристую мглу, застилавшую мне глаза.
Оно было длинное.
«Холодное оно или нежное?»
Оно было нежное.
Я не ждала многого, я держала себя в руках, обуздывала свое воображение, и оттого письмо мне показалось очень нежным. Я измучилась ожиданием, истомилась, и поэтому, верно, оно мне показалось еще нежней.
Надежды мои были так скромны, а страхи так сильны! Меня охватил такой восторг сбывшейся мечты, каким мало кому во всю жизнь хоть однажды дано насладиться. Бедная английская учительница на промозглом чердаке, читая в тусклом неверном свете свечи письмо — доброе, и только, — радовалась больше всех принцесс в пышных замках, ибо мне эти добрые слова показались тогда божественными.
Разумеется, столь призрачное счастье не может долго длиться, но покуда длилось — оно было подлинно и полно; всего лишь капля — но какая сладкая капля! — настоящей медвяной росы. Доктор Джон писал ко мне пространно, он писал с удовольствием, выражал благосклонное ко мне отношение. Он весело припоминал сцены, прошедшие перед глазами у нас обоих, места, где мы вместе побывали, и наши беседы, и все маленькие происшествия блаженных последних недель. Но самым главным в письме было то, что наполняло меня восторгом, — каждая строка его, веселая, искренняя, живая, говорила не столько о добром намерении меня утешить, сколько о радости писавшего. Быть может, такого чувства он уже не сможет испытать — я об этом догадывалась, более того, была в этом убеждена, — но то в будущем. Настоящий же миг оставался не омрачен, чист, не замутнен; совершенный, ясный, полный, он осчастливил меня. Словно летящий мимо серафим присел рядышком, склонясь к моему сердцу, сдерживая трепет утешных, целящих, благословенных крыл. Доктор Джон, впоследствии вы причинили мне боль, но да простится вам все зло — от души вам прощаю — за этот бесценный миг добра!
Правда ли, что злые силы стерегут человека в минуты счастья? Что злые духи следят за нами, отравляя воздух вокруг?
На огромном пустом чердаке слышались странные шорохи. Среди них я точно различала словно бы тихие, крадущиеся шаги. Казалось, что со стороны темной ниши, осажденной зловещими плащами, ко мне подбирался кто-то. Я оглянулась; свеча моя горела тускло, чердак был велик, но — о Господи, спаси меня! — я увидела посреди мрачного чердака черную фигуру: прямое узкое черное платье, а голова окутана белым.
Говори что хочешь, читатель; скажи, что я разволновалась, лишилась рассудка, утверждай, что письмо совсем выбило меня из колеи, объяви, что мне все это приснилось, но клянусь — я увидела на чердаке в ту ночь образ, подобный монахине.
Я закричала, мне сделалось дурно. Приблизься она ко мне — я бы лишилась чувств. Но она отступила; я бросилась к двери. Уж не знаю, как одолела я лестницу. Миновав столовую, я побежала к гостиной мадам. Я буквально ворвалась туда и выпалила:
— На чердаке что-то есть. Я там была. Я видела. Пойдите все, поглядите!
Я сказала «все», потому что мне почудилось, будто в комнате множество народу. Оказалось же, что там всего четверо: мадам Бек, мать ее, мадам Кинт, дама с расстроенным здоровьем, гостившая у нее в ту пору, брат ее, мосье Виктор Кинт, и еще какой-то господин, который, когда я влетела в комнату, беседовал со старушкой, поворотившись к дверям спиной.
Верно, я смертельно побледнела от ужаса; я вся тряслась, меня бил озноб. Все четверо вскочили со своих мест и меня обступили. Я молила их подняться на чердак. Заметив незнакомого господина, я осмелела — все же спокойней, когда около тебя двое мужчин. Я обернулась к двери, приглашая всех следовать за мной. Тщетно пытались они меня урезонить; наконец я убедила их подняться на чердак и взглянуть, что там. И тогда-то я вспомнила о письме, оставленном на поставце рядом со свечою.
Бесценное письмо! Как могла я про него забыть! Со всех ног я бросилась наверх, стараясь обогнать тех, кого сама же и пригласила.
И что же?! Когда я взбежала на чердак, там было темно, как в колодце. Свеча погасла. К счастью, кому-то — я полагаю, это мадам не изменили спокойствие и разум — пришло в голову захватить из комнаты лампу; быстрый луч прорезал густую тьму. Но куда же подевалось письмо? Оно теперь больше меня занимало, чем монахиня.
— Письмо! Письмо! — Я стонала, я задыхалась. Я ломала руки, я шарила по полу.
Какая жестокость! Средствами сверхъестественными отнять у меня мою отраду, когда я не успела еще ею насладиться!
Не помню, что делали остальные, я их не замечала; меня расспрашивали, я не слышала расспросов; обыскали все углы; толковали о беспорядке на вешалке, о дыре, о трещине в стекле на крыше — бог знает о чем еще.
«Кто-то либо что-то тут побывало» — таково было мудрое умозаключение.
— Ох! У меня отняли мое письмо! — не в силах успокоиться, вопила я, как одержимая.
— Какое письмо, Люси? Девочка моя, какое письмо? — шепнул знакомый голос прямо мне в ухо.
Поверить ли ушам? Я не поверила. Я подняла глаза. Поверить ли глазам? Неужто это тот самый голос? Неужто передо мной лицо самого автора письма? Неужто передо мной на темном чердаке — Джон Грэм, доктор Бреттон собственной персоной?
Да, это был он. Как раз в тот вечер его позвали пользовать бедную мадам Кинт; он-то и разговаривал с нею в столовой, когда я туда влетела.
— Речь о моем письме, Люси?
— Да, да, о нем. О письме, которое вы мне писали. Я пришла сюда, чтоб прочесть его в тишине. Я не нашла другого спокойного места. Весь день я его берегла — я его не открывала до вечера. Но я едва успела его пробежать. Неужто я его лишусь?! Мое письмо!
— Тш-ш! Зачем же так убиваться? Полноте! Пойдемте-ка лучше отсюда, из этой холодной комнаты. Сейчас вызовут полицию для дальнейших розысков. Нам ни к чему тут оставаться. Давайте спустимся в гостиную.
Мои закоченелые пальцы очутились в его теплой руке, и он повел меня вниз, туда, где горел камин. Мы с доктором Джоном сели у огня. Он успокаивал меня с несказанной добротой, обещал двадцать писем взамен одного утраченного. Бывают слова обиды острыми как нож, и раны от них, рваные и отравленные, никогда не заживают. Но бывают и слова утешения столь нежные, что отзвуки от них остаются навсегда, и до гробовой доски не умолкают, и тепло их не стынет и согревает тоскующую душу до самой смерти. Пусть говорили мне потом, что доктор Бреттон вовсе не так прекрасен, как я вообразила, что душа его лишена той высоты, глубины и широты, какими я наградила ее в мечтах. Не знаю: он для меня был как родник для жаждущего путника, как для иззябшего узника — солнце. Я считала его самым замечательным. Таковым он, без сомненья, и был в те минуты.
Он с улыбкой спросил меня, отчего мне так дорого его письмо. Я не сказала, но подумала, что оно мне дороже жизни. Я ответила только, что не так уж много я получала на своем веку милых писем.
— Уверен, вы просто не прочитали его, вот и все, — сказал он. — Иначе не стали бы так о нем горевать!
— Нет, я прочитала, да только один раз. Я хочу его перечесть. Как жалко, что оно пропало! — Тут уж я не удержалась и снова разразилась слезами.
— Люси, Люси, бедненькая! Сестричка моя крестная! (А существует ли такое родство?) Да вот оно, вот оно, ваше письмо, нате, возьмите! Ах, если б оно стоило ваших слез, соответствовало бы такой нежной безграничной вере!
И вот что любопытно! Оказывается, что его быстрый глаз заприметил письмо на полу, и столь же быстрая рука выхватила его прямо у меня из-под носа. Он упрятал его в жилетный карман. Будь мое отчаянье хоть на йоту поменьше, вряд ли он сознался бы в похищении письма и вернул его мне. Будь мои слезы чуть-чуть менее бурными и горячими, они бы, верно, лишь потешили доктора Джона.
Я до того обрадовалась, обретя письмо, что и не подумала упрекать его за пытку, я не могла скрыть радость. Однако ее выразило скорее мое лицо, чем слова. Говорила я мало.
— Ну, теперь вы довольны? — спросил доктор Джон.
Я отвечала, что довольна и счастлива.
— Хорошо же, — сказал доктор Джон. — Как вы себя чувствуете? Успокоились? Нет, я вижу, вы дрожите как осиновый лист.
Но мне самой казалось, будто я совершенно спокойна. Я уже не испытывала ужаса. Я овладела собой.
— Стало быть, вы в состоянии рассказать мне о том, что видели? Знаете ли, пока из ваших слов ничего нельзя понять. Вы вбежали в гостиную, белая как полотно, и твердили все о «чем-то», а о чем — непонятно. Это был человек? Или зверь? Что это было такое?
— Не стану я точно описывать, что видела, — сказала я. — Если только кто-то еще увидел то же самое, пусть тот и расскажет, а я подтвержу. Иначе мне не поверят, решат, что я просто видела сон.
— Нет, лучше скажите, — убеждал меня доктор Джон. — Я врач и должен все выслушать. Вот я смотрю на вас как врач и читаю, быть может, то, что вы желаете утаить, по глазам вашим, странно живым, беспокойным, по щекам, от которых отхлынула вся кровь, по руке, в которой вы не в силах унять дрожь. Ну, Люси, говорите же.
— Вы смеяться станете…
— Не скажете — не получите больше писем.
— Вот вы уже и смеетесь.
— Я отниму у вас и сие единственное посланье. Оно мое, и, думаю, я вправе так поступить.
Я поняла, что он надо мною подтрунивает. Это меня успокоило. Но я сложила письмо и убрала с глаз долой.
— Прячьте на здоровье, я все равно, если захочу, его раздобуду. Вы недооцениваете ловкость моих рук. Я бы мог в цирке фокусы показывать. Мама утверждает, что у меня глаз такой же острый, как и язык, а вы этого не замечали, верно, Люси?
— Нет, нет, когда вы были еще мальчиком, я все это замечала. Тогда больше, чем теперь. Теперь вы сильный, а сила не нуждается в тонкостях. Но вы сохранили «un air fin»,[199] как говорят в этой стране. И это заметно всякому, доктор Джон. Мадам Бек все разглядела и…
— И оценила, — засмеялся он. — У нее у самой такой же вид. Но верните мне мое письмо, Люси, вам оно, я вижу, не дорого.
Я не ответила на его вызов. Грэм чересчур уж развеселился. На губах играла странная нежная усмешка, но она лишь опечалила меня, а в глазах мелькнули искорки — не злые, но и не обнадеживающие. Я поднялась, собираясь уходить, и не без уныния пожелала ему доброй ночи.
Обладая свойством чувствовать, угадывать чужое настроение (удивительная его способность!), он тотчас понял мое невысказанное недовольство, почти неосознанный упрек. Он спокойно спросил, не обиделась ли я. Я покачала головой в знак отрицания.
— Тогда позвольте на прощанье сказать вам кое-что всерьез. Вы взволнованы до чрезвычайности. По лицу и поведенью вашему, как бы вы ни держали себя в руках, я могу точно определить, что с вами случилось. Вы остались одна на холодном чердаке, в мрачном склепе, темнице, пропахшей сыростью и плесенью, где того и гляди схватишь простуду или чахотку, — вам бы лучше и на миг туда не заходить — и, верно, увидели (или вам это показалось) нечто, ловко рассчитанное на то, чтоб вас поразить. Знаю, вас не испугать простыми страхами, вы не боитесь разбойников и тому подобное. Но думаю, страх вмешательства потусторонних сил способен совсем расстроить ваше воображенье. Успокойтесь же. Все это нервы, я вижу. Объясните же, что вы видели.
— Вы никому не скажете?
— Ни одной живой душе. Положитесь на меня, как положились бы на отца Силаса. Возможно, я даже лучший хранитель тайн, хоть не дожил покамест до седых волос.
— И смеяться не будете?
— Возможно, и посмеюсь, ради вашей же пользы. Не издевки ради. Люси, я ведь вам друг, только вы по своей робости не хотите этому поверить.
Он и правда смотрел на меня дружелюбно; странная улыбка исчезла, погасли те искорки в глазах, сгладились складки у губ, глаз и носа, лицо выражало участие. Я успокоилась, прониклась к нему доверием и рассказала в точности все, что видела. Еще прежде я поведала ему легенду об этом доме — коротая время в тот октябрьский денек, когда мы с ним скакали верхом по Bois L’Etang.
Он задумался, и тогда мы услышали шаги на лестнице — все спускались.
— Они нам не помешают? — осведомился он, недовольно оглядываясь на дверь.
— Нет, они сюда не войдут, — ответила я.
Мы сидели в малой гостиной, куда мадам не заходила вечерами и где просто каким-то чудом еще не погас огонь в камине. Все прошли мимо нас в столовую.
— Ну вот, — продолжал он. — Они станут толковать о ворах и грабителях. И пусть их. Ничего им не объясняйте, не рассказывайте никому о своей монахине. Она может снова вас посетить. Не пугайтесь.
— Стало быть, вы считаете ее, — сказала я, ужаснувшись, — плодом моего воображенья? И она может нежданно-негаданно явиться снова?
— Я считаю ее обманом зрения. И боюсь, ей помогло явиться мятущееся состояние вашего духа.
— Ох, доктор Джон! Неужто мне могло привидеться такое? Она была совсем как настоящая. А можно это лечить? Предотвратить?
— Лечить это надобно счастьем, предотвратить можно веселостью нрава — взращивайте в себе и то и другое.
Взращивать счастье? Я не слыхивала более нелепой насмешки. И что означает подобный совет? Счастье ведь не картофель, который сажают и удобряют навозом. Оно сияет нам с небес. Оно — как Божья роса, которую душа наша неким прекрасным утром вдруг пьет с чудесных трав рая.
— Взращивать счастье? — выпалила я. — А вы-то сами его взращиваете? И удается это вам?
— Я от природы веселый. Да и беды меня пока минуют. Нам с матушкой грозила было одна напасть, но мы над ней насмеялись, отмахнулись от нее, и она прошла стороной.
— И это называете вы взращивать счастье?
— Я не поддаюсь тоске.
— А я сама видела, как она вас одолела.
— Уж не из-за Джиневры ли Фэншо?
— Будто она не сделала вас несчастным!
— Вздор, какие глупости! Вы же видите, теперь мне хорошо.
Если веселое лицо излучало бодрость и силу — значит, ему и впрямь было хорошо, радостно и легко на душе.
— Да, вы не кажетесь унылым и растерянным, — согласилась я.
— Но почему же, Люси, и вам не глядеть и не чувствовать себя, как я, — весело, смело, и тогда никаким монахиням и кокеткам во всем крещеном мире не подступиться к вам. Дорого б я дал, чтоб вы ободрились. Попробуйте.
— Ну а что, если я вот сейчас приведу к вам мисс Фэншо?
— Клянусь вам, Люси, она не тронет моего сердца. Разве что одним-единственным средством: истинной — о да! — и страстной любовью. Меньшей ценой ей прощенья не заслужить.
— Полноте! Да вы готовы были умереть за одну ее улыбку!
— Переродился, Люси, переродился! Помните, вы называли меня рабом. А теперь я свободен!
Он встал; в посадке головы, осанке его, в сияющих глазах, во всем облике была свобода, не просто непринужденность, но прямое презренье к прежним узам.
— Мисс Фэншо, — продолжал он, — заставила меня пережить чувства, какие теперь мне уж не свойственны. Теперь я не тот и готов платить любовью лишь за любовь, нежностью за нежность, и притом доброй мерой.
— Ах, доктор, доктор! Не вы ли сами говорили, что в натуре вашей искать препятствий в любви, попадаться в сети гордой бесчувственности?
Он засмеялся и ответил:
— Натура моя переменчива. Часто я сам же смеюсь над тем, что недавно поглощало все мои помыслы. А как вы думаете, Люси, — это уже натягивая перчатки, — придет еще ваша монахиня?
— Думаю, не придет.
— Если придет, передайте ей от меня поклон, поклон от доктора Джона, и упросите ее дождаться его визита. Люси, а монахиня хорошенькая? Милое хотя бы у нее лицо? Вы не сказали. А ведь это очень важно.
— У нее лицо было закутано белым, — сказала я. — Правда, глаза блестели.
— Неполадки в ведьминой оснастке! — непочтительно бросил он. — Но глаза-то хоть красивые — яркие, нежные?
— Холодные и неподвижные, — был ответ.
— Ну и Господь с ней. Она не будет вам докучать, Люси. А если придет, пожмите ей руку — вот так. Как вы думаете — она стерпит?
Нет, рукопожатье было, пожалуй, чересчур нежное и сердечное, так что призрак не мог такое стерпеть; такова же была и улыбка, которой сопровождались рукопожатье и два слова: «Покойной ночи».
Что же было на чердаке? Что нашли они там? Боюсь, им мало что удалось обнаружить. Сначала говорили о переворошенных плащах, но потом мадам Бек мне сказала, что висели они, как всегда. Что же до разбитого стекла на крыше, то она утверждала, будто стекла там вечно бьются и трескаются; вдобавок недавно прошел ужасный ливень и град. Мадам с пристрастием допросила меня о причине моего испуга, но я рассказала ей только про смутную фигуру в черном. Слова «монахиня» я всячески избегала, опасаясь, как бы оно тотчас не навело ее на мысль о романтических бреднях. Она велела мне молчать о происшедшем, ничего не говорить воспитанницам, учителям, служанкам. Я удостоилась похвал за то, что благоразумно явилась сразу к ней в гостиную, а не побежала в столовую с ужасной вестью. На том и оставили разговоры о странном событии. Я же тайно с грустью размышляла, оставшись наедине сама с собою, о том, явилось ли странное существо из сего мира или из края вечного упокоенья; или же оно и впрямь всего лишь порожденье болезни, жертвой которой я стала.
Глава XXIII
Вашти
С грустью размышляла, сказала я? Нет! Новые впечатления завладели мною и прогнали мою грусть прочь. Вообразите овраг, глубоко упрятанный в лесной чащобе; он таится в туманной мгле. Его покрывает сырой дерн, бледные тощие травы; но вот гроза или топор дровосека открывают простор меж дубов, и свежий ветерок залетает в овраг, туда заглядывает солнце. И грустный холодный овраг оживает, и жаркое лето затопляет его сияньем блаженных небес, которых бедный овраг прежде и не видывал.
Я перешла в новую веру — я поверила в счастье.
Три недели минуло с момента происшествия на чердаке, а в мой ларец, мою шкатулку, вернее, в ящик комода вдобавок к первому письму легли еще четыре, начертанные той же твердой рукой, запечатанные той же отчетливой печатью, полные той же живой отрады. Живой отрадой были они для меня тогда; спустя годы я перечла их: милые письма, приятные письма, ибо тому, кто писал их, все было легко в ту пору. А в двух последних было несколько полувеселых-полунежных заключительных строк — «в них чувств тепло, но не огонь». Со временем, любезный читатель, напиток сей отстоялся и стал весьма некрепким питьем. Но, когда я отведала его впервые из источника, столь дорогого моему сердцу, он показался мне соком небесной лозы из кубка, который сама Геба[200] наполнила на пиру богов.
Припомнив, о чем я говорила немного ранее, читатель, верно, захочет узнать, как отвечала я на эти письма: повинуясь ли строгой узде Рассудка или свободному веленью Чувства?
Сказать по правде, я отдавала должное обоим. Я служила двум господам: поклонялась в доме Риммона[201] и возносила сердце к иной святыне. На каждое письмо я писала два ответа: один — чтоб излить душу, второй — для глаз Грэма.
Сначала мы вдвоем с Чувством изгоняли Рассудок за дверь, запирались от него на все замки и засовы, садились, клали перед собой бумагу, макали в чернильницу резвое перо и строчили о том, что лежало на сердце. Две страницы наполнялись завереньями в истинной склонности, в глубокой, горячей признательности (раз и навсегда замечу в скобках, что с презрением отвергаю всякое подозрение в «пылких чувствах»; никакая женщина себе их не позволит, ежели на всем протяжении знакомства ее никогда не разуверяли в том, что им предаться было бы прямым безумием: никто не пускается в плаванье по морю Любви, если только не различит или не вообразит звезды Надежды над его бурными волнами). Далее речь велась о трепетном почтении и привязанности, готовности принять на себя все беды и напасти, уготованные судьбою моему предмету, взвалить на себя все тяготы, лишь бы они миновали существо, достойное забот самых горячих. И вот тут-то Рассудок ломился в дверь, сбивал все замки и засовы, мстительно хватал исписанные листы, читал, насмешничал, вымарывал, рвал, переписывал заново, складывал, запечатывал и отправлял адресату короткое сдержанное посланье. И правильно делал.
Мне доставались не одни только письма; меня навещали, меня не забывали. Всякую неделю меня приглашали в «Террасу», мне старались угождать. Доктор Бреттон не преминул объяснить, отчего он так мил: «Чтобы прогнать монахиню». Он взялся отвоевать у ней ее жертву. Ему, по его словам, она решительно не нравилась, особенно из-за белого покрова на лице и холодных серых глаз. Лишь только он услыхал об отвратительных этих подробностях, он зажегся желаньем ее побороть, он задался целью проверить, кто из них двоих умнее, он или она, и мечтал лишь о том, чтоб она посетила меня в его присутствии; этого, однако же, не случалось. Словом, я была для него пациенткой, предметом научного интереса и средством проявить природное добродушие, заботливо и внимательно пользуя больную.
Однажды вечером, это было первого декабря, я одна бродила по carre; было шесть часов, двери классов были закрыты, но за ними воспитанницы, пользуясь вечерней переменой, воссоздавали в миниатюре картину всемирного хаоса. Carre тонуло во тьме, и лишь в камине краснел огонь; широкие стеклянные двери и высокие окна все замерзли; то и дело острый звездный луч прорезал выбеленную зимнюю завесь, расцвечивая бледные ее кружева и доказывая, что ночь ясна, хоть и безлунна. Я спокойно оставалась одна в темноте, и, стало быть, нервы мои были уже не так расстроены. Я думала о монахине, но ее не боялась, хоть лестница рядом со мною ступенька за ступенькой вела в черной слепой ночи на страшный чердак. Однако, признаюсь, сердце во мне замерло и кровь застучала в висках, когда я вдруг различила шелест, дыханье и, обернувшись, увидела в густой тени лестницы тень еще более густую, и тень эта двигалась — она спускалась. На миг она замерла у двери класса и скользнула мимо меня. И тотчас задребезжал колокольчик у входа, живой звук вернул меня к жизни. Смутная фигура была чересчур кругла и приземиста для моей изможденной монахини; то мадам Бек спустилась исполнять свои обязанности.
— Мадемуазель Люси! — с таким криком Розина явилась из тьмы коридора с лампой в руке. — Вас ждут в гостиной.
Мадам видела меня, я видела мадам, Розина видела нас обеих; взаимных приветствий не последовало. Я бросилась в гостиную. Там нашла я того, кого, признаюсь, и ожидала найти, — доктора Бреттона. Он был в вечернем костюме.
— У дверей стоит карета, — объявил он. — Мама послала за вами, я должен везти вас в театр. Она сама туда собиралась, но к ней приехали гости, и она сказала мне: «Возьми с собой Люси». Вы поедете?
— Сейчас? Но я не одета! — воскликнула я, невольно оглядывая свою темную кофту.
— У вас еще целых полчаса. Я бы вас предупредил, да сам надумал ехать только в пять часов, когда узнал, что спектакль ожидается удивительный, с участием великой актрисы.
И он назвал имя, которое привело меня в трепет, впрочем, оно в те дни привело бы в трепет всякого. Теперь его замалчивают, растаяло его некогда неугомонное эхо, та, что его носила, давно лежит в земле, над ней давно сомкнулись ночь и забвенье. Но тогда солнце ее славы стояло в жарком зените.
— Я иду. Я через десять минут буду готова, — пообещала я.
И я убежала, даже и не подумав о том, о чем, верно, подумали сейчас вы, мой читатель, — что появляться на людях с Грэмом без сопровождения мадам Бреттон мне, быть может, и не следовало. Такая мысль не могла даже родиться у меня в голове, тем более не могла я высказать ее Грэму, иначе бы я стала жертвой собственного презренья, меня бы стал жечь огонь стыда, столь неугасимый и пожирающий, что я бы его не вынесла. Да и крестной моей, знавшей меня, знавшей своего сына, следить в роли дуэньи за братом и сестрой показалось бы так же нелепо, как держать платного шпиона, стерегущего каждый наш шаг.
Нынешний случай был не такой, чтоб наряжаться в пух и прах; я решила надеть мое дымчатое платье и стала искать его в дубовом шкафу в спальне, где висело не меньше сорока нарядов. Но в шкафу произвели реформы и нововведенья — чья-то прилежная рука кропотливо расчистила шеренгу одежд и кое-что перенесла, очевидно на чердак, в том числе и мой наряд. Я отправилась туда. Я взяла ключ и пошла наверх бесстрашно, почти бездумно. Я открыла дверь и вошла. И что же?! Вы, быть может, не поверите, мой читатель, но я нашла на чердаке не такую темноту, какую ожидала. Его озарял торжественный свет, он словно исходил от огромной звезды. Было так светло, что я различила глубокий альков, задернутый красным линялым пологом; и вдруг на глазах у меня все исчезло — и звезда, и полог, и альков; на чердаке сгустилась тьма. У меня не было ни времени, ни охоты расследовать причины этого дива. Быстро сдернула я с крюка на стене свое платье, дрожащей рукой заперла дверь и опрометью кинулась вниз, в спальню.
Однако меня так трясло, что я не могла одеться сама. Дрожащими руками не уберешь волосы, не застегнешь крючки. Потому я призвала Розину и дала ей монету. Это пришлось по душе Розине, и уж она постаралась мне угодить: расчесала и убрала мои волосы не хуже любого парикмахера, кружевной ворот приладила с математической точностью, красиво повязала бархотку — словом, сделала свое дело, как проворная Филлида,[202] какой она умела стать, когда желала того. Дав мне в руки платочек и перчатки, она со свечой сопроводила меня вниз; я позабыла шаль, она кинулась за нею. И вот мы с доктором Джоном стоим внизу, ожидая ее.
— Что с вами, Люси? — спросил он, пристально в меня вглядываясь. — Опять вам не по себе. О! Снова монахиня?
Я горячо отрицала его подозрения. Он уличал меня в том, что я снова поддалась обману чувств, чем раздосадовал меня. Он не хотел мне верить.
— Она приходила, клянусь, — сказал он. — Являясь перед вашими глазами, она оставляет в них отблеск, какой ни с чем не спутаешь.
— Но ее не было, — настаивала я, и ведь я не лгала.
— Вернулись прежние признаки болезни, — утверждал он, — особенная бледность и то, что француз назвал бы «опрокинутое лицо».
Его было не переспорить, и я сочла за благо рассказать ему обо всем, что увидела. Разумеется, он рассудил по-своему: мол, все это порожденье тех же причин, обман зрения, расстроенные нервы и прочее. Я нисколько ему не поверила, но противоречить не решилась — доктора ведь все такие упрямцы, так неколебимы в своих сухих материалистических воззрениях!
Розина принесла шаль, и меня усадили в карету.
Театр был полон, буквально набит битком, явилась придворная и знатная публика, обитатели дворца и особняков хлынули в партер и кресла, наполняя зал сдержанным говором. Я радовалась тому, что удостоилась чести сидеть перед этим занавесом, и ждала увидеть существо, чья слава наполняла меня таким нетерпеньем. Оправдает ли она мои надежды? Готовясь судить ее строго и беспристрастно, я, однако ж, не могла оторвать глаз от сцены. Я еще не видывала людей столь необыкновенных и хотела узнать, что являет собой великая и яркая звезда. Я ждала, когда же она взойдет.
В тот декабрьский вечер она взошла в девять часов. Над горизонтом засияли ее лучи. Свет их тогда еще был полон ровной силы, но эта звезда уже клонилась к закату. Вблизи были заметны в ней признаки близкой погибели, упадка. Так догорает яркий костер — огонь еще есть, но вот-вот опадет темной золой.
Мне говорили, что эта женщина дурна собою, и я ожидала увидеть черты грубые и резкие, нечто большое, угловатое, блеклое. Увидела же я тень царственной Вашти: королева, некогда прекрасная, как ясный день, потускнела, как сумерки, истаяла, как восковая свеча.
Какое-то время она мне казалась всего лишь женщиной, хоть и удивительной женщиной, в силе и славе явившейся перед пестрым собранием. Скоро я поняла свое заблужденье. Как я ошиблась в ней! Я увидела перед собой не женщину, вообще не человека; в каждом глазу у ней сидело по черту. Исчадья тьмы питали ее слабые силы — ибо она была хрупким созданием. По ходу пьесы росло волненье, и они все более сотрясали ее страстями преисподней. Они начертали на ее высоком челе слово «Ад». Они придали голосу ее мучительные звуки. Они обратили величавое лицо в сатанинскую маску. Они сделали ее живым воплощеньем Ненависти, Безумия, Убийства.
Удивительно тоскливо было смотреть на это. На сцене творилось нечто низкое, грубое, ужасное.
Пронзенный шпагой фехтовальщик, умирающий в своей крови на песке арены, конь, вспоротый рогами быка, не так возбуждали охочую до острых приправ публику, как Вашти, одержимая сотней демонов, — вопящих, ревущих, неотступных.
Страдания терзали царицу сцены, но она не покорялась им, не сдавалась, их не отторгала, нет, — неуязвимая, она жаждала борьбы, ждала новых ударов. Она стояла не в платье, но окутанная античным плащом, стояла прямо, подобно статуе. На пурпурном фоне задника и пола она выделялась, белая, как алебастр, как серебро, — нет, как сама Смерть.
Где создатель Клеопатры? Пусть бы явился он сюда и поглядел на существо, столь не похожее на его творенье. Он не нашел бы в нем мощной полнокровной плоти, столь им боготворимой. Пусть бы пришли сюда все материалисты, пусть бы полюбовались!
Я сказала, что муки она не отторгала. Нет, слово это чересчур слабо, неточно и оттого не выражает истины. Она словно видела источник скорбей и готова была тотчас ринуться с ними в бой, одолеть их, низвергнуть. Сама почти бесплотная, она устремлялась на войну с бедами. В борьбе с ними она была тигрица, она рвала на себе напасти, как силок. Боль не вела ее к добру, слезы не приносили ей благой мудрости, на болезни, на самоё смерть смотрела она глазами мятежницы. Вздорная, быть может, но крепкая, она силой покорила Красоту, одолела Грацию, и обе пленницы, безусловно прекрасные, столь же безусловно были ей послушны. Даже в минуты совершенного неистовства все движения ее были царственны, величавы, благородны. Волосы, растрепавшиеся, как у бражницы или всадницы, оставались все же волосами ангела, сияющими под нимбом. Бунтующая, поверженная, сраженная, она все же помнила небеса. Свет небес следовал за нею в изгнанье, проникал в его пределы и озарял их печальную опустошенность.
Поставьте перед ней препятствием ту Клеопатру или иную ей подобную особу, и она пройдет ее насквозь, как сабля Саладина вспарывает пуховую подушку. Воскресите Пауля Петера Рубенса, поднимите из гроба, поставьте перед нею вместе с полчищами пышнотелых жен — и она, этот слабый жезл Моисеев, одаренный волшебной властью, освободит очарованные воды, и те хлынут из берегов и затопят все их тяжкие сонмы.
Мне говорили, что Вашти недобра, и я уже сказала, что сама в этом убедилась; хоть и дух, однако ж дух страшного Тофета.[203] Но коли ад порождает нечестивую силу, такую могучую, не прольется ли однажды ей в ответ столь же великая благодать свыше?
Что думал о ней доктор Грэм? Я надолго забыла на него смотреть, задавать ему вопросы. Власть таланта вырвала меня из привычного мира; подсолнух отвернулся от юга и повернулся к свету более яркому, не солнечному, — к красной раскаленной слепящей комете. Я и прежде видывала актерскую игру, но не предполагала, что она может быть такой — так сбивать с толку Надежду так ставить в тупик Желанье, обгонять Порыв, затмевать Догадку. Вы не успели еще вообразить, что покажут вам через мгновенье, не успели ощутить досаду оттого, что вам этого не показали, а уж душу вашу захватил восторг, будто бурный поток низвергся шумным водопадом и подхватил ее, словно легкий лист.
Мисс Фэншо с присущей ей зрелостью суждений объявила доктора Бреттона человеком серьезным, чувствительным, слишком мрачным и слишком внушаемым. Мне он никогда не являлся в таком свете, подобных недостатков я не могу ему приписать. Он не склонен был ни к задумчивости, ни к бурным излияниям; впечатлительный, как текучая вода, он, почти как вода, не был внушаем — легкий ветерок мог его всколыхнуть, но он мог выстоять в языках пламени.
Доктор Джон умел думать, и думать хорошо, но он был человек действия, не мысли; он умел чувствовать, и чувствовать живо, но он не отдавался порывам. Он вбирал светлые, нежные, добрые впечатленья, как летние облака вбирают багрец и серебро, зато все, что несет грозу, бурю, пламя, опасность, оставляло его чуждым и безучастным. Когда я наконец-то взглянула на него, я, к облегчению своему, обнаружила, что он следит за мрачной всесильной Вашти не с изумленьем, не с восхищеньем и не со страхом даже, а лишь с большим любопытством. Ее муки его не задевали, ее стоны — хуже всяких воплей — его не трогали, неистовство ее, пожалуй, его отталкивало, но не внушало ему ужаса. Холодный юный бритт! Бледные скалы его родного Альбиона не так спокойно смотрят в воды канала, как он смотрел сейчас на жреческий огонь искусства!
Глядя на его лицо, я захотела узнать его мнение и наконец спросила, что он думает о Вашти. Звук моего голоса словно разбудил его ото сна, ибо он глубоко погрузился в собственные думы.
— М-м, — был его первый, не вполне внятный, зато выразительный ответ, а затем на губах его заиграла странная усмешка, холодная, бессердечная.
Полагаю, как и подобные ему натуры, он и был бессердечен. Несколькими фразами он сжато высказал свое мнение о Вашти. Он судил о ней не как об актрисе, но как о женщине, и приговор оказался безжалостным. Вечер уже был отмечен в моей книге жизни не белым, а ярко-красным крестом. Но еще он не кончился; ему суждено было навсегда остаться в моей памяти, запечатлеться в ней неизгладимыми письменами благодаря еще одному важному событию.
Перед самой полуночью, когда трагедия подошла к финалу, к сцене смерти, все затаили дыхание и даже Грэм закусил губу, наморщил лоб и затих; когда все замерли и все глаза устремились в одну точку, уставясь на белую фигуру, дрожащую в борьбе с последним, ненавистным, одолевающим врагом, когда все уши вслушивались в стоны, хрипы, все еще исполненные непокорства, когда смерть на вызов и нежелание ее принять отвечала последним «нет!» и всесильным «покорись!», — тогда-то по залу пронесся шорох, шелест и за сценой раздался топот ног и гул голосов. «Что случилось?» — спрашивали все друг у друга. И запах дыма был ответом на этот вопрос.
— Горим! — пронеслось по галерее. — Горим! — повторяли, орали сотни голосов.
Затем с быстротой, за какой не поспеть моему перу, театр охватило ужасное, жестокое и слепое волненье.
А что же доктор Джон? Читатель, я и теперь еще так и вижу его лицо, спокойное и мужественное.
— Я знаю, Люси, вы будете сидеть на месте, — сказал он, глядя на меня с точно той же ясной добротой и твердостью, какую я видела в нем, сидя в уютной тишине у очага в доме его матушки.
С такой поддержкой я, верно, сидела бы тихонько и под рушащейся скалой, тем более что по природе своей я бы и не шелохнулась ни за что на свете, только бы не нарушить его волю, не ослушаться его, ему не помешать. Мы сидели в креслах, и через несколько секунд нас уже отчаянно теснили.
— Как женщины напуганы! — сказал он. — Но если бы мужчины им не уподоблялись, легко было бы сохранить порядок. Печальная картина — я вижу с полсотни себялюбивых грубиянов, не меньше, которых, будь я к ним поближе, с удовольствием вздул бы. Иные женщины смелей мужчин. Вон там, например… О боже!
Пока Грэм говорил, молодую девушку, спокойно державшуюся за локоть седовласого господина неподалеку от нас, какой-то громила оттеснил от спутника и повалил прямо под ноги толпе. Грэм, не теряя ни секунды, бросился на выручку. Вместе с седовласым господином они растолкали толпу, и Грэм поднял пострадавшую. Голова ее откинулась ему на плечо, длинные волосы разметались; она была, кажется, без сознания.
— Доверьте ее мне, я врач, — сказал доктор Джон.
— Если вы без дамы, будь по-вашему, — отвечал господин. — Берите ее, а я расчищу дорогу — надо поскорей вынести ее на свежий воздух.
— Я с дамой, — сообщил Грэм. — Но она не будет нам помехой.
Он взглядом подозвал меня к себе — толпа уже нас разделила. Я решительно к нему устремилась и, как могла, то бочком, то чуть ли не ползком, протиснулась сквозь толпу.
— Держитесь за меня покрепче, — приказал он, и я послушалась.
Вожатый наш оказался сильным и ловким, он клином врезался в людскую гущу. С терпеньем и упорством он наконец прорубил живую скалу — горячую, плотную, копошащуюся — и вывел нас под свежий, прохладный покров ночи.
— Вы англичанин! — обратился он к доктору Бреттону, едва мы очутились на улице.
— Англичанин. И, верно, имею честь разговаривать с соотечественником? — был ответ.
— Да. Прошу вас, побудьте здесь минутку, пока я отыщу свою карету.
— Со мной ничего не случилось, — произнес девичий голос. — А где папа?
— Я ваш друг, а папа неподалеку.
— Скажите ему, что со мной все в порядке, только плечо болит. Ой! На него наступили.
— Возможно, растяжение, — пробормотал доктор. — Надо надеяться, ничего больше. Люси, дайте-ка руку.
Я помогла ему поудобней устроить девочку. Она сдерживала стоны и лежала у него на руках тихо и послушно.
— Какая легонькая, — сказал Грэм, — совсем ребенок! — И он шепнул мне на ухо: — Она еще маленькая, да, Люси? Как вы думаете, сколько ей лет?
— Вовсе я не ребенок, мне уже семнадцать лет, — с достоинством заявила его подопечная. И тотчас добавила: — Пусть папа придет, мне без него страшно.
Карета подъехала. Отец девочки сменил Грэма. Но когда ее передавали с рук на руки, ей причинили боль, и она застонала.
— Милая моя! — сказал отец нежно и обратился к Грэму: — Вы говорите, сэр, что вы врач?
— Да. Доктор Бреттон, проживаю на вилле «Терраса».
— Не угодно ли сесть в мою карету?
— Меня ждет моя. Я пойду поищу ее и поеду следом.
— Сделайте милость. — И он назвал свой адрес: — Отель Креси на улице Креси.
Кучер то и дело погонял лошадей. Мы с Грэмом оба молчали. Начиналось необычайное приключение.
Мы не сразу нашли свою карету и добрались до «отеля» минут через десять после незнакомцев. То был «отель» в здешнем понимании слова — целый квартал жилых домов, а не гостиница, — просторные высокие здания с огромной аркой над воротами с крытым переходом, ведущим во внутренний дворик.
Мы высадились, прошли по широким мраморным ступеням и вошли в номер второй во втором этаже: бельэтаж, как объяснил мне Грэм, отвели какому-то русскому князю. Позвонив в дверь, мы получили доступ в анфиладу прекрасных покоев. Слуга в ливрее доложил о нас, и мы ступили в гостиную; там, как где-нибудь в Англии, горел камин, а на стенах сверкали чужеземные зеркала. У камина теснилась группка — небесное создание утонуло в глубоком кресле, подле хлопотали две женщины и стоял седой господин.
— Где Хариет? Пусть она придет ко мне! — слабо произнес девичий голосок.
— Где миссис Херст? — нетерпеливо и строго осведомился седой господин у доложившего о нас слуги.
— Барышня, на беду, сама отпустила ее до завтра.
— Да, верно. Я отпустила ее. Она поехала к сестре. Я отпустила ее, теперь я вспомнила, — откликнулась барышня. — Так жаль! Манон и Луизон ни слова моего не понимают и, сами того не желая, делают мне больно.
Доктор Джон и седой господин, обменявшись поклонами, принялись совещаться, а я тем временем направилась к креслу и сделала все, о чем просила бедняжка. Я еще помогала ей, когда подошел Грэм. Столь же умелый костоправ, как и врачеватель прочих недугов, осмотрев больную, он заключил, что случай несложный, серьезных повреждений нет и он справится сам. Он велел горничным отнести ее в спальню и шепнул мне на ухо:
— Идите и вы, Люси; они, кажется, бестолковые. Последите за ними, чтоб не сделали ей больно. С ней надо обращаться очень осторожно.
Спальню затеняли тяжелые голубые шторы и дымка муслиновых занавесок; постель показалась мне снежным сугробом или облаком, до того была она воздушная и сверкающая. Отстранив женщин, я раздела их госпожу без помощи этих служанок, добронамеренных, но неловких. Тогда мне было не до того, чтоб замечать отдельные предметы ее одежды, но я вынесла общее впечатление изысканности, утонченности, изящества, и уж потом, размышляя на досуге, я дивилась тому, насколько не похоже все это было на оснастку мисс Джиневры Фэншо.